К переводам классики следует отнести вышедшее у нас наконец-то достаточно полное издание писателя начала прошлого века Осаму Дадзая[271], до этого, за исключением одной повести и нескольких рассказов, совсем не переводившегося. Писатель с неординарной судьбой — аристократическое происхождение и увлечение марксизмом, алкоголизм и десятки любовниц, конфликты с литературным миром и прижизненный статус классика, наркомания и сумасшедший дом, аресты и болезнь, увлечение христианством и череда попыток покончить с собой — в самой Японии да и во всем мире он занимает то же место среди классиков XX века, что и Кавабата, Танидзаки, Мисима и Акутагава. При всем разнообразии его творчества у него можно выделить несколько основных тем: чеховский мотив бывших аристократов в «новое время» (его «Заходящее солнце» во многом перекликается с «Вишневым садом»), а также мотив саморазрушения, поданный в исповедальном ключе (наиболее известная вещь «Утрата человеческого достоинства»[272]). Сам стиль исповедально-автобиографического повествования, так называемое «ватакуси-сёсэцу» («роман о себе»), имеет в Японии богатую традицию, а у Осаму Дадзая достиг такого накала, что перед ним меркнут, на мой взгляд, даже Жан Жене или Луи-Фердинанд Селин. К сожалению, следует признать, что Дадзай даже и после выхода представительной книги переводов остался у нас совершенно незамеченным[273].
Из серий японских книг следует прежде всего упомянуть 20-томный «Золотой фонд японской литературы», охватывающий, по замыслу издателей, всю историю от первых памятников до XX века включительно. Не всегда равноценные тома этой серии в целом производят все же очень благоприятное впечатление — чаще всего они выходят с профессиональными вступительными статьями, написанными ведущими японистами, с хорошими комментариями и великолепно изданы.
Безусловно удачным изданием является антология современной японской прозы, подготовленная Григорием Чхартишвили и японским славистом Мицуёси Нумано и состоящая из двух томов — «Он» и «Она», где были представлены произведения авторов-мужчин и авторов-женщин соответственно. Такое построение по «гендерному» принципу выглядит тем более оправданным, что в японской культуре женское творчество имеет особо мощные традиции, начиная еще со Средневековья (Мурасаки Сикибу, Сэй Сёнагон). Кроме того, параллельно процессу эмансипации в самом японском обществе, в японской литературе, как и во всех западных литературах, роль женщин постепенно возрастает. В этой антологии представлены рассказы наиболее заметных и активно действующих писателей второй половины прошлого века. К сожалению, продолжение этой серии, вышедшее в прошлом году, было уже не столь удачным: сборник «Теория катастроф» производит впечатление по сравнению с первым сборником лишь своим жанровым разнообразием. Так, вполне пелевинский рассказ о жизни современных японских нуворишей («Теория катастроф» Масахико Симады) соседствует в этом сборнике с фронтовой прозой о Второй мировой («История камня» Хикару Окуидзуми), рассказ настоящего буддийского монаха о чудесах в храме («Цветы на грани миров» Сокю Гэнъю) — с очень женской прозой о садомазохистском романе бродяжки с музыкантом («Принцесса» Эми Ямады), трогательные рассказы детской писательницы о погибшей собаке («Дюк» Каори Экуни) и рассказ о выхаживаемом котенке и о всепоглощающей любви к кошачьим («Радость жить» Кадзуси Хосаки) — с довольно зловещим рассказом о вернувшейся с того света прабабке-колдунье («Дворец морского царя» Хироми Каваками) и с полным отталкивающих физиологических подробностей «сорокинским» повествованием о «брачной ночи» мужа со своей умершей женой («Совместная собственность» Таэко Коно). В целом, однако, сборник лично мне представляется достаточно слабым: кажется, что при отборе произведений для него составитель профессор Нумано, известный популяризатор японской литературы в России и русской в Японии, не гнушался и второстепенными авторами.
Вышедшая же вместе со сборником прозы книга современной поэзии «Странный ветер» гораздо любопытнее, не только потому, что до сих пор любители танка и хайку могли познакомиться с новыми веяниями в японской поэзии только по немногочисленный переводам в «Иностранной литературе», но и из-за действительно уникальной возможности прочесть после традиционного Басё стихотворения в прозе, в том числе и такие достаточно радикальные, как произведение Хисаки Мицууры «Кроличьи пляски»:
«человеки-кролики влачащие шлейфы тел среди кровавого тумана страданий и боли тел инкрустированных мелкими ссадинами как звездами небо скоро мы не сможем даже ползать „живые должны вдыхать запах собственного тления“ вот уж право!»
Оба эти издания, кстати говоря, были инициированы Григорием Чхартишвили. В этом плане отдельного исследования заслуживают, кажется, два вопроса. Во-первых, как коррелирует сам проект «Борис Акунин»[274], пронизанный японскими аллюзиями и реалиями[275], с модой на все японское — то есть приобрел ли он такую популярность на волне всеобщего увлечения Японией, наоборот, сам отчасти стимулировал этот интерес или же просто вписывает модные японские детали в свой «проект». Во-вторых, как соотносится с «акунинским проектом» обыгрывание японских реалий в произведениях русских авторов, которые в последнее время чрезвычайно многочисленны. Началось это относительно давно: неспешная беседа Николаева-Накамуры и Муромцева-Муромацу о том, сколько снегу выпало у железной дороги, была описана в повести Саши Соколова «Школа для дураков» еще в 1973 году, а «внутренняя запись» самоубийства Мисимы в книге Виктора Пелевина «ДПП (НН)» увидела свет уже в 2003-м.
Японские реалии могут упоминаться в совершенно разных контекстах. Как уже указывалось ранее, Япония часто упоминается в киберпанке (героиня по имени Накамура в романе Линор Горалик и Сергея Кузнецова «Нет») или же в произведениях, больше подходящих под определение «альтернативной истории», — как, например, роман Дмитрия Липскерова «Пространство Готлиба», в котором современная Россия ведет войну с Японией. Кроме фантастики, японские реалии или, точнее, менталитет могут стать антуражем социальной сатиры — злоключения японских фирмачей в России и пародийные рассуждения о традиционных понятиях японской этики «он» и «гири» в романе Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота» смешны не только для японистов. Японские реалии «обыгрываются» не только в постмодернистских (рассказ «Банкет» из сборника «Пир» Владимира Сорокина), но и в традиционно-реалистических произведениях, как «высокого» жанра (рассказ «Реку переплыть» Леонида Бородина), так и мейнстримного («Приключение авантюристки в Японии» Ю. Андреевой[276]). Кроме собственно художественной литературы, упоминания о Японии встречаются и в литературе мемуарно-эссеистического толка, как, например, в книге «К пению птиц» Олега Крышталя или в «Только моя Япония» Д. А. Пригова[277]; в виде чистой мемуаристики («Ностальгия по Японии» (2001) и «Гастрольный роман. Ностальгия по Японии» (2004) Владимира Рецептера) или эссеистики (например, Виктора Ерофеева[278]). Пишутся в России даже и исторические романы на японскую тематику — «Путь самурая» А. Дорофеева[279], правда, среди японских персонажей тут необъяснимым образом появляется индийское божество Ганеша[280]… Японские аллюзии встречаются не только в прозе, но щедро рассыпаны и в современной поэзии — в произведениях мастера хайку Марины Хаген, в стихотворениях Андрея Сен-Сенькова, Ильи Кригера, Юлии Стениловской и др. В поэзии, правда, упоминается чаще всего Япония не современная, а традиционная, часты и просто буддийские аллюзии. Упоминание японских реалий характерно и для рок-поэзии: у многих, думаю, на слуху песня «Пока несут сакэ» Бориса Гребенщикова (известного любителя всяческой «ориенталистики», выступавшего в Японии, о чем писал тот же Коваленин, бывший его переводчиком в Японии) или «Мураками» Светланы Сургановой.
Неудивительно, что такая повальная любовь российских интеллектуалов к Японии приводит к появлению журналистских книг, специально посвященных выяснению: что «нас» так притягивает к этой — казалось бы — достаточно экзотической культуре и есть ли в Японии ответный интерес? Именно этому посвящен сборник интервью, взятых Александром Кулановым, — «Тайва. Разговоры о Японии. Разговоры о России»[281].
При всем изобилии переводимых японских авторов судьба их далеко не так благополучна, как у Харуки Мураками. Многие, как и Осаму Дадзай, обделены вниманием и читателей, и критиков. Однако есть и такие, которые все же приближаются по своей известности в России к автору «Охоты на овец» — и заслуженно.
Наиболее яркий из «новейших японцев», переведенных вслед за Харуки Мураками, — безусловно, его однофамилец Рю Мураками (остроумный рецензент журнала «Premiere» заметил, что писателей по фамилии Мураками в Японии столько же, сколько в России Ерофеевых, то есть два). «Второй» Мураками был до недавнего времени самым молодым лауреатом премии Акутагавы, наиболее престижной в Японии — он получил ее в 24 года. Его рекорд был побит в 2003 году, когда премию разделили две юные девушки — 20-летняя Канэхара («Серьги для змей») и 19-летняя Ватая («Спина, которую хочется пнуть»)[282]; их творчество заслуживает отдельного разговора, однако сейчас вернемся к Рю Мураками.
В Японии он имеет репутацию маргинала и «жесткого» писателя, однако его творчество весьма разнообразно. Так, роман «69» о школьном восстании напоминает «роман взросления» в духе «Над пропастью во ржи» Джерома Д. Сэлинджера, «Если очень долго падать, можно выбраться наверх» Ричарда Фариньи или «Абсолютных новичков» Колина Макиннеса. Роман «Все оттенки голубого»[283] — «наркоманские» эпопеи Уэлша или «Низший пилотаж» Баяна Ширянова. Роман о гибели Токио «Дети из камеры хранения» воспроизводит «на бумаге» эстетику футуристических японских анимэ. А «Мисо-суп» о похождениях американского маньяка в злачных кварталах Токио хоть и анонсируется на обложке как «„Преступление и наказание“ по-японски», но представляет собой скорее вариацию «Американского психопата» Брета Истона Эллиса[284]. Впрочем, назвать его незамеченным было бы все же несправедливо: по рейтингам продаж японской литературы он идет вслед за своим однофамильцем[285], да и в метро у «продвинутой» молодежи его можно увидеть. Правда, может быть, успех Рю Мураками среди молодежи обеих российских столиц отчасти вызван тем, что до выхода его книг на русском в киноклубах был показан снятый по его роману шоковый фильм «Кинопробы».
Два сборника («Кухня» и «Ящерица») Бананы Ёсимото[286], писательницы, статус которой в Японии сопоставим со статусом Толстой и Улицкой, вместе взятых (правда, она моложе этих авторов), хоть и были прочитаны рецензентами модных журналов, но не более того[287]. Это странно, потому что Ёсимото по большому счету развивает ту же линию достаточно простого, максимально «приближенного к жизненному» нарратива, что и Харуки Мураками, с той лишь разницей, что ее вариант откровенно «женский» и написан стилистически более тонко и разнообразно.
Теперь вслед за Мураками переводятся авторы совершенно разных направлений: вполне классический Кэндзи Маруяма («Сердцебиение»)[288], мейнстримовые, «массовые» авторы[289] Масахико Симада («Царь Армадилл») и Таити Ямада («Лето с чужими»), а также такие достаточно специфические, «жанровые», как Кодзи Судзуки (его роман ужасов «Звонок» был экранизирован аж дважды — в Японии и в Америке) и Сю Фудзисава (его вещь «Satori»[290], кроме того же Папаника, отсылает нас к кругу идей, который можно условно обозначить именами Ирвина Уэлша, Хьюберта Селби-мл. и Уильяма Берроуза).
На последних из названных произведений хотелось бы остановиться подробнее. Не только потому, что романы Сю Фудзисавы и Рю Мураками развивают модные ныне темы наркотиков, насилия и сексуальных отклонений, сколько из-за особенностей нарратива — короткие предложения, стиль фиксации действия по принципу «пришел, увидел, победил/проиграл/впал в транс», минимум эмоциональной оценки и т. д. Именно о таком принципе фиксации «тщательно воссозданной и слепой реальности» писал Жан Бодрийяр:
«Исчезают синтаксис и семантика — вместо явления объекта его принуждают к явке с повинной и допытываются с пристрастием подробностей о его разрозненных фрагментах; никакой метафоры и метонимии, одна имманентная череда фрагментов под полицейской властью взгляда. <…> Долой старые иллюзии рельефа, перспективы и глубины (пространственной и психологической), связанные с восприятием объекта: вся оптика, вся скопика в целом становится операциональной, располагаясь на поверхности вещей, взгляд становится молекулярным кодом объекта»[291].
(Отвлекаясь от основной темы: это неожиданно напоминает инвективы Андре Бретона в «Манифесте сюрреализма» в адрес романа с его «беспочвенно частным» характером воспроизведения реальности и описанием, напоминающим «чередование картинок из каталога».)
Описание Бодрийяра подходит не только к молодой японской прозе — произведения, чья стилистика подходит под это описание, все чаще появляются и в России. Можно было бы усмотреть в этом влияние переводной (и японской в том числе) литературы на молодую русскую словесность, но причины этих перекличек — одновременно и сложнее, и проще. Японская и русская литературы сближаются потому, что следуют параллельным путем — к созданию нового языка, адекватного для отражения новой, космополитической реальности.
Стоит порадоваться тому факту, что в связи с поисками отечественными издателями достойной замены Мураками перед российским читателем маячат неплохие перспективы — быть в курсе того, что творится в нынешней японской литературе, едва ли не лучше, чем читатели других стран мира. Возможно даже, что в ближайшее время переводы с японского выйдут на второе место после переводов с английского[292]. При этом можно лишь пожалеть о том, что в современном русском книгоиздании действует культурный фильтр для отбора японских (как и любых других) авторов, в котором наиболее важны авторы популярно-мистические, популяризирующие доверительную интонацию и пр., а наши издатели при выборе нового автора для перевода руководствуются скорее «засвеченностью» книги в различных рейтингах продаж, создавая у российского читателя достаточно фантастические представления о японской литературе.
В российской литературе мода на «жесткую» и эпатажную литературу, кажется, проходит и постепенно появляется что-то качественно новое. В новых переводах, может быть, вскоре тоже появятся примеры этого нового. И еще — хотелось бы думать, что наравне с переводом потенциально коммерчески успешных авторов не будут забыты классика и «чистая литература». До сих пор почти не переведены такие произведения, как притчеобразное «Ночное путешествие на поезде по Млечному Пути» Кэндзи Миядзавы — автора, который в наши дни, уже после смерти, стал в Японии невероятно популярным; рассказы и масштабный роман «Путь в ночном мраке» Наоя Сига — по признанию японских критиков, «бога литературы»; роман-эпопея «Судьба человеческая» Кодзиро Сэридзавы, проза рано умершей и незаслуженно забытой на родине, но одной из наиболее ярких представительниц женской литературы Японии прошлого века Савако Ариёси[293] и других авторов.
4. Агасфер возвращается[*]
В предисловии к сборнику повестей 2001 года «Считается побег» Александр Кабаков признавался, что «практически все, что написал, посвящено, по сути, только одному человеческому действию: бегству». Вспомним, что в том же сборнике реалистический по природе своей текст был изрядно разбавлен абсурдом (в «Позднем госте» по квартире расхаживали давно умершие домашние животные; рассказчик «Самозванца» спокойно общался с самим собою, только сильно постаревшим), а герой весьма любил помечтать, сочиняя для себя всяческие волшебные «сюжетцы» («начинается сказка, опять начинается сказка…»). Нетрудно предположить, что психологическая мотивировка Кабакова для сказкосочинительства — очередной побег «невозвращенца», имплицитный эскапизм из неуютной новорусской (в обоих значениях слова!) реальности в более уютную, выдуманную реальность…
Тем более, что и компания, пустившаяся вместе с Кабаковым в побег, подбирается весьма достойная, хотя и разношерстная (как жанрово, так и стилистически). Можно вспомнить сказки Л. Петрушевской и «Историю кота Игнасия» Л. Улицкой[296], «Как Путин стал президентом США: новые русские сказки» неутомимого Д. Быкова и «Сказки для идиотов» Б. Акунина, «Кащей и Ягда, или Небесные яблоки» М. Вишневецкой и два тома «Русских инородных сказок» (сборники рассказов популярных авторов, составленные Максом Фраем), а также сказки молодого поколения писателей: истории о трогательнейшем слоне Мартине Л. Горалик или «Индейские калебасни» О. Лукас и Е. Пунш…
Впрочем, книга Кабакова скорее вписывается в традицию мистико-сказочного осмысления (постсоветской действительности (В. Сорокин, И. Масодов, Ю. Мамлеев, С. Ануфриев, П. Пепперштейн). А при чтении «Московских сказок» вспоминается, пожалуй, несказочная вещь — «Номер один, или В саду других возможностей» Петрушевской, и вот почему. Во-первых, обе книги достаточно мрачные, если не сказать жестокие; во-вторых, оба писателя поставили себе целью вычленить из повседневной реальности мистическую составляющую (оная составляющая весьма велика); в-третьих же, обе книги объединяет схожая авторская интенция. Поскольку и «Номер один» и «Московские сказки» — это никакое, конечно, не бегство от реальности в сказку, а скорее наоборот — попытка осознать эту самую реальность, по-пропповски создать своеобразный ее каталог и вписать в контекст знакомых с детства сюжетов…
В том, что касается сюжетов, Кабаков себя не ограничивает: тут, кроме народных сказок («Царевна-лягушка»), и авторская сказка («Красная Шапочка»), и библейские мифы (о Вавилонской башне, Агасфере), и легенды (о Дедале, Летучем Голландце), и сюжеты в стиле Сорокина, Масодова или «Мифогенной любви каст» Ануфриева и Пепперштейна (пенсионер поцелуем воскрешает Ленина, и тот возглавляет бунт «мертвых пролетариев»). Как, впрочем, не ограничивает себя Кабаков в объеме (зарисовка, притча, законченный рассказ или вещь, которая вполне, кажется, потянула бы и на большую форму), в стилистике (повествование то идет от лица простоватого рассказчика, то воспроизводится несобственно прямая речь героев — отставного майора или таджички-челночницы, то переходит на высокий штиль по-настоящему лиричных описаний Москвы и ее жителей) или в хронологии (рассказы о прошлом героев уводят подчас далеко — вплоть до начала прошлого века). Объединяют же эти новеллы не столько даже Москва (тех, кто в итоге осел в ней, жизнь в свое время помотала по свету) и общие герои (кочуя из новеллы в новеллу, они образуют под конец хорошо знакомую читателю компанию, даже целый район, Брюханово, — как, скажем, жители «Сергеева и городка» Зайончковского), а наша новая жизнь, центром и символом которой и стала столица…
Жизнь эта малосимпатична, законами или какими-либо моральными установками не контролируется. Так — берем для простоты первую новеллу, — по центру Москвы мчится ночью, на огромной скорости, не соблюдая правил движения, пьяный бандит, недалекая приезжая красавица становится предметом всеобщего обожания, циничный юноша из «золотой молодежи» диктует моду в искусстве и занимается политтехнологическими операциями, милиционеры думают только о взятках и т. п. Ответом на жестокую реальность становится не менее, если не более жестокая мера: рядом с каждым из персонажей невесть откуда возникает «летучий голландец» — автомобиль, салон которого полон адской кромешной тьмы, управляет которым команда зловещих трупов. Итог совместной гонки по Москве печален: кто-то расплачивается жизнью, кто-то рассудком, кто-то скрывается из Москвы… Вмешательство нечистой силы, карающей нечистых на руку или в помыслах людей, напоминает ее предыдущий визит в первопрестольную в свите Воланда… Но с тех пор москвичей испортили не только «квартирный вопрос» и «осетрина второй свежести» — масштабы стали крупнее. Так, скажем, квартирный вопрос решился до такой степени, что москвичи не задумываясь выкладывают больше тысячи евро за квадратный метр площади в самом высоком здании в мире. Проект постройки носит, разумеется, название «Бабилон»[297], строят здание «сто языков» (строительные бригады украинцев, таджиков, армян, русских) под руководством фирмы, телефон которой для легкости запоминания начинается с трех шестерок…
Да не только масштабы выросли — все стало сложнее и неоднозначнее. И кара за прегрешения стала слишком жестока (убитый охотник Волк вызывает сочувствие, а Красная Шапочка сживает со света старушку-алкоголичку, чтобы завладеть ее хоромами), и слишком многие в чем-то грешны: и карающие мистические силы, и сказочные персонажи, и буквально все («…мужчины, женщины и другие лица, трезвые, пьяные, находившиеся под действием наркотиков, ВИЧ-инфицированные, молодые, пожилые и среднего возраста…»), включая автора, которому, как в «Докторе Фаустусе», в самом конце новеллы «Голландец» чуть ли не черт является…
Обвинение всем, отвержение новой реальности («неизвестное будущее, новая и непостижимая действительность, где нет нам с вами места и времени»), ностальгия по прежней жизни («ушло, все ушло. Была ясная, как прохладное августовское небо, жизнь»), включая новый язык этой жизни (неуклюжее «мужчина-друг» милее рассказчику, чем «бой-френд»), и в итоге морализаторство? Отнюдь. Потому как нет однозначности, как у А. Гаврилова или того же Зайончковского с его неприятием Москвы и почти идеализацией своих, местных, «Петровичей», а есть — много лиц, за которыми скрывается рассказчик (та же таджичка), а на каждом из них своя лукавая ухмылка. Вот, например, как начинается во здравие и заканчивается за упокой описание «нашего народа, доброго и мечтательного, которого лишь скрыто действующие силы зла иногда делают вороватым, завистливым, беспричинно и бессмысленно жестоким, ленивым до озверения, лживым и даже глупым».
Так что же: значит, все плохо, все виноваты, всех на расправу летучим голландцам, красным шапочкам, бежать из Москвы и России, как Агасфер, гонимый «пятым пунктом» в советском паспорте? Опять же отнюдь нет. Ведь жизнь не делится на черное и белое, они перетекают друг в друга, отчего отделить одно от другого просто невозможно: здание «Бабилон» разрушено, строительная фирма прогорела, но то же смешение языков оказалось не так уж вредно, потому что в новой России преследовать Вечного жида никому недосуг. Как говорит «новый русский» вернувшемуся из эмиграции Агасферу: «Некогда нам тут смотреть, кто еврей, а кто нет. Мы тут бабки рубим, отец, понял?» И Агасфер возвращается в Москву, ибо «кончается путь, пора. Да, кончается путь, ты дома, убог и холоден дом, вражда и зависть разделяют населяющих его, но это дом твой, и домашние твои, и сюда приводит дорога, в какую бы сторону она ни вела».
Еще одна маска многоликого рассказчика, — скажет скептический читатель. И придется ответить ему третьим «отнюдь». Тут уже не рассказчик, это скорее сам автор — возражавший, например, против заимствованных слов, но к концу их умело использующий. Смешение языков всегда было основой русского, а на фундаменте разрушенного Бабилона-Вавилона смекалистые жители района Брюханово тоже что-нибудь новое отстроят. Им не впервой…
5. From Japan with Sorokin[*]
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии.
«Вот суси, например. Несколько лет назад смешно было даже подумать, что русский человек будет жрать сырую рыбу. Кто-то сказал, что это очень элитарно. А теперь не остановишь, и не только элиту — в Москве больше суши-баров, чем в Йокогаме. Ни в Европе, ни в Америке такого бума и в помине нет. Японский ресторан стал вывеской красивой жизни. Девушки за порцию сашими готовы отдаться при первом знакомстве. Неважно, откуда берут рыбу и какой она степени свежести, неважно, какой вахлак и какими руками из риса кнедлики лепит. Главное — не пропустить новой вывески, в тусовку занырнуть.
То же и в литературе. Стоит читателя только чем-нибудь заразить — потом само кругами пойдет. Типа компьютерного вируса. Ну, а мы, писатели постандеграунда, в общем-то, тем и живем: разрабатываем новые вирусы и заражаем помаленьку. Мы хакеры постмодерна».
Это описание моды на все японское — будь то суси с рыбой «второй свежести» или писатели «второго ряда» наподобие Харуки Мураками — из рецензируемой книги весьма точно, но с учетом одной оговорки. Наши почитатели всего японского стали в последнее время весьма искушенными, их перекормили (в том числе и в буквальном смысле), и теперь им требуется что-нибудь более своеобразное: вместо поедания суси в сетевом ресторане «Якитория» они предпочитают осваивать приготовление суси в домашних условиях, а вместо многочисленных переводов японских авторов полюбили читать инсайдерские рассказы тех, кому привелось работать, преподавать, учиться или просто тусоваться в Японии. В полном соответствии с рыночными законами спроса и предложения такие произведения тут же стали достоянием массовой культуры. В данном случае российская массовая культура следует за США и Европой, где увлечение Японией насчитывает не одно десятилетие. Первыми в России книгами на эту тему были переводные сочинения: вслед за уморительно смешным и вместе с тем лиричным «Страхом и трепетом» французской писательницы Амели Нотомб в 2004 году в «АСТ» вышел роман Уилла Айткена «Наглядные пособия» — едкое и саркастическое описание похождений американки в Японии, а в 2005 году был издан первый роман Айзека Адамсона «Разборки в Токио» (М.: Эксмо, 2005) из его серии о невероятных приключениях иностранца в Стране восходящего солнца. За ними совсем недавно последовали книги, созданные уже «отечественными производителями»: «Записки гайдзина» Вадима Смоленского (СПб.: Геликон-плюс, 2005[300]) и «Годзюон» Нины Гладковой (М.: Знак, 2005). Кроме того, готовится к печати книга Дмитрия Коваленина, отрывки из которой он вывешивает пока в своем «Живом журнале» и на сайте «Виртуальные суси». Как нетрудно догадаться, эти «инсайдерские» книги посвящены главной теме — описанию национальной экзотики, поданной через опыт автора. Правда, изображение непосредственного опыта чревато перетеканием книги в дневник, имеющий лишь частичное отношение к литературе как таковой и интересный скорее автору и его друзьям, чем постороннему читателю. Роман Курая выбивается из этого направления: уже после первых глав становится понятно, что текст этот преследует не столько страноведческие или популяризаторские, сколько сугубо литературные задачи — точнее говоря, задачи крайне резкой литературной полемики. Идеологического пафоса, направленного не на японские, а на сугубо российские события, в этой книге — хоть отбавляй.
Об Игоре Курае[301] из невнятного послесловия под названием «Игорь Курай и его Путь» мы узнаем, что ему пришлось сменить десятки весьма специфических профессий и экзотических стран перед тем, как судьба забросила его в Японию и свела «на почве общности вкуса к темному пиву с временно обитающим в Токио классиком раннего русского постандеграунда, пионером бесцензурной прозы Всеволодом Черновым и его японскими друзьями», после чего рассказчик «задался дерзкой мыслью запечатлеть духовные искания этой блестящей плеяды в эпической многотомной этнонатуралистической саге». Саги, видимо, не получилось (хотя оборванная на половине фразы последняя новелла недвусмысленно намекает на продолжение), а заявленной в жизнеописании самого Курая авантюрной нотке автор пытается следовать, сочиняя своего рода плутовской роман из жизни современной Японии. Героем этого романа становится Всеволод Чернов, «великий мужелог, скотолог, скатолог, некрофил и педофил», «последний русский классик», приглашенный в японский университет читать лекции студентам-русистам. Вместо лекций он со своим верным оруженосцем Миямой, профессором-русистом и переводчиком Чернова на японский, попадает во всяческие переделки, чаще всего откровенно порнографического характера и весьма смачно описанные: от оргии вместе со студентами и преподавателями на выездном семинаре до зоофильско-гомосексуальных опытов с обезьянами[302] в обществе высокопоставленных «друзей животных»…
Отсылка к Владимиру Сорокину, действительно преподававшему в Японии[303], в данном случае весьма прозрачна: на обложке маску фольклорного существа тэнгу примеряет человек, весьма похожий на Сорокина. Фамилия Чернов же, скорее всего, должна была коррелировать не только с «темнотой» в его псевдониме и «ночью» в названии романа, но и с «чернухой», в пропаганде которой часто обвиняют Сорокина то некоторые политические организации, то депутатские фракции.
Одной порнографией, которая, видимо, призвана в пародийном ключе напоминать о произведениях самого Чернова-Сорокина, дело, впрочем, не ограничивается: кроме этого мы находим в книге описание Японии и японцев, споры о Японии и России, а также с описание характера самого Чернова, который рассказывает о себе много гадостей в духе известной народной пьесы: «Я паршивая собака, царь Максимильян».
Япония не вызывает у «последнего классика» идиосинкразии лишь в том случае, если описывается какой-нибудь безжизненный горный пейзаж. Там же, где присутствуют люди, будь это загородная гостиница в традиционном японском стиле или храмовый комплекс Киото, Чернов постоянно жалуется на жару, усталость и прочие неприятные обстоятельства. Сами японцы вызывают у него отвращение: студенты пассивны и глупы, преподаватели не любят и не умеют говорить по-русски, могут поддерживать разговор только о еде и погоде, а лучший из них, Мияма, если и слышал имена Фрейда и Фромма, то «ни на одном языке, разумеется, никогда не читал» их.
Однако, несмотря на свою зашоренность, романные японцы искренне хотят приобщиться к русской культуре в лице заполученного ими Чернова. Происходит подобное приобщение чаще в буквальном смысле, через познание «тела и духа русской литературы» (во время оргии в храме участницы некой эзотерической секты вместо того, чтобы знакомиться с сакральными для них произведениями Чернова, предпочитают прочесть их «виртуально», изнасиловав автора) или через «материальную культуру» России (водка и пирожки под «Калинку»), и лишь изредка вербально — во время споров с Черновым об исторических путях Японии и России. Нетрудно догадаться, что и споры эти подаются все в том же заниженном и вроде бы сатирическом ключе: один русист трактует частотность употребления междометия «блин» в русском языке как свидетельство возрождения языческих солярных культов, а другой предлагает справиться с проблемой сокращения населения Японии и России путем экспортирования русских невест в Японию… У самого Чернова случаются, правда, более справедливые суждения (вроде обнаружения причины пристрастия японцев к осветлению своих волос в их все еще не изжитом комплексе национальной неполноценности и желании подражать Западу), но отнюдь не часто.
Русским, надо отметить, достается ничуть не меньше, чем японцам, тем более что действуют в романе русские персонажи весьма специфических профессий: хостесс, мошенник-повар в русском ресторане, «братки»… Сцена с «новыми русскими», пытающимися пить на брудершафт с японскими мафиози-якудза, или история о водопроводчике, из любви к Японии подавшемся в Токио под видом шеф-повара и дурящем своих японских хозяев, требуя для приготовления селедки под шубой каждый раз новую норковую шубу, могли быть смешны, но смешными не становятся. Воспроизведение речи «новых русских» на несколько порядков уступает таковым у Пелевина, а языковые игры с «трудностями перевода» — сцене с переводом текста про дачный участок в романе Леонида Костюкова «Великая страна». Курай по всем признакам пишет сатиру (впрочем, сильно напоминающую пасквиль), но при этом постоянно пытается «играть на чужом поле» — то сочиняет авантюрный роман, добавляет то «теории заговора» (все русские проститутки по всему миру оказываются «агентами глубокого внедрения»), то фантастики (обезьяны не только занимаются любовью с людьми, но и умеют разговаривать, занимаются икэбаной, общаются друг с другом посредством видеосообщений…). Кроме того, сомнительный сатирический пафос достигается слишком явными, нарочитыми и постоянно повторяющимися средствами.
Так, скажем, глупость и необразованность японских профессоров передается, совсем как в анекдотах, через их речевые ошибки: в произношении («фире без костыцек»), в коверканье слов («духовитость» вместо «духовности»), в постоянном перевирании пословиц и идиом («блин блином вышибают», «отдыхать на все катышки», «от греха подольше» и т. д.). Кроме того, что прием этот от многоразового, буквально через страницу, использования стирается, утрачивает свой комический эффект, он еще и не совсем справедлив: по своему опыту общения с японцами могу сказать, что перевирание японцами пословиц отнюдь не является их прерогативой и свойственно им ровно в той же мере, что и прочим русскоговорящим иностранцам[304].
Впрочем, к Чернову, которого автор явно на дух не переносит, он применяет куда менее тонкие, почти «крупнокалиберные» сатирические средства, заставляя того по аналогии с героями его рассказов вступать в сексуальную связь с обезьяной, объясняться на фене («И пусть наконец подохнут, проститутки гнойные, петухи-спидоносцы! Пусть подохнут со своей цензурой, прокуратурой, сучьим гэбэшным правительством и кодексом строителей капитализма!»), произносить перед японскими коллегами речь в духе: «Это раньше мне говорили, что я утопил… в дерьме… нетленные ценности великой русской литературы и виртуально отымел все, что в ней движется. А хоть бы и так! Потому что я не тварь дрожащая, а право имею!»[305], или объяснять весь перверсивный характер половых актов в его прозе испытанным в детстве сексуальным насилием…
За всем этим «великолепием» в виде грубой сатиры, сомнительных языковых достижений (например, вложенное в уста одной героини описание полового акта в терминах буддизма и йоги, отдающее откровенным дурновкусием) и сцен бесконечных оргий теряется то, что могло бы стать (но не стало!) яркой отличительной чертой этой книги. Имеется в виду не столько описание Японии, ее современных реалий (даже и таких «скандальных», как «виды» японских девиц легкого поведения — «майко»[306], «когяру» и «байсюн») и психологических характеристик ее жителей (искренний, хоть и слегка наивный интерес некоторых энтузиастов к России на фоне общего равнодушия по отношению к нашей стране), сколько сам подход к этому описанию — едкий, сатирический, даже негативный (у японского прилагательного «курай», кроме прямого значения «темный», есть еще и переносное — «плохой»). Потому что сложившаяся под воздействием классических книг о Японии (например, текстов Бориса Пильняка) традиция предполагает лишь восхищенную, глубоко уважительную интонацию при описании японской действительности и оставляет за скобками большинство негативных сторон, способствует созданию образа вымышленной Японии, которую мы хотели бы видеть. Если на Западе, преодолевшем период однозначной идеализации Востока и Японии в частности, такие книги уже есть (упоминавшиеся вначале произведения Нотомб, Айткен и Адамсона), то нам предстоит лишь ожидать их появления тогда, когда период восхищения всем японским сменится периодом менее зашоренного и более трезвого интереса к этой стране.
В данном же случае художественный неуспех Игоря Курая следует, думается, объяснять причинами не столько частными (ярое неприятие творчества Сорокина и антипатия к японцам[307]), сколько общими: нынешний период в жизни нашего общества и непростые отношения двух наших государств в политических сферах предполагают, скорее всего, метания из крайности в крайность в оценках Японии, но никак не трезвый подход.
6. Час грохота нижней решетки[*]
Это заметки, сделанные во время путешествия по морю: они позволяют заглянуть в пучины Мальстрема, откуда внезапно всплывают чудовища. Мы видим штурмана: он следит за приборами, которые постепенно раскаляются, он обдумывает курс и свою цель. Он изучает возможные пути, крайние маршруты, на которых практический ум должен потерпеть крушение. Духовное осознание катастрофы более страшно, нежели реальные ужасы огненного мира.
С Говардом Филлипсом Лавкрафтом (1890–1937) произошла любопытная история. Не издавший при жизни ни одной своей книги автор «черной фантастики» и «хоррора» из американской глубинки, известный только небольшому кружку единомышленников и многими до сих пор считаемый графоманом, вдруг через полвека выныривает из вод Леты и становится «культовым» персонажем.
И такое, разумеется, случалось, но чтобы к концу XX века проникнуть, как созданный его воображением древний монстр Ктулху своими щупальцами, буквально во все пласты культуры, а имя самого этого Ктулху склонялось в Рунете на каждом углу…
Наиболее памятное обычному пользователю Интернета возвращение Лавкрафта произошло, когда во время подготовки к интернет-конференции В. В. Путина к явно ёрническому вопросу о том, как он относится к пробуждению Ктулху, присоединились 16 тысяч наших соотечественников (Путин, кстати, в своем ответе посоветовал не увлекаться потусторонним и «читать Библию, Талмуд и Коран»). М. Галина, анализируя в своей статье новомодные интернет-тренды, справедливо замечает, что «Ктулху <…> выполняет роль некоего интеллектуального пароля, способа опознать „своих“»[310]. Вопрос этот породил и гораздо более отвлеченные предположения («Не является ли столь высокая популярность Ктулху свидетельством подспудной фронды против клерикально-ментовского государства <…>? <…> Не означает ли вопрос о пробуждении монстра подсознательного предчувствия эры катастроф <…>? <…> Не может ли оказаться массовая поддержка этого вопроса свидетельством высокого культурного уровня нашей современной публики?»[311]). Добавим, что к «своим», то есть к поклонникам Лавкрафта и его малосимпатичных креатур типа Ктулху и компании, относится весьма разнообразная и уважаемая публика.
Так, Борхес написал пародию на Лавкрафта «There Are More Things», а также «букинистическую мистификацию» — свои комментарии к «Некрономикону»[312], а Стивен Кинг никогда не скрывал симпатии к Лавкрафту, следы которой легко обнаружить в его повести «Крауч Энд», романе «Оно» и других произведениях. Большое эссе-апологию Лавкрафту написал не кто иной, как М. Уэльбек («Г. Ф. Лавкрафт: против человечества, против прогресса»), а отдельно можно выделить целый жанр «гибридов» — так, Питер Кэннон в «Призывая Дживса» объединил Г. Ф. Л. с Вудхаусом, а Нил Гейман в блистательном «Этюде в изумрудных тонах»[313] предложил еще более парадоксальный эксперимент, соединив логический мир Шерлока Холмса с предельно иррациональной реальностью Лавкрафта, пронизанной «темными тайнами, которые не поддаются разгадке, потому что разгадка сведет человека с ума»[314]. Присутствуют следы знакомства с Лавкрафтом и у одного из самых ярких молодых англоязычных фантастов — Чайны Мьевиля: в его романе «Шрам» действует загадочное чудовище морских глубин аванк, а в образе Призрачников, древних властителей мира, можно найти следы лавкрафтовских Древних.
Литературой, впрочем, дело отнюдь не ограничивается. По мотивам произведений Г. Ф. Л. активно снимают фильмы («Зов Ктулху» Э. Лемана, трилогия «Зловещие мертвецы» и др.), внешность морского монстра Кракена из трилогии «Пираты Карибского моря» списана с того самого Ктулху, а имя одного из темных богов Г. Ф. Л. Азатота упоминается в фильме «Имя розы» по роману У. Эко. Полный список рокеров, которых вдохновил зловещий мир Г. Ф. Л. на написание песен, займет добрых полстраницы — упомянем песни «The Call of Ktulu»[315] из альбома «Metallica» «Ride the Lightning» (1984) и «Дагон» отечественных панков «Король и шут» (2008). По мотивам рассказов Г. Ф. Л. рисуют комиксы (например, серия «User Friendly») и японские манга (художник Дзюндзи Ито), создают компьютерные игры (тот же «Quake»), ставят спектакли (театральное объединение «Open Circle Theatre» из Сиэтла, штат Вашингтон); они вдохновили Ханса Руди Гигера, художника, не только нарисовавшего монстров из «Чужих», но и настолько определившего стили хоррор, готик и индастриал эстетику, что без аллюзий на его рисунки сейчас не снимается, кажется, ни один фильм ужасов и не набивается ни одна татуировка на телах представителей означенных субкультур…
После таких свидетельств культового статуса Г. Ф. Л. трудно было бы ожидать даже от идеальной биографии исчерпывающих ответов на вопрос о подобной популярности автора, к книге же де Кампа, стоит сразу отметить, довольно много вопросов. Де Камп (1907–2000), сам довольно известный фантаст (неплохо, кстати, переведенный на русский), друг А. Азимова и Р. Хайнлайна, соавтор саги о Конане-варваре Роберта Э. Говарда, отметился не только во всех, кажется, фантастических жанрах, от космической оперы и фэнтези до альтернативной истории и традиционной sci-fi, но писал также исторические исследования, создал жизнеописание еще и Говарда[316]. Его биография Г. Ф. Л. — огромный том въедливых изысканий, скрупулезных пересказов сюжетов и мелких житейских подробностей — отличается тщательностью, но, увы, не объективностью. Так, рецензии на его книгу литературных обозревателей и обычных посетителей сайта Amazon.com объединяет одно: «Кажется, де Камп уделяет чрезмерное количество времени извинениям за расизм Лавкрафта»; «Я не смог прочесть книгу целиком из-за постоянных упоминаний автором расизма Лавкрафта»[317].
Если после такого вступления к этой более чем 600-страничной биографии человека, который не издал при жизни ни одной книги, без крайней необходимости не выходил из дома и, кроме недолгого брака, не имел никакой личной жизни, сказать, что «при всем этом она читается на одном дыхании», это будет банальным рецензионным ходом и — чистой правдой. Мало того — да простят меня поклонники Г. Ф. Л. и прочие мрачные готы, — я лично хохотал над некоторыми страницами, как над «Монти Пайтоном», вызывая недоумение пассажиров метро при взгляде на темную обложку с изображением депрессивного лошадиного лица некоего джентльмена…
В абсолютно бессобытийной жизни Г. Ф. Л. масса не фактов, но фактоидов. Уже в самом детстве он отличался оригинальностью — обладая ангельской девичьей внешностью (его мать почему-то не только наряжала его в платья для девочек, но и не стригла волосы), он предпочитал спать днем и бодрствовать ночью, в четыре года уже научился писать, в семь лет, когда его пытались затащить в танцевальный класс, цитировал суждения Цицерона против танцев… В четырнадцать лет от суицида его удержала только непреодолимая тяга к познаниям — тогда он был главным редактором парочки научно-познавательных журналов, издаваемых домашним способом. Странности — основания для них, увы, есть в истории семьи: так, отец и мать Г. Ф. Л. сошли с ума — можно множить.
Г. Ф. Л. при всей своей маргинальности кажется мне отчасти симптоматичной личностью, вобравшей в себя противоречия, раздиравшие людей, семьи, социумы на протяжении XX века. Лавкрафт создавал миры «измененного состояния психики» — при этом за всю жизнь никогда не пил и не курил; определил развитие научной фантастики на добрых полвека вперед — но сам был до того неофобом, что до смерти хранил детские игрушки и ненавидел печатную машинку; в каждом своем произведении живописал «леденящий кровь потусторонний ужас» — но боялся трупа мыши в мышеловке и рыдал над погибшей птичкой; заочно обожал англичан — но недолюбливал американцев; будучи законченным аутистом — писал по восемь писем объемом до сорока страниц в день; любил Чаплина — но презирал кино о бедных; обожал сахар — но ненавидел морепродукты и море (хотя описанный им Ктулху должен был вернуться в мир из морских глубин)…
Лично мне трудная, противоречивая жизнь Лавкрафта напомнила биографию Юкио Мисимы. Болезненное детство и сильнейшее влияние женщин (сначала матери, потом тетушек) так же заронило в душу Г. Ф. Л. комплексы на всю жизнь, как и воспитание Мисимы деспотичной бабкой. Мисима не признал упрощающую послевоенную реформу языка — так и Г. Ф. Л. в сочинениях и жизни изъяснялся на старомодном, велеречивом английском прошлых веков. Будучи от рождения и из-за своего образа жизни крайне хилым, Г. Ф. Л. восхищался арийской культурой сильного тела — хлюпик Мисима, движимый схожими мотивами, занялся культуризмом и превратил свое тело в античную статую. Оба они подпали под воздействие милитаристских идей, но предпочли «откосить» от армии. Как Мисиму из-за симпатичных студентов в его «Обществе щита» упрекали в гомосексуальных наклонностях, таки Г. Ф. Л. из-за своего бегства от женщин, но симпатии к молодым ученикам и поклонникам не избежал подобных подозрений… Суммируя, можно сказать, что не только Мисима был «лучшим своим произведением» (Дональд Кин), но и Лавкрафт — во всей ослепительной противоречивости своих многочисленных комплексов и странностей — был «своим самым фантастическим творением» (Винсент Старретт).
Впрочем, от Мисимы Лавкрафта отличало одно выгодное качество — чувство юмора, направленное по большей части на самого себя. Почти с детства Г. Ф. Л. именовал себя «дедом», друзьям по переписке присваивал своеобразные прозвища (Боб с Двумя Пистолетами, Сатрап Фарнабазий и т. п.), а свои письма подписывал, например, так: «Могила 66 — Некрополь Тана. Час Грохотания Нижней Решетки». Одно время Лавкрафт увлекался пением, но запись арий в собственном исполнении на звукозаписывающей машине Эдисона так напомнила ему самому «вой подыхающего фокстерьера», что он «по неосторожности уронил ее вскоре после того, как она была сделана»…
Впрочем, без всяких шуток этот человек костерил в своих письмах и статьях на чем свет стоит негров, евреев и иммигрантов и поддерживал нацистов. Но просто нацистом и ксенофобом назвать его сложно. Во-первых, для выходца из старой аристократической семьи с американского Юга и вечного изгоя в жизни и литературе в таких взглядах не было ничего особо удивительного; во-вторых, Лавкрафт был женат на еврейке, числил евреев среди своих самых близких друзей, к которым относился всегда с крайней симпатией и нежностью. Да и с годами эти взгляды сменились на почти противоположные — Гитлер заставил Г. Ф. Л. разочароваться в нацизме, а за свои диатрибы против негров и итальянских иммигрантов под конец жизни ему было, судя по всему, стыдно. Экстравагантные высказывания Лавкрафта были продолжением его имиджа настоящего старосветского южного джентльмена, противника всех веяний нового, порочного века, — имиджа, тщательно культивируемого самим Г. Ф. Л. и — хоть об этом нигде напрямую и не сказано — сильно смахивающего на такую милую самому оригинальничающему владельцу позу… Кроме того, коли в голове Лавкрафта водились тараканы размером с Ктулху, ожидать от него трезвой оценки политических течений XX века вряд ли станет даже самый преданный его фанат.
Все это, однако, не останавливает биографа от обращения к анализу национализма Лавкрафта чуть ли не в каждой главе. Нет, он не всегда смешивает Г. Ф. Л. с грязью и извиняется за него, даже пытается понять его мотивы, но анализ его, скажем так, слишком уж по-детски наивен, чтоб уделять ему столько места. Так, Ницше у де Кампа всего лишь «краснобай», а Элиот и Паунд не заслуживают такой популярности, потому что писали нерифмованным стихом: «Достоинство этого бесформенного „стиха“ заключается в том, что он прост. Это поэзия ленивых или поэзия в черновике. Ее может писать кто угодно — даже ребенок или компьютер <…>».
Оставив по себе 500 долларов наследства и рукописи у печки, Лавкрафт был издан и популяризирован, как и Кафка, друзьями, опубликовавшими его после смерти на свои деньги. А потом покатилось по нарастающей. В 70-е выходит первое собрание сочинений Г. Ф. Л. 15 марта 1970 года состоялся настоящий флеш-моб — фанаты Г. Ф. Л. прошли ночью с фонарями по лавкрафтовским местам (в повести «Явление Ктулху» Павла Молитвина из «Возвращения Ктулху» неизвестные проводят в Питере демонстрацию с лозунгами «Ждем Ктулху!» и «Ктулху forever!»…). В 1971 году один студент признался, что видел призрак Г. Ф. Л., — что опять же напоминает случай Мисимы, который уже с того света надиктовывает свои новые произведения сразу нескольким людям, а своим биографам является в кошмарах…
Что же именно у Г. Ф. Л. так задело умы читателей во второй половине прошлого века? Можно было бы говорить об общей популярности фантастической, фэнтезийной литературы в наши дни, но тут есть одно существенное «но»: если основоположники фэнтези Толкиен и Льюис уводят из унылой повседневности в светлые, сказочные миры, то Лавкрафт, находясь на «темной стороне» фантастики, приоткрывает дверь в такие области мироздания, от которых даже самые крепкие герои бегут, седея от ужаса. Ужасы эти, кстати, есть порождение не только больной фантазии Г. Ф. Л., но и его мощного интеллекта. Штудируя Ницше и Фрейда, он перенес их страх перед открывающимся будущим с его до сих пор живыми первобытными кошмарами в свою прозу. Сам Лавкрафт объяснял эффект от своей прозы «мощным воздействием временного прекращения действий законов природы и близкого присутствия невидимых миров или сил». Но к одним проблемам с экологией в XX–XXI веках или же к популярной в неустойчивых умах идее палеоконтакта (влияния на современную человеческую жизнь неких древних, явившихся из космоса сил[318]) дело тут, понятно, не сводится.
Ответ, как мне видится, можно найти в сборнике отечественных, если пользоваться музыкальной терминологией, трибьютов Лавкрафту — «Возвращение Ктулху» (замечу, что сама идея сборника не нова — так, 15 лет назад у нас выходил переводной сборник «Крылатая смерть» с произведениями авторов лавкрафтовского круга[319]). 17 авторов из России и (до чего корявый термин!) «ближнего зарубежья» опубликовали свои произведения, так или иначе развивающие сюжеты Г. Ф. Л. или же написанные с отдаленно переданной атмосферой его текстов: книга состоит из разделов «Сохраняя букву» и «Сохраняя дух». Разбор этих произведений — от нескольких до ста страниц, сильно, разумеется, различающихся как по стилю (где-то действие и герои «американизированы», где-то, наоборот, излишне «русифицированы»), так и качеству, — не относится напрямую к нашему сегодняшнему разговору о феномене Г. Ф. Л. Показательно, однако, не только то, что в большинстве произведений действие происходит в нашей стране, но что сразу в нескольких новеллах и рассказах «миф Ктулху» оказывается напрямую вписан в «питерский текст», становится его почти равноправной частью. Так, у Елены Хаецкой в питерских атлантах и кариатидах проступают черты лавкрафтовских монстров: «Туман полз по улицам, и украшения на фасадах домов — все это барокко и рококо, которым так гордится центр Санкт-Петербурга, — сцеплялись с завитушками тумана, сливались с ними в единое целое. Серая, взвешенная в воздухе влага была истинной кровью насильственно выпрямленных, растянутых жил приморского города. Она изливалась из неведомого источника и, пройдя по всем улицам, площадям, переулкам, исчезала в незримом устье. <…> На привычные петербургские „доходные“ дома начали накладываться совершенно иные картины. Я видел серый камень, покрытый фантастической резьбой: изображения глубоководных гадов с переплетающимися щупальцами, морских дев со свисающими до пояса грудями и жабрами за ушами, витых рогов, раковин, медуз и тритонов». У нее же в новелле Петр Первый спокойно наблюдает инопланетян, монстры становятся видны лишь в питерском тумане[320], а Ктулху выплывает из вод при очередном наводнении в Петербурге. Ктулху — в уже упоминавшейся повести П. Молитвина — помогает питерцам пережить блокаду, а беда приходит из Финского залива — сначала звучит зов Ктулху, затем бросающихся в воду людей пожирают всплывшие демоны… Если уж более чем традиционный «питерский текст» сдался иноземному монстру, что ждать от других жанров?! — что и демонстрируют другие произведения сборника во всем своем разнообразии…
Но любопытнее все же мотивы этой «ктулхиады» — интересовало же аж 16 тысяч интернет-пользователей мнение гаранта Конституции не о Конане-варваре, не о Шерлоке Холмсе и даже не об отношениях агентов Малдера и Скалли, а именно о Ктулху…
«…[Мне] становится понятно, что я — всего лишь игрушка в чьих-то беспечных руках, инструмент судьбы, не справившийся со своей ролью», — осознает герой рассказа «Болото Иссог» Карины Шаинян. И в этой экзистенциальной пассивности в период социальных катаклизмов и исторических сломов, видимо, и следует искать ответ на вопрос о популярности мифов Лавкрафта о могущественных Древних, перед которыми люди оказываются абсолютно бессильны, скованы ужасом и незнанием. Об этой капитуляции перед неведомым (или тем, что человек не желает осознать, — так психологически проще), иррациональным страхом перед ясно не определенным объектом (ибо обвинить во всем инопланетян и Древних — значит не обвинить никого, это эскапизм вдвойне) пишет и Владимир Аренев в рассказе «Вкус к знаниям»: «В океане времени другие существа — истинные хозяева Земли — жили с самых первых мгновений его существования. Всегда. Для них сила волн и подводные течения — ничто, безделица! Каждый цикл в истории человечества для этих властелинов мира — всего лишь вспышка солнца на закате дня. А само человечество — в лучшем случае племя рабов». «Немыслимой монструозности», невесть откуда пришедшего ужаса страшатся и герои «Лиловой мглы» Бориса Лисицына.
Становится понятной и причина популярности Лавкрафта, автора времен Великой депрессии, именно сейчас и именно у нас: «Лавкрафт писал во время Великой депрессии и в своих произведениях отразил мировосприятие современников, усугубленное собственным параноидальным видением окружающей среды», — сказано в «Явлении Ктулху» Молитвина. А вот его же объяснение, что культ Ктулху занял место рухнувших коммунистических идеалов, когда «масса народу вернулась к православию, кто-то стал кришнаитом, суннитом, шиитом; кто-то подался к сатанистам, а кто-то уверовал в Ктулху, чтобы заполнить образовавшийся вакуум», мне представляется не столь справедливым — «миф Ктулху» (надо еще помнить, что в пантеоне Г. Ф. Л. Ктулху занимает далеко не самое почетное место и даже сам термин предложил не он…) на религию все-таки не тянет.
Но задуматься над тем, «неужели каждый народ действительно придумывает или заимствует у соседей таких богов, которые отвечают его внутренним потребностям, пресловутому менталитету и требованиям времени», все равно стоит. Тогда, может быть, и Ктулху не так скоро вернется в наш мир…
7. Фабрика антиутопий[*]
Политика в литературном произведении — это как выстрел из пистолета посреди концерта: нечто грубое, но требующее к себе внимания.
…Это намеренная, осознанная и сознательно себя легитимирующая попытка обесценить прежние верховные ценности, их как верховные ценности отменить. Это, однако, означает одновременно решимость всерьез принять промежуточное состояние, создаваемое обесцениванием верховных ценностей при одновременном сохранении здешнего мира как единственной действительности, и быть в нем как в историческом. Нигилизм теперь — уже не такой исторический процесс, который протекал бы перед нами как наблюдателями, вне нас, а то и позади нас; нигилизм оказывается историей нашей собственной эпохи, очерчивающей пространство его воздействия и бросающей нам вызов.
Политика — самая действенная и наглядная сторона общественной жизни, но она вторична и обусловлена причинами потаенными и неощутимыми. И политическая косность не была бы так тяжка, если б не происходила из более глубокой существенной косности — интеллектуальной и нравственной.
В последние годы из-за ухудшения политического климата и трансформации политического сознания в отечественной литературе — одновременно «высокой», «мейнстримной» и «трэшевой» — начались довольно странные процессы. Если в 1990-е и начале 2000-х мейнстримная российская литература в основном была сосредоточена на изживании различных исторических травм (от революции 1917 года и Гражданской войны — через переосмысление Второй мировой войны — до ГУЛАГа и распада СССР) и репрезентации апокалиптических идей («Укус ангела» П. Крусанова, «ледяная трилогия» В. Сорокина), а антиутопические конфликты становились двигателями сюжета в основном фантастических произведений[322], то сегодня буквально на наших глазах возник целый поток литературы, в которой областью авторского вымысла становится близкое будущее российского общества[323], преимущественно — политические аспекты этого будущего.
В той или иной степени к анализируемой нами тенденции — первым ее выразил в романной форме Дмитрий Быков в романе «Эвакуатор» (М.: Вагриус, 2005) — примыкают такие произведения, как «2008» Сергея Доренко (М.: Ad Marginem, 2005), «2017» Ольги Славниковой (М.: Вагриус, 2006), «ЖД» того же Дмитрия Быкова (М.: Вагриус, 2006), «Заложник» Александра Смоленского и Эдуарда Краснянского (М.: Вагриус, 2006)[324], «День опричника» Владимира Сорокина (М.: Захаров, 2006)[325] и некоторые другие.
Все эти книги, несмотря на то что они очень различаются по художественному качеству, попали в фокус общественного внимания, были отмечены литературными премиями[326], замечены критиками[327], активно обсуждались в прессе. Этого, вероятно, не произошло бы, если бы они были только памфлетами на злободневную и заведомо выигрышную и скандальную тему (все они так или иначе касаются «проблемы 2008 года» — ухода или неухода от власти президента В. В. Путина и ожидаемых выборов, на которых, скорее всего, победу одержит его преемник), однако эпидемическое распространение «предвыборных» мотивов в литературе свидетельствует об актуальности и в то же время болезненности темы ближайшего будущего страны для общественного сознания. Кроме того, появление одинаковой проблематики в произведениях авторов, находящихся на противоположных краях литературного и общественно-политического поля (бывший банкир-«олигарх» Смоленский и публично заявлявший о вступлению в Коммунистическую партию Российской Федерации журналист Сергей Доренко, представительница «чистой» литературы Славникова и «гламурный» писатель-бизнесмен Минаев), следует воспринимать как знаменательную тенденцию: книги схожего плана появлялись в 2006–2007 годах действительно лавинообразно. Остроумное предсказание критика, подводящего итоги прошлого года и делающего прогноз на следующий год: «…ожидается также вброс на рынок романов, в той или иной степени „предваряющих“ парламентские и президентские выборы. Вал антиутопий и политических памфлетов, захлестнувший отечественный худлит в 2006-м, не спадет и в предстоящем году»[328], — подтверждается хотя бы тем фактом, что заявленный как потенциальный бестселлер года роман Сергея Минаева (предыдущее сочинение которого — роман «Духless» — в 2006 году действительно стал бестселлером) получил говорящее название «Media sapiens. Повесть о третьем сроке» (М.: ACT, 2007).
«Нисхождение» дистопического дискурса до массовой литературы[329] позволяет говорить о том, что известный призыв О. Тоффлера создавать «фабрики утопий» был успешно реализован лишь с характерной для нашей страны заменой знака на противоположный: буквально на наших глазах успешно строится «фабрика антиутопий».
Обсуждая причины того, почему проблематика «антиутопии близкого действия» стала в русской культуре настолько актуальной, следует ответить на несколько вопросов:
Вопросы эти напрямую связаны с жанровым определением рассматриваемых произведений. Вернее всего, представляется, было бы определить эти социально-политические фантазмы как дистопию[330], но — отнюдь не классического типа. Прежде всего бросается в глаза то, что, сохраняя форму дистопического предупреждения и обращенность к будущему, в действительности эти произведения имеют дело с настоящим временем: «…фантастика — это способ мысленной рационализации самих принципов социального взаимодействия в форме гипотетической войны, вражды, конкуренции. <…> Ведущаяся силами определенных культурных групп, она представляет собой средство интеллектуального контроля над проблематикой социального изменения, темпами и направлениями динамики общества, условно-эстетическую реакцию на возникающие здесь проблемы» (Б. Дубин)[331]. При этом элемент сатиры, что свойственно дистопиям, присутствует, даже зашкаливает у определенных авторов (то, как С. Доренко представляет в своей книге руководителей нашего государства, может вызвать брезгливое отвращение даже у тех, кто никогда не числил себя среди их поклонников), но отсутствует главное — ни в одной из этих книг не дается хоть сколько-нибудь явного проекта
Более того, роман Славниковой, в котором, как уже сказано, описана «ряженая революция», происходящая в 2017 году и повторяющая революцию вековой давности, — не исключение[333], а наиболее яркое выражение
Утопические, антиутопические, в целом дистопические сюжеты в литературе становятся распространенными в эпохи, когда в обществе утверждается мысль, что существующая ситуация утвердилась надолго[335] и имеет явную тенденцию лишь ухудшаться в будущем, а людей не покидает ощущение отчуждения от участия в истории. В этом смысле рассматриваемые романы являются лишь естественной фиксацией рессентимента и царящего в обществе ощущения потерянности в нынешней политической ситуации, а их популярность, видимо, связана с удовлетворением потребности читающих кругов российского общества в своего рода фантазматическом катастрофизме. По своей эмоциональной окраске эта потребность является скандальной, она сродни интересу к описанию всяческих кровавых происшествий в «желтой прессе». Далее трансляции этого катастрофизма ни один из авторов не идет; не пытаясь предложить свой проект будущего, романисты подменяют его критикой настоящего, экстраполируя его в будущее и занимая, по сути, эскапистскую позицию. Это, безусловно, придает анализируемым произведениям формальные черты дистопического жанра, но не делает их дистопиями в чистом виде, потому что настоящая дистопия — в имплицитном, максимально зашифрованном виде или апофатически — подразумевает хотя бы намек на «светлое будущее», на то,
Авторы данных книг оказываются вполне заинтересованы в создании едкого памфлета (Быков в «ЖД», Проханов в романе «Теплоход „Иосиф Бродский“»[337], Доренко в «2008»), бывают вполне изощрены в описании различных технологий, как «научных» (различные фантастическо-киберпанковские «гаджеты», описанные в повести Сорокина), так и «политических» (описания технологий формирования общественного мнения и управления людьми у Смоленского и Краснянского), в анализе всевозможных тенденций современного общества, — но не в производстве новых смыслов, которые могли бы объединить разделенное общество. И, если у Славниковой фиксируется потребность общества в единении, поиске точек соприкосновения с Другим, то это приводит в итоге к избеганию Другого: «И все-таки это не походило ни на народный бунт, ни на военный путч. Москва напоминала огромный, переполненный войсками и беженцами вокзал, где
Показательными в этом плане выступают романы Быкова «ЖД» (Россия в нем — единственная страна, не имеющая запасов волшебного топлива флогистона, в результате чего она оказывается «выпавшей» из мирового сообщества) и Сорокина (Россия отделена от Европы высокой стеной наподобие Берлинской и замкнулась в полной «самобытности»: ее общественная жизнь представляет собой стилизованный «ремейк» ее же средневекового прошлого). Кажется, общий вывод выбранных авторов состоит в том, что Россия окончательно и безнадежно оторвалась от всего мира, в принципе утратила потенцию к культурно-политическому взаимодействию с остальными странами (или обязана ее утратить)[338] и оказывается обреченной и погребенной под грузом собственных проблем и неразрешимых противоречий. Внимания писателя-«футуролога» заслуживает лишь то, какие формы примет агония страны, как долго она продлится и кто или что нанесет coup de grace…
Все это, возвращаясь к жанровым определениям анализируемой тенденции, позволяет определить эти произведения как политическую сатиру (подчас награни пасквиля, как у Доренко и Проханова). Однако все они, что для сатиры необычно, полны фаталистических настроений. Этот же фатализм не дает оснований определить эти произведения как «чистую» дистопию: высмеивание неблагоприятной общественной ситуации становится ее частью, на симулятивном уровне встраивается в матрицу ситуации, воспроизводясь в ней самой. Например, в романе Славниковой не только повторяется революция столетней давности, но и каждый следующий президент похож на предыдущего… (Кстати, о матрице: если согласиться с выводами М. Хардта и А. Негри и давними пророчествами Ж. Бодрийяра, то некоторые, довольно безобидные, протестные движения вроде «зеленых» и «альтерглобалистов» требуются системам управления государств и/или транснациональных корпораций для того, чтобы дать «выпустить пар» ее молодым и потенциально опасным членам).
Впрочем, энергичный пафос отдельных книг дает основания предполагать, что их авторы вряд ли согласились бы с таким определением, поскольку они имели явное намерение создать именно дистопию. В таком случае допустимо скорректировать наше определение: эти романы — сатира, считающая себя антиутопией. Но необходимо признать еще один не вселяющий оптимизма факт: отказ от предложения позитивного варианта будущего означает автоматическое элиминирование какой-либо рефлексии, что превращает описание тревожной ситуации в простую констатацию отдельных негативных тенденций — а в пределе приводит к неявному согласию с вызывающей на первый взгляд авторское возмущение ситуацией…
После этих предварительных наблюдений попробуем рассмотреть, какие именно политические, идеологические и нравственные концепции фиксируют вышеуказанные произведения и какова эстетическая «обработка» этих концепций.
Начать наш анализ я хотел бы с книги, которую не указал выше, чтобы избежать возможного недоумения читателя, так как в «Сердце Пармы» Алексея Иванова[339], добротном историческом романе о присоединении пермской земли к Московскому княжеству, очевидным образом отсутствуют элементы футуристической сатиры и памфлета о президентских выборах 2008 года, однако, на мой взгляд, наглядно видна метафорическая фиксация современных политических тенденций, обращенных в недалекое будущее.
Главными мотивами в романе Иванова становятся построение сильного государства, жестко управляемого из центра, и полное исчезновение как местной, так и индивидуальной автономии от вездесущей воли государства — что находит прямые параллели с образом «путинской России». Так, инициированная нынешним московским центром борьба с автономизацией регионов, фактическое назначение президентом губернаторов и своих полномочных представителях в федеральных округах, уничтожение политически влиятельных сил в бизнесе вроде того же «ЮКОСа» почти буквально повторяют описанную Ивановым ситуацию XV века с подчинением московским князем Иваном III излишне свободолюбивых земель, по старинке считающих себя независимыми от центра.
В интервью Иванов подтверждает, что архетип противостояния Москвы и областей вечен и имеет аналогии с днем сегодняшним «на 100 процентов»[340], однако авторские интенции и оценки, пожалуй, не столь важны, как общая констатации процессов и некоторые их детали. (Будучи патриотом пермской земли и живописуя ее оригинальное историческое наследие и в других своих произведениях, Иванов в «Сердце Пармы» определенно сочувствует войне князя Михаила Пермского[341], но признает историческую логику, диктовавшую необходимость централизации Руси.)
Так, процесс подчинения уральских земель «благодетельному игу государства» (Е. Замятин. «Мы») оказывается кровавым («кровью земля к земле прирастает») и сопровождается религиозным обращением местного населения: «…вы должны принять Христа ради будущего, ради того, чтобы пермяки в русском народе сохранились навеки, а не были истреблены московитами. Ради вашего спасения, понимаете?»[342] Для Перми присоединение к Москве оказывается равносильным фактическому спасению (от наступающих с юго-востока татар), но одновременно — и потере локальной идентичности (отказ от собственных языческих и местных обычаев символизирует уход от главного героя его жены, ламии-шаманки, после того как присоединение к Руси становится решенным фактом). Потеря идентичности же на более высоком уровне обобщения может быть прочитана как конец истории для отдельно взятого пермского народа — замена личной, оригинальной истории, а также причастности к формированию истории на безликую волю государства. Безличность государевой воли подчеркнута в романе контрастом между яркими и харизматическими пермяками и сухими московскими боярами во главе с великим князем московским Иваном Васильевичем (Иваном III). Образы же приближенных к нему воевод, коим поручено покорение Перми, мы еще вспомним, анализируя карикатурный образ Путина в романе Сергея Доренко, который описывает президента как пассивного и равнодушного ко всему властителя: «Князь Федор Пестрый не был жестоким человеком от рождения <…> Он лил кровь, много крови, и порой невинной, но не находил в том удовольствия. Так надо было. <…> Пестрый добился в жизни всего. Но, получив все, он вдруг с удивлением понял, что не так уж много ему было надо. Его не влекли богатство, слава, честь, любовь красавиц. Его вообще уже ничто не влекло. Он походил на стрелу в излете, которая пробила все преграды, но дальше лететь нет сил. Немного тешила мысль о власти, но уж куда ее больше?»
Стоит также отметить, что «Сердце Пармы» — единственный роман этого типа, в котором хотя и не дана самостоятельная концепция будущего, но присутствует «нравственный императив», противопоставленный автором государственному насилию. Этот императив сводится к утверждению нехитрой мысли, что от перемены правителей, войн и т. д. судьба человека, которому должно «жить своей человеческой судьбой», все же не зависит, и «вер[ы] в то, что в человеке все равно всегда остается что-то неискоренимо человеческое и нельзя эту человечность продать или отвергнуть, а можно лишь убить вместе с самой жизнью».