– И не стыдно вам, товарищ, – говорю, – на вашем месте я бы из-за одной гордости гражданина не взял бы в руки старого полицейского паспорта.
– Гордость, – сказал, – это нехорошо.
– Для вас, а мне она на пользу.
– Какая же может от гордости польза?
– Душевная.
– Не вижу.
Заспорили и пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге.
После этого разговора я думал: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под путной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум, это мы просто все зараз перекатываемся водою неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».
Растопырив свои бесчисленные составляющие проволоки, лежит на середине улицы оборванный кабель.
– Что это за паук? – спросил старый простой человек.
– Это, – отвечаю, – раньше власть государственная бежала по этому кабелю, а теперь, видите, лежит паук и никого не пропускает. Усмехнулся старый человек и так мне говорил о власти:
– Пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к смертному своему часу богатый и при конце своем нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти хочет для себя жить, тот не человек, а паук. Когда царь пал, я спросил: «А пауков вытащили? – Все, говорят, в тюрьме. – А из себя-то самих, говорю, лапки-ножки вытащили, сожгли?»
Ну, конечно, где тут, убейте паука, а ножки до зари шевелятся. Вот так и сейчас, но, когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят в тьме кромешной, и сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли рассвет?»
Некоторые говорят: «Вот свет!» И показывают гробы, сверху окрашенные, внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли свет?» И косятся на гробы повапленные.
А вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему бы так нужно: пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце ему надо распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности, и никого в смертный час свой не обидеть, потому что, где власть, тут и смерть тебе.
Так говорил человек из града невидимого, из той староколенной Руси, которая скрыться может, но никогда не погибнет. Я спросил старца, как он думает вообще о нашей беде.
– Наши цари, – сказал он, – не думали о человеке, их царское дело было собирать вокруг себя землю, как можно больше земли и морей.
Задавила земля человека, встряхнулся он – и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, и <про> то, из-за чего свергли царя, про человека – забыли. Так и осталось славное русское царство и без царя, и без земли, и без человека.
– Мне кажется, – сказал я, – смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и крест свой, и цвет свой, и присягнул во тьму. Меня учили на Руси все прощать – я учусь теперь не прощать. Я прошу молитв о непрощении.
Старец усмехнулся и ничего не сказал о смирении.
– Что же нам делать? – спросил я.
Он ответил:
– Нужно собирать человека, как землю собирали цари.
– Какого человека, – спросил я, – общего?
– Я, – ответил он, – говорю о человеке, пример которого дал нам Господь Иисус Христос.
Сосед наш Иван Васильевич вдруг собрался уезжать куда-то в настоящую Россию со всем семейством, с малыми детишками и разными своими племянницами, падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.
– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания, только ребятишек подавите, от наказания никуда не уйдешь, а Господь, может, и тут смилуется, врага отведет. Но вы, конечно, меня, старуху, не послушаете.
Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала Игнатьевна, как трудно будет ей с ним расставаться. Едва на ногах держалась, а тут еще, когда сани тронулись, толкнули старуху. Грохнулась Игнатьевна в снег. «Стой!» – крикнул, было, Иван Васильевич. И одумался: «Поезжай скорей!»
Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми? Разве есть на свете враг сильнее собственного и куда от него уйдешь: он везде.
Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичком, и все думаю про маленького Петю, как мы в последний раз играли с ним в его зверюшек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали.
Кто-то звонит. Открываю – офицер: «Пожертвуете бедным офицерам». Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба. Офицер слов не находит, как поблагодарить. Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достается весь Игнатьевне, пока не разузнали. После офицера позвонился учитель, узнал от нас, что уехали, и разахался: «Да как же, да почему же так, сразу… и под конец, как многие теперь, на хлеб перешел, что вот как голодно, вот как трудно». Игнатьевна и ему немного отрезала.
Пришла курсистка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь дает. Отрезала, конечно, и ей.
Соседка – всегда голодная женщина пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать: «Не скучно ли, Игнатьевна?»
Какая тут скука: дверь на петлях не стоит и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?», а на уме: «Хлебца бы». Игнатьевна всех наделяет без разбора, только уж как заметила, что валом валит народ, стала паек уменьшать и так раздала все, оставила только с наперсток себе на ужин; но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко ей стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.
С полкусочком сахару напилась чаю, стала на молитву: не пересчитать по пальцам, сколько народу накормила пятью хлебами, Бога благодарила за счастливый день.
А что делалось на улице! Но Игнатьевна ничего не видела, ничего не слыхала, и даже не знала того, что ведь это же и было чудо насыщения пятью хлебами.
Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный. «Дай, думаю, хоть трубочку покурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод еще не голод, будь по-настоящему, не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня по ступеньке и все боится спрыгнуть и вдруг, шарах! через площадку и бух, дуралей! в пролет и с пятого этажа полетел вниз как плевок.
Спустился вниз, полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется – этих ножек у него Бог знает сколько! Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.
– Подождите, – говорят, – не выходите, летит аэроплан, может бомбу бросить.
Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные и даму предупреждают.
– Русский аэроплан?
– Германский: белый с крестом.
– Ну, – говорит дама, – это ничего, германский бомбы не бросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.
Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит: «Вот мышонок!» Другой военный: «Свалился, убился! Подождите, и их есть будем, и до них дойдет черед».
– Что это, митинг?
– Какие теперь митинги!
– Хвост?
– Ржаные лепешки продают.
Конечно, я в хвосте, только очень велик хвост, боюсь, что время проведу, а ничего не достанется.
– Достанется всем! – отвечает спокойный голос, – вот еще корзинку несут.
Мало остается от второй корзинки, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть, мелькают только руки его с деньгами и время от времени слышится его:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две, а можно три?
– Хоть десять!
Купил десять. Дома все тянутся ко мне, из рук вырывают, а я им:
– Достанется всем!
– Тьфу, тьфу, тьфу! – Дети заплакали.
– Что такое?
– Земля!
Пробую: земля во рту. Смотрю на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют.
Горько мне, говорю:
– Земля и воля.
Пробую нашей собачке Урсику дать – нос отвел.
– Земля!
– Земля и воля. Земля после воли.
Еще попробовал Урсику дать – не хочет.
– Земля!
Это достанется всем!
Урсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда, и вид имеет, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.
Маленький-то маленький, а ест как большой. И загоревали мы с этой собакой, самим есть нечего, делим хлеб на ломтики между собой, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и провожает тоскливо каждый кусок.
Невыносимо!
Мы отправились к фрау Гольц, большой любительнице собак, у нее знаменитые таксы, может быть, возьмет и Урсика.
– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила.
Было неловко.
– Позвоните к ветеринару, он усыпит и Урсика.
– Жалко, фрау Гольц!
– Не надо жалеть – это ваш долг перед собакой.
Сказала «долг» и заплакала.
Мы вышли опечаленные.
Между тем Урсик исчез на целую неделю. Приходит веселый, толстый в новом ошейнике, пляшет, целуется. Сняли чужой ошейник, дали кусочек хлеба – не ест, даже от сахару отказался: он прибежал к нам не за едой, а по чистой любви. И вскоре опять исчез на неделю и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.
Мы второй сняли ошейник. Так у нас и пошло с Урсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит свои ошейники.
У П. душа как страстная свеча при ветре в разорванном фонарике. Когда он приходит, я весь складываюсь лодочкой в страхе, что мое какое-нибудь неосторожное слово задует его огонек. И это уже бывало: его безумная поэма из темного дома у меня на столе. Он пришел теперь бледный, измученный, с каплями пота на прекрасном лбу. Я предложил ему есть, и он, слава Богу, в этот раз не постеснялся и за едой бормотал про какую-то «меньшевичку», встретилась ему на улице и дала записку куда-то, и там дали ему работу, простую, «физическую» (только бы не стихи!) в казарме; с радостью взял он метлу, но когда увидел, что красноармейцы были мальчиками, которых он должен бы учить, то вдруг бросил метлу: «Так нельзя, я мести за ними не могу!» На обратном пути опять встретилась меньшевичка, спрашивала, но он даже и не помнит, что такое ей наговорил, она не поняла, предложила рекомендацию в санаторию.
– Выход есть, – сказал я, – есть у меня новая, мне совсем ненужная пара – пойдем и заложим.
– На две недели, – обрадовался он, – через две недели я выкуплю.
Мы вышли на улицу. Тихо на улице, ни стрельбы, ни митингов, но это еще хуже: в тишине слышится муравьиный шаг приспособления, соглашения.
– Посмотрите, – сказал мой спутник, – какая там странная собака, как пьяная, шатается, вот и легла. Видите? корку бросили…
– На, – крикнул кто-то, – все равно околеешь скоро.
Так пожалел.
– Смотрите, вот чудо: не взяла!
У собаки не было больше веры, что человек ей бросит настоящую корку, даже не поднялась, чтобы понюхать, или у собаки тоже перед концом является гордость?
Прохожий пихнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел № 8, она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.
Кто-то в публике сказал:
– Покончила самоубийством!
Кто-то прибавил:
– Даже собака!
Кто-то подумал: «А вот мы как-то живем, или у человека меньше гордости, чем у собаки?»
И подуманное, как нечаянный ветер из-за угла, дунул на страстную свечу. Мой знакомый вдруг бросился от меня в толпу и скрылся. Я искал его по всему городу, почему-то время от времени все возвращаясь на то же место, где торчала из-под снега лошадиная нога, и, казалось, грозила отсюда на [ту] сторону Медному всаднику. Мне всю эту ночь снилось, что Горилла гоняла по городу лошадиной ногой Медного всадника.
Цвет и крест
(2-я редакция)