– Какую-нибудь завалящую.
– Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою, ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое «нуте-с» – в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко
– Что там?
– Мужики пришли.
– Вот те раз! Те?
– Те самые, намеднишние.
– Что им надо?
– Земли просят: запольный клин.
– Рожна им! Запольный клин хотят
–
– Ну, скажи им: «У Марьи Ивановны гости, занята». И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять
–
– Что вы пришли?
– К вашей милости.
– Ну что… к милости?
– Пожалейте нас!
– Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте. Перечисляет все их преступления за лето.
– Это не мы, – защищаются «энти» мужики, – это те, они разбойники, а мы…
– Те, те! – сердится мать. – А чьих загоняли лошадей?
– Мы прикоротим!
– И в саду копыта видела!
– Это те.
– Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из «энтих». Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадает в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. «Энти» выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
– Все?
– Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! – в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
– Извините, я сейчас! – повторяет хозяйка гостям. И последнее короткий наряд на завтра:
– Хватею – солому возить, Кузьме – дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
– Слушаю.
– Ступай!
Кончено, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: «Николай умирает, Александр рождается», но опять что-то темное мелькнуло в лице, и «свой глаз» тревожно смотрит на дверь.
– Там кто?
– Я!
– Кто ты? Гусёк?
– Так точно!
– Тебе что?
– Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему «завалящий клок» под работу в кружок, Курымушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: «Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом».
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие – на полях они – те же самые мужики. «Это не они виноваты, решил Курымушка, – это наш дом такой: мы купцы».
Было однажды весной у колодезя, Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
– Посторонись, барин!
– Какой он барин, – сказал Павел, – он купец.
– А что значит купец? – спросил Курымушка. Павел ответил:
– Индюх!
Было очень обидно.
– Нет, брат, – успокоил Гусёк Курымушку, – ты не горюй – купец нам с тобой самый хороший человек; купец – человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
– Какую птицу?
– Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусёк подводит к любимому.
– Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела – перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
– Люб ли тебе?
– Они все одинаковы.
– Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец…
– Что, Гусёк?
– Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать – и в поля. В прежнее время, – рассказывает Гусёк, – купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это – богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
– Озолотит?
– Озолотит! Буду богатый и куплю себе тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
– Серенький…
– Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий белый.
– Белый?
– Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
– Рано?
– Погоди, – шепчет Гусёк, – соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть…
– Закричит.
– Во-она!
Гусёк шепчет «во-она» совсем на перепелиное, любовное, «ма-ва».
Стихают один за другим соловьи: «чмок-чмок», и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
– Жук?
– Жук прожундел. К чему-й-то много жундит жуков, – шепчет Гусёк.
– К чему?
– Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки-квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
– Ку-а, ку-а! – передразнивает недовольный Гусёк. Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
– Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю – от попова огорода и по Горелый пень, будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником, – крикнул перепел.
– Голосистый? белый?
– Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет – в ушах звенит. Самка Молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусёк напоил ее Для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи. Осторожно берет Гусёк свою кожаную тюколку и тюкает. Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть:
«Тюк-тюк!»
И наступает решительный миг, самка взяла:
«Тюк-тюк!»
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
«Пить-полоть!»
А она в ответ тихо:
«Тюк-тюк!»
Но ему ли отвечает она? Вот теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему. Конечно, ему!
Он егозит на рубеже, поднимается на цыпочки. Нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник – колко! На прошлогоднюю полынь – гнется! Хочет крикнуть – голос пропал: вместо прежнего звонкого «пить-полоть» – хриплое и неслышное, страстное – «ма-ва».
«Тюк-тюк!» – отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик!