— В правление, — упавшим голосом сказала мать.
Бабушка всплеснула руками.
— Ой, господи, твоя воля! Мало тебе прежнего?
В нашей семье потихоньку рассказывалось, как до войны отца однажды едва не исключили из партии за горячность. Были там и еще какие-то подробности, о которых нам, детям, не говорили.
У матери побелело лицо. Бабушка опустилась на сундук.
— Да не стой ты столбом, — прикрикнула она на невестку. — Вороти, пока он до правления не дошел.
Мать убежала.
Отец вернулся не сразу и снова взялся смазывать ружье. Бабушка с матерью тихонько шептались за печкой: «И что теперь будет?»
В понедельник отца вызвали в район. Возвратившись, на испуганный вопрос матери: «Ну?» он ответил:
— Сухари суши! В Уральск на председательские курсы посылают.
Отец уехал на другой день, и его долго не было, а время между тем шло. Длинными языками потянулись с юга теплые ветры. К пахоте подоспели еще мужики: Иван Чумаков, Иван Пермяков. Все обгорели на жарком весеннем солнце. А с дядей Мишей стало твориться неизвестно что. Он как-то разом вдруг словно запылился и потускнел.
Положение ухудшила вскоре свалившаяся на дядю Мишу беда.
Им с Марусей не везло с детьми. Когда Маруся была беременна первой дочкой, они поехали в Крутую за талами, и там их «растаскали» быки: вспугнутая стуком топора из ежевичника выскочила лиса и угодила прямо под копыта быкам, те бросились в сторону и сбили Марусю с ног. В конце концов ребенка удалось как-то выходить, а вот, Маруся после этого долго и часто болела. Теперь история повторилась. Женщины поправляли на сеновале ометы, свозя с лугов оставшееся с зимы сено, а принять его у них должен был Евстафий Доброскокин, известный на селе охотник. Когда его упитанные борзые собаки с доброго теленка ростом внезапно показались на дороге, быки, рванувшись, стали круто отворачивать от омета и перевернули подводу, на которой стояла Маруся.
Узнав о несчастье, дядя Миша схватился за ружье, грозясь застрелить Евстафия вместе с собаками. Его утихомирили мать с бабушкой, повисшие на дядиных плечах. После неудачи со вторым ребенком Михаил еще больше помрачнел и стал курить в неимоверных количествах табак. Ему бы уйти в работу, а она как-то не давалась ему.
— Скорей бы Афанасий приехал, что ли, — мечтал он вечерами, разуваясь у порога и по очереди рассматривая свои старые армейские сапоги.
Отец приехал с курсов летом, когда вовсю цвели шиповник и розовый мышиный горошек. Свежий после бани, в нижней рубахе, он лежал на кровати, когда на пороге, вырос Михаил. Пропыленный, осунувшийся, в старой буденовке, дядя стоял в дверях, прислонившись к косяку, и не вынимал рук из карманов.
— Ты чего? — удивился ему отец. — В бригаде что-нибудь?
— А что там может быть, в бригаде? — ответил Михаил. — Слезы! Не могу я, Афанасий, больше. Знаешь, что мне вчера Анютка Звонкова сказала? Наши, говорит, там головы положили, так не худо бы и вам в этом с ними поравняться. Уж лучше бы я тоже там остался…
— Нервы! — сказал отец. — Такую войну пережить — это же понимать надо, а ты… Еще и дерешься здесь, говорят. Чего там у тебя с Шевелем вышло?
— Уже донесли! — возмутился дядя.
Драка случилась в праздник после посевной. Подрались слабосильный Сева Млых и двоюродный брат председателя Захар Шевель, комбайнер, остававшийся по брони. «Я — мастер», — похвалялся он перед другими. Наверное, сказал это Шевель и под кустом репейника с мягкими малиновыми головками-цветами наверху, где они устроились с Севой, поскольку Млых вдруг закричал: «Да, ты мастер — чужим бабам детей делать!» — и ударил Захара.
Вообще-то столкновение между ними ожидалось давно. Севин отец, погибший на войне, был хозяйственным мужиком и оставил, уходя на фронт, семье крепенькое подворье. Оно бы еще долго держалось, если бы не сосед Захар Шевель.
Зная, что Млых-старший где-то сложил голову и не придет домой, а Млых-младший, Сева, и после победы валяется где-то по госпиталям, Захар начал прикладывать руку к чужому добру. Сначала он унес несколько оконных рам из предбанника, потом отхватил на добрую сажень млыховского огорода, а в конце концов и до сарая добрался.
— Ты не встанешь, баба Еля, ты уже не встанешь, — объяснял он Севиной матери, захворавшей после гибели мужа. — А у меня все в дело пойдет. Так на что тебе сараюшка?
— Как на что? — возмущалась баба Еля. — А вот Сева придет.
Однако Шевель, не дожидаясь соседкиного согласия, переделал вход в сарай, выведя его на свою сторону.
— А-а, бессовестный! — ужасались бабы. — А вот как Сева-то вернется, тогда что?
Однако вернувшийся из госпиталей не совсем здоровым Сева воспринял Захарово самоуправство спокойно. А вот сейчас все и прорвалось. Слабосильный Сева ударил» первым и тут же улетел в лопухи. Не ожидавший столь быстрой победы, Шевель испугался и стал быстро уходить по переулку, где его и настиг наш дядя Миша. Он молча и сильно ударил комбайнера в шею.
— За что-о? — закричал тот не очень громко, понимая, что если начнет оправдываться, то ему смогут и еще добавить. Но не молчать же было!
Дядя Миша снова замахнулся, однако сзади на него навалился Зарядцев. «О-о, здоровый черт!» — сказал кузнец, обхватывая Михаила, но вдруг разжал руки и, кое-как доковыляв до бревен, стал разуваться.
— У-у, стервецы! — выругался он, увидев кровь на портянке с правой простреленной ноги. — Никак навоеваться не могут. Ты иди отсюда! — закричал он Шевелю. — А то уж если я тебя настигну, в момент башку снесу.
Тем все дело и кончилось…
— Ну, виноват, режь меня, — развел сейчас руками дядя Миша. — Но и он тоже… Слыхал, небось, что уже дом продает, в пригородный совхоз куда-то уезжает. Пока мы воевали, а здесь затишечек был — он сидел тихо. А теперь, когда война кончилась, можно и получше место поискать, да?
— Нервы! — повторил отец. — Это же понимать надо, а ты…
— Да я понимаю, — как-то сразу сник дядя. — Но не могу. Не мо-гу! Хоть ты что-нибудь придумай, чтобы мне тоже уехать отсюда, а то недалеко и до беды.
— Маруся как? — спросил отец.
— Да что Маруся! Плохо…
— Та-ак, — помолчав, сказал отец. — Ладно. Меня сюда вместо Должика председателем ставят. Отпущу-ка я тебя на все четыре стороны — езжай! Разные мы, видать, с тобой. Ты для праздников создан, а я для будней. Мне теперь уж, видно, до скончания века здесь лямку тянуть. А ты — езжай!
Через неделю повеселевший Михаил распродал свое имущество, устроив на него, чтобы собрать больше денег на дорогу, лотерею. Под оставшееся нанял где-то подводы, погрузился и уехал.
— Ну, — сказал он перед отъездом, — бывайте.
— Ты крепче меня, — сказал он отцу. — Тебе здесь и оставаться. А я, может, еще вернусь. Тогда уж не побрезгуйте, примите обратно, а?
Дяде Мише можно было уезжать — он имел хорошую специальность, а водители, говорят, тогда везде требовались. У отца такой специальности не имелось. Но, помнится, уже тогда я подумал, что будь она у него, он все равно никуда бы не уехал. Таким уж он обладал характером: не мог искать счастья в одиночку.
Дядя уехал. На деревенских улицах, казалось, стало еще глуше. Но на селе не тужили: все ждали перемен к лучшему, которые должны же были быть после такой войны.
ОДИН ДЕНЬ НОВО-АЛЕКСАНДРОВКИ
Вначале произошла драка — подрались Петькины товарищи Леська Лекарев и Шурка Гусенок (уменьшительное от фамилии Гусев). Дело началось с пустяка, который вскоре же и забыли, но, восстанавливая нарушенное равновесие во взаимоотношениях, Леська перестарался, перегнул Шурку в поясе и, видимо, сделал тому больно. Гусенок, изловчившись, влепил противнику пощечину. Леська засопел и помял Шурку посильнее. Тут они оба, наверное, пожалели о том времени, когда драку можно было и не начинать, но отступать показалось уже невозможным. Гусев начал ходить по краю дороги, отыскивая камень. При этом он пел, дразня Леську: «Лекарь пузатый, толстый, лохматый…»
Леська снова кинулся в драку и исколотил Гусенка уже по-настоящему, большими мужичьими кулаками. Наблюдать это было так тяжело, что Петькино лицо перекосилось от сострадания. Сам Петька не мог ни побить Леську, поскольку был слабее его, ни даже помочь Шурке: недели три назад, скалывая лед на школьном дворе, он натер ладонь ломом. Мозоль засорилась, вскочивший на ее месте волдырь, растопырив пальцы, перекинулся на тыльную сторону руки и медленно двинулся к локтю. Фельдшер Иван Васильевич лекарствами сбил опухоль, но для драки рука все равно не годилась. Она еще только начала подживать и висела на повязке.
Тут громко заплакавший Гусенок — Леська, заломив руки, несколько раз окунул его в пыль лицом — вырвался. Он с остервенением ударил ногой в Леськин бок и бросился бежать (Лекарев догонял его), издалека несся его рыдающий, гундосый от обилия слез голос:
— Подожди! Я все скажу-у матери-и! Я все скажу-у…
Петька тоже едва не заплакал. Он ушел на берег и долго сидел в кустах чилиги, над кручей у амбаров. Перед ним, раскинувшись, лежала вся Ново-Александровка. После года работы в родном селе Петькиного отца перебросили председателем на укрепление колхоза сюда, в это невзрачное село с грязным прудом посередине и буйными зарослями лопухов и тальников ниже плотины — на «Острове». В домах попросторнее, попригляднее других — домах выселенных кулаков — располагались школа, медпункт, правление колхоза. От двухэтажного сельсовета к единственному дереву на берегу пруда тянулась проволока — антенна засунутого в шкаф пропыленного неработающего радиоприемника.
В селе были и еще деревянные двухэтажные дома из литых сосновых кряжей на каменном фундаменте, с затейливой резьбой по наличникам. И это несмотря на степное бездорожье и фантастическую удаленность поселка от железной дороги: Ново-Александровка входила когда-то в пределы Уральских войсковых земель и в ней жили зажиточные казаки. Теперь, после войны, о строительных материалах приходилось только мечтать. И все-таки Ново-Александровка как-то держалась, избегая участи соседнего хутора Мирошкина, где в войну прекратил свое существование колхоз имени Чапаева.
Хутор Мирошкин находился в двух километрах от Ново-Александровки, и Петька с мальчишками не раз бродил там среди ветхих плетней, отравевших глиняных валов, искривленных жестокими морозами деревьев. Еще сохранились ряды аккуратных гумен с ровной травой, а в зарослях крапивы полыни и пырея валялось немало металлического дрязга: бывших кастрюль, тазов, ведер самодельной выделки.
Имелось там в ольховых зарослях и песчаное местечко для купания, куда стекалась прежде вся мирошкинская «мельгузня». Теперь на этом чистом песочке среди обступивших его кустов осоки было почему-то страшно раздеваться: казалось, вот начнешь сбрасывать одежду, стягивая через голову рубашку, а тут кто-нибудь и схватит тебя…
Страшнее же всего были «живые» среди нежилья колодцы (из них брали воду для ближних бригад) — один с воротом и скрипучей цепью, другой с тяжелым грузом на деревянном журавле.
Впрочем, в Мирошкине и сейчас еще теплилась жизнь тремя подворьями. В одном жил придурковатый Ваня Игонькин с матерью, в другом — бабушка Сладкова, а третий дом, с скворечником на крыше и садом, принадлежал старику Пустобаеву. Последний мог бы и переехать к сыну в Ново-Александровку, но жил на старом месте единственно из-за сада, хотя тот и начал уже подсыхать.
Как-то летом у Игонькина загорелся сарай, пламя с которого грозило перекинуться на подворье Пустобаева. Отец послал на пожар все наличные подводы с бочками воды, и Пустобаев на другой день приходил благодарить ведром зеленых сладко-кислых яблок, от которых отец отказался.
Мирошкинские деревья и сейчас зеленели вдали. А ближе сюда, к Ново-Александровке, в зыбком мареве среди желтых косм ковыля просматривались очертания стана тракторной бригады. Там смутно вырисовывались тракторы и синели дымы — полевые работы все никак не кончались.
Петька вздохнул и направился домой…
Там ему как будто засветила было надежда: между домом и сараем топтался рослый жеребец с лоснящимися ляжками и клочьями желтой пены на упряжи. Это значило, что отец собирается в поездку по полям, а туда с собой он нередко прихватывал и Петьку. На миг Петька почти явственно услышал тугой скрип отливающего зеленым пера на крыле убитого селезня и увидел монетки желтых круглых перышек куропатки — в тарантасе, в сене под ряднинкой, отец постоянно возил ружье и иногда позволял себе в степи выстрел-другой. Вообще с отцом было интересно. В его ногах вечно тряслись какая-нибудь толстенная книга или пачка газет, в степи он вел долгие разговоры с людьми, работающими там, а в это время можно было из растения с резким запахом вырезать отличную зеленую дудку или обобрать красную от ягод полянку, покрытую трехпалым клубничным листом. Вот почему заныло в тайной надежде Петькино сердце.
Поначалу все складывалось как будто так, как ему хотелось. Уезжавший с отцом председатель сельсовета, рыжий щербатый мужик Степан Соколов, скаля в улыбке свои большие желтые зубы, присел рядом с Петькой и доверительно спросил:
— Ты в каком же классе учишься, а?
Из тарантаса, глядя на них, улыбался хромой Петр Дергилев, колхозный счетовод, с портфелем на коленях. Он был много моложе и отца, и председателя Совета и одевался щеголеватее их.
— Ты лучше спроси, как его с вашим Коляней баба Любаня из своего огорода шуганула.
— Да ну! — удивился Соколов. — За что?
Вокруг жеребца ходил конюх Ефим Французов и похлопывал его по крупу ладонью — то ли бил слепней, то ли поправлял сбрую.
Из летней кухоньки, похожей на сарай, показался отец, который наскоро перекусывал перед дорогой.
— Это как же так получается, Афанасий Иванович? — обратился к нему Ефим. — Обидел он меня…
— Кто?
— Пашка.
— Что такое?
— Ну как же, частушки про меня пел: с самого, мол, Покрова возит он себе дрова.. Колхозных жеребцов, значит, я в своем хозяйстве использую. Обидел он меня…
— Так это он когда еще пел? — удивился отец. — Зимой?
— Ну так что? Оскорблять все равно никому не положено.
— Да ну тебя, — отмахнулся отец. — Занимаетесь черт те чем, от этого и молодежь портится. Впрочем, я не про Пашку!
Отцу некогда. Он занят с уполномоченными. Их всегда много в Петькином доме. Иные, как к себе домой, приходят даже когда отец в отъезде. Например, Тарахтиенко, толстый, добродушный с тесными очками, режущими переносицу, и бородавками на лице, которого в Петькиной семье знают еще с довоенных времен. Вечерами, не дожидаясь приглашения, он стелет на полу в переднем углу свое пальто и, разувшись, несет назад к печке добротно смазанные дегтем сапоги с аккуратно навернутыми на них портянками. Тарахтиенко — механик МТС, нужный человек, и отец легко сносит его. А вот другой уполномоченный, в черных стеганых штанах и в черной же наглухо застегнутой рубахе под пиджаком, тот — птица. Перед тем, как заснуть, он что-то долго говорит отцу приглушенным злым голосом, поминутно оглядываясь, словно боится, как бы не услышали его посторонние: все, что он говорит, — государственная тайна. Петька готов поклясться, что утрами мать издевается над уполномоченным, ставя перед ним алюминиевую миску с маслом, которое он достает оттуда большой деревянной ложкой.
Впрочем, у отца и без уполномоченных забот хватает. Наступает лето, а сев все никак не кончается. Травы мало, стоит жестокая сушь — когда в селе поливают огороды, за водой приходится спускаться все ниже и ниже: пруд пересыхает. Сев не кончили, а уже пригнали комбайны из МТС. Они стоят у амбаров, с облупившейся краской и унылыми шнеками, и возле одного из них меж снятых полотен, шестерен и деталей ползает на коленях, починяя, комбайнер Иван Мирошкин. Недавно Петька видел, как, сбив пальцы о маховик барабана, Иван запустил молотком в облезшую железную боковину комбайна и заплакал злыми скупыми слезами:
— Ты же все жилы уже из меня вытянул, гроб, гад, кровопиец!
Так что было отцу сейчас не до сына. Он решительно вспрыгнул в тарантас. Ефим, приминая одной рукой сено в бричке, передал другой ему вожжи, и все трое — отец, председатель Совета и Дергилев — быстро покатили со двора. Оставшимся на подворье было видно, как дрожали, свесившись с тарантаса, длинные поломанные стебли каких-то трав. А вскоре и все исчезло на дороге.
Между тем свечерело. Мать переделала все дневные дела — она печет хлеб для колхоза — и сейчас, вынув из печи на стол и накрыв их полотенцами, чтобы «отошли», хлебы третьей «смены», отдыхает — сидит на каменном порожке сеней. Рядом с ней, привалившись спиной к стене, жует беззубым ртом горячий хлебный мякиш старичок из Белоруссии, который пасет овец. Все в селе к старику относятся как к ненужному и пустяшному человеку, а вот мать находит о чем с ним говорить: есть в ней сочувствие к людям. Как-то по осени двигалась по улице странная группа людей, которые вели за собой коней с торбами, притороченными к седлу, останавливаясь у каждого подворья, просились на ночлег. После выяснилось, что это были пастухи из другого колхоза, пригнавшие скот в Ново-Александровку на зимнюю кормежку — год был урожайный, сенной. Так вот, когда парням отказали в очередной раз в ночлеге рядом, на соседнем дворе, — слишком много было и людей, и лошадей, — мать закричала:
— Вы чего ищете, хлопцы, — ночевать? А ну поворачивайте сюда!..
И парни, переговариваясь, радостно направились к Петькиному двору, ведя за собой в поводу разномастных лошадей.
Сейчас Петька, послушав не интересный для него разговор матери с пастухом, вздохнул и пошел в избу спать. Он начал разбирать постель, когда кто-то громко и горько заплакал в углу за его спиной.
— Охо-хо-хо-о-о! Гы-ы — гы-ы…
Петька испугался, но тут же вспомнил, что это «жалится» кладовщица Тонька Томилина, прибежавшая плакать к матери: месяц назад ее посватал бухгалтер из соседнего «кацапского» села, Серафим. А здешнее казачье население не признавало инородцев, и Тоньке посоветовали отказать ему, что она и сделала незамедлительно. Обескураженный жених уехал, а вот теперь опять объявился, посватавшись теперь уже к другой Тоньке, Алексеевой. Там его приняли и назначили день свадьбы, хотя и в неурочное время — до пасхи, в великий пост, во время сева. Услышав об этом, первая Тонька пошла вперебой, подсылала к жениху верных людей, извещавших о согласии выйти замуж, но жених не захотел менять своего нового решения. И вот сейчас Тонька-кладовщица ревмя ревела, кляня свою злосчастную судьбу. Петька послушал ее всхлипы, вздохи и причитания, и ему стало совсем грустно: его маленькое сердце обволокло печалью, и он вдруг почти физически почувствовал оторванность от всего остального в мире.
Да так оно и было все на самом деле. По-настоящему Ново-Александровку связывала с внешним миром лишь одна дорога — через Красную Слободку и Жигалино на восток, и потом резко к югу — к райцентру. На север тянулся полузаросший летник, где стояло неизвестно чье, потерявшееся в степи селеньице Петушки, куда никто не ездил, точно так же, как никто не ездил и на родину матери, в Царь-Никольск, в ясные дни встающий на западе белыми кубиками строений и синими куполами церквей. С юга, от хутора Валышева, как-то зимой рискнул проехать знакомый отцу заготовитель, но утопил в снегу лошадь и сам едва остался жив. Лошадь в село приволокли на боку, прицепив ее хвостом к трактору, а позднее долго оттирали ей бока снегом и водкою и учили ходить, насильно переставляя ноги руками. Так что и впрямь была отрезана Ново-Александровка от всего света. К тому же не было в ней ни радио, ни электричества.
Пустовато было и в самом селе. Когда отец принял колхоз, еще доживал свой век старый клуб со сценой и развалившимся бильярдом, круглые резинки с бортов которого отдирал сам Петька.
Новый клуб устроили в небольшом деревянном доме некогда сосланного кулака Горки Гутарева. Этот клуб и деревянный обелиск на могиле замученных красногвардейцев в центре села и были, собственно, первыми шагами отца на здешнем общественном поприще. Рядом с домом, занятым под клуб, стояла глиняная халупа родственницы Гутарева бабушки Любани, которая при виде Петьки и его сверстников, направлявшихся в клуб поиграть в шашки, неизменно плевалась и шипела:
— У-у, жулье, погодите!..
Но и в отстроенном клубе веселье тоже не получалось. Баянист из райцентра, два раза игравший в клубе за плату «западные» танцы, не пользовался успехом и вскоре перестал ездить. Два раза наезжало кино с фильмом «В далеком плаванье» (один раз в немом, другой раз в звуковом исполнении), но и оно где-то запропастилось. Другого же ничего не подвертывалось. Правда, в одно время вдруг распространилась весть о необыкновенных — без смены, вечер напролет — танцах Николая Бакалкина. Народ повалил смотреть диковинные танцы, причем не возбранялось поглазеть и школьникам. Но… странными были эти танцы.
Низенький, приземистый, с широкими плечами, в гимнастерке и армейских брюках-галифе с обвисшими карманами, Николай действительно плясал вечер напролет — ходил по кругу, разводя руками, нехотя отстукивал на одном месте чечетку, осыпая плеском ладоней свою толстую красную шею, выпуклую грудь, рыжие голенища и подметки сапог. Вдруг срывался с места, издавая бутылочные звуки — засовывая палец за щеку и резко выворачивая его оттуда, — и в беспрерывном подскакивании, прищелкивании и постукивании не забывал раскланиваться с присутствующими, вызывая на перепляс, строил рожи и пел мало приличные частушки:
Но хуже всего были его раскланивания — скоморошьи, издевательские, обидные: касаясь пальцами пола в поклоне одним, Бакалкин в то же время выставлял свой обтянутый армейской материей зад другим. И часто, задолго до того, как в лампах выгорал весь керосин, зрители расходились, отплевываясь, или, что еще хуже, молча — словно бы они мыла наелись или вместе участвовали в каком-то постыдном деле. Как бы все это кончилось, неизвестно, — слухи о диковинных танцах начали, наконец, доходить и до председателя сельского Совета — если бы их неожиданно, так же как и начал, не кончил сам Николай. Отплясавшись в очередной вечер, особенно зло и бесстыдно, он посватался к матери Веры Афанасьевой, получил отказ и неожиданно исчез из села, как говорил, навсегда. Пустоту в клубе после отъезда Бакалкина попытался заполнить игрой на балалайке незаметно выросший (как подосиновик-грибок во время дождя) Павел Сладков, тот самый, что сочинил частушки о Ефиме Французове, но его услали в поле на прицеп. И сейчас, лежа под окном, за которым все заливала мертвенным светом луна, Петька вдруг до боли ярко и ясно ощутил сирость и бедность окружающей его земли и жизни. Лежа под одеялом, он почти физически видел грязный берег пруда, вымытые до костяного блеска и пересушенные жарким солнцем прошлогодние стебли придорожной лебеды, уныло-рыжие бока комбайнов «Сталинцев», которые неизвестно от кого караулил сейчас дед Рыжков. Он вспомнил все те рассказы, которые, как всегда перед засушливым летом и, значит, малохлебным годом, распространялись по селу, — рассказывали, что в разрушенном доме, где когда-то располагался старый клуб, поселились черти — они похожи на лошадей, но только в одежде, которая изорвана; что у сгоревшего на мельнице паровика, остатки которого, покрытые синей окалиной, высились среди шлака и золы пожарища, поселился удивительный козел с ядовитым зубом. Передавали, что вдруг начинал идти ни с чего, при чистом небе дождь, роняя на землю несколько пригоршней холодных крупных капель, ночью падали неожиданно ворота на скотном дворе и овцы, шарахнувшись и сбившись в угол, задавливали друг друга насмерть; в ночи же вспыхивал нечаянно стожок прошлогодней соломы у сушилки и долго горел, не колеблемый ветром, как свеча. Молва приписывала все эти события злокозненному характеру бабушки Сладковой (родственницы Павла Сладкова), которая, оборачиваясь собакой, ночью бегает по селу и устраивает каверзы. Отучить старуху от ведьмаческих проделок взялись мать Вани Игонькина, Полинка, и Шурочка Сергеева. Они принесли хворой бабушке кринку молока с растворенным в нем мышиным пометом. Разразился скандал, в который пришлось вмешаться сельсовету. После разбирательства Соколов пришел к отцу и сказал:
— Чертово бабье! Ишь удумали, не знаю даже, какие и меры к ним применить!
— Да никаких! — отрезал отец. — Перебесятся бабы и… А там уборка нахлынет. Ничего-ничего, как-нибудь все образуется.
Но и отцовские слова Петьке помогли мало. Сейчас ему хотелось плакать. И вот, когда уж дальше, кажется, и дышать стало невозможно, на улице что-то произошло: топая, кто-то перебежал двор, за ним повалили гурьбою. И Петька, седьмым чувством догадавшись о происходящем, вдруг предвкушающе радостно засмеялся — до того весело пробежали по двору.
Потом со звоном отскочила дверь в сенях, и в них, влетев, отчаянно завизжало сразу несколько девчонок:
— Ма-а!..
— Что там такое? — сердито спросила мать. — А ну-ка, девки, идите по домам. Они вам, матеря-то… Живо успокоят!
— А мы не можем, — пропищали девки.
— Почему?