А. В. Лавров РУССКИЕ СИМВОЛИСТЫ. Этюды и разыскания
I
СИМВОЛИСТЫ: ОБЩЕЕ И ЧАСТНОЕ
З. Н. ГИППИУС И ЕЕ ПОЭТИЧЕСКИЙ ДНЕВНИК
«…От первых сознательных дней, в самом раннем детстве, я уже взглянул на жизнь, как на нечто мучительно странное… В иные мгновенья я, со внезапным ужасом, осматривался и говорил себе: да что это такое?! Зачем я должен во всем этом участвовать?!., и хотя бы на одну страшную секунду, но уже тогда мутилась моя мысль до отчаяния, я чувствовал, будто падаю в бездну…»
Этой цитатой из С. А. Андреевского, юриста и поэта, одного из провозвестников русского «декадентства», З. Н. Гиппиус начинает мемуарный очерк о нем [1]. Слова, показавшиеся ключевыми для характеристики личности ее близкого и многолетнего друга, могли бы в полной мере быть использованы и как косвенная автохарактеристика самой Гиппиус. Пытливый, напряженный интерес к «странностям» жизни, метафизический лейтмотив, неизменно сопровождавший все ее жизненные обстоятельства, переживания и устремления, погруженность в «бездны» неустанно рефлектирующего сознания, доходившая в своем аналитическом ригоризме почти до маниакальности, — таковы определяющие особенности духовной натуры З. Н. Гиппиус, в совокупности сочетающиеся в совершенно уникальный образ — уникальный даже на неординарном фоне других отобразителей символистской эпохи. «… На пути моих знакомств с типами различных женщин — это была женщина в полном смысле слова необыкновенная», — заявляет Аким Волынский, близко знавший Гиппиус на протяжении ряда лет[2]. И сама Гиппиус взращивала, культивировала эту «необыкновенность» — одержимая прежде всего желанием осознать и воплотить свое «я», дойти во внутренних исканиях до предельной глубины и определенности. Избранная ею стезя была тяжка и неблагодарна, и она сама хорошо это осознавала: «Нет отрады // Смотреть во тьму души моей тяжелой» («Последнее», 1900).
В своей книге о Гиппиус, озаглавленной — с оглядкой на эти строки — «Тяжелая душа», В. А. Злобин, ее секретарь, изо дня в день общавшийся с нею в последние тридцать лет ее жизни, приводит стихотворение, написанное ею, как он сообщает, в возрасте девяти лет:
Правомерно усомниться в том, что перед нами действительно плод творчества девятилетнего автора: Злобин зафиксировал эти строки явно со слов самой Гиппиус, любившей разного рода мистификации и «аберрации». Несомненно, однако, что в них в самой лапидарной форме аккумулирована основная проблематика поэтических произведений Гиппиус, как бы задана «программа» дальнейшего развертывания творческой индивидуальности — и в ее инвариантных тематических ориентирах, и в четко обозначенном волевом векторе: «тезис» двух начальных стихов уравновешивается «антитезисом» двух заключительных. Исполнена значения и еще одна особенность этих строк: пробуя свои силы в четырехстопном ямбе, автор лишь эксплуатирует стихотворную форму для воплощения определенного мысленного строя; первейшей задачей оказывается не исполнение эстетического задания, а попытка высказать насущное — наболевшее и сокровенное. Этой приоритетной задачей Гиппиус будет руководствоваться во всем своем последующем творчестве.
Тот же Злобин написал в своей книге о Гиппиус: «Она оставила после себя записные книжки, дневники, письма. Но главное — стихи. Вот ее настоящая автобиография. В них — вся ее жизнь, без прикрас, со всеми срывами и взлетами»[4]. Стихи, художественные проекции авторской индивидуальности, не противопоставляются сугубо биографическим документам, а предстают как естественное продолжение записных книжек, дневников, писем — как «настоящая» автобиография, наиболее полно и глубоко обнажающая суть личности. Применительно к поэтическому творчеству Гиппиус такой подход оправдан и закономерен: ее лирика, при всем многообразии затрагиваемых тем, проблем, стилевых решений, — прежде всего опыт самораскрытия, исповедальный монолог. Монолог, рождающийся на диалогической почве — из постоянно сталкивающихся друг с другом внутренних авторских голосов, а также из реплик Гиппиус, обращенных к ее собеседникам. Многочисленные собеседники, корреспонденты, конфиденты играли в ее жизни и творчестве огромную роль: эгоцентрическая, по сути, натура Гиппиус, видимо, никогда бы не смогла в полной мере реализоваться без них, и в этом — один из самых ярких парадоксов ее литературной судьбы.
Осмыслению и объяснению этой незаурядной личности уже было уделено немало усилий: о Гиппиус много писали современники — критики и мемуаристы, новыми и неожиданными гранями она предстала в ряде посмертных архивных публикаций, о ней изданы монографии[5]. И тем не менее все это — еще только подступы, а не постижения. Мы лишь надеемся указать на некоторые из этих подступов, а также сообщить тот минимум сведений, без учета которых постижение нашего автора не может начаться.
Происходила Гиппиус из старинного немецкого дворянского рода, переселившегося в Россию еще в XVI в. Дед писательницы, Карл-Роман фон Гиппиус, был женат на москвичке Аристовой; их первый сын, Николай Романович, по окончании Московского университета стал «кандидатом на судебные должности» в Туле, женился (в январе 1869 г.) на дочери екатеринбургского полицмейстера В. Степанова Анастасии и обосновался в городе Белёв Тульской губернии, где получил место. В этом небольшом провинциальном городке 8 ноября 1869 г. и родилась Зинаида Николаевна Гиппиус. Вскоре ее отца перевели в Тулу товарищем прокурора; последующие годы прошли в постоянных переездах, вызванных очередными его служебными назначениями (Саратов, Харьков, Петербург, Нежин). Но и после ранней смерти отца (в 1881 г. от туберкулеза) скитальчества продолжались: Москва, Ялта, Тифлис — уже в основном по причине болезни Зинаиды, грозившей развиться в наследственный туберкулез (под угрозой этого недуга прошли и зрелые годы ее жизни: регулярные поездки на курорты Средиземноморья были продиктованы в значительной мере медицинской необходимостью). Будущая поэтесса принуждена была оставить московскую Женскую классическую гимназию С. Н. Фишер; образование, которое она получила, было в основном домашним: гувернантки, студенты. С ранних лет Гиппиус отмечает свое пристрастие к чтению и «бесконечным писаниям — писем, дневников, стихов»; из стихов она читала другим только шутливые, а «серьезные» прятала или уничтожала.
Сведения о начальной поре жизни Гиппиус довольно скудны, сосредоточены главным образом в ее «Автобиографической заметке» [6]и на первых страницах ее позднейшей книги «Дмитрий Мережковский». Все же из них можно со всей определенностью заключить, что детство будущей писательницы протекало отнюдь не в тепличной атмосфере: мать Гиппиус осталась после смерти отца с небольшими средствами и большой семьей — четырьмя дочерьми (у Зинаиды было три младших сестры), бабушкой, незамужней сестрой. С ранних лет Гиппиус постигала жизнь с черного хода; позже в письме к Д. В. Философову (7–8 августа 1913 г.) она признавалась: «Я лучше знаю Россию, чем ты и Дм<итрий> вместе взятые. Я ее двадцать лет тому назад много колесила, и в самых бедных условиях. <…> Ты же трезв, но гораздо кореннее меня избалован. <…> Ведь факт, что не ездил в третьем классе далеко, по России, и никогда потому не радовался даже второму. Я знаю, чем в 3 кл<ассе> пахнет <…> Впрочем, не думай, что я своим демократизмом хвастаюсь. Просто у меня есть забытая привычка, очень забытая, но все же есть, и тиф бывает вторично все-таки слабее» [7]. В литературной среде Гиппиус действительно избегала делиться своим «демократическим» опытом, но в ее творчестве он в известной мере сказался — главным образом в художественной прозе, в повестях и рассказах из народной жизни, отмеченных подлинным знанием запечатленных в них характеров и среды. К этому тематическому ряду принадлежит первая публикация Гиппиус, обратившая на себя внимание читателей и критики, — рассказ «Простая жизнь», появившийся в «Вестнике Европы» в 1890 г. (№ 4) под заглавием «Злосчастная» (переименовал рассказ редактор этого влиятельного журнала М. М. Стасюлевич).
Летом 1888 г. в Боржоме Гиппиус познакомилась с Дмитрием Сергеевичем Мережковским, молодым поэтом из Петербурга, уже успевшим издать первую книгу стихов; 8 января 1889 г. в Тифлисе она вышла за него замуж. Этот брак положил начало духовному союзу, которому в истории русской литературы едва ли удастся подыскать какие-либо аналогии. Гиппиус утверждала, что, прожив с Мережковским со дня свадьбы 52 года, не разлучалась с ним ни разу, ни на один день[8]; признавалась H. М. Минскому в одном из недатированных писем: «Я люблю Д. С. — вы лучше других знаете, как — без него я не могла бы жить двух дней, он необходим мне, как воздух»[9]. Их творческое содружество было тем более примечательно, что по внутреннему психологическому складу, по типу поведения и душевному темпераменту Мережковский и Гиппиус мало походили друг на друга. У Мережковского в эпицентре сознания всегда — идея, масштабные культурно-исторические процессы, всеобщее, отражающееся в частном; для Гиппиус точка отсчета — индивидуальность, конкретное «я», ищущее себя в связи со всеобщим. Он — по-человечески одинок и едва ли глубоко этим тяготится, поскольку всецело обращен к книгам, дающим ему необходимую полноту знания о бытии и жизненных ценностях; она — обращена к людям, требовательно всматривается в них, пристрастно анализирует, пытается свои человеческие контакты осмыслять в обусловленной связи с высшим, безусловным началом и выстраивать их под знаком приближения к «последней» истине. В своих произведениях Мережковский неизменно декларирует определенную систему убеждений, он одержим пафосом духовного созидания — отвечает на вопросы, разрешает сомнения; Гиппиус же — чаще всего вопрошает, критикует, разоблачает, а если и декларирует — то всегда с элементом сомнения, с противовесом из контраргументов, с готовностью к новым переоценкам. Отстаивая, при всех этих оговорках, «общее дело», оставаясь всегда единомышленниками в религиозно-философских вопросах и в социально-политических оценках, Мережковский и Гиппиус являли внутренне контрастную, но на редкость цельную пару: взаимовосполнение и взаимообусловленность обеспечивали эту цельность.
В читательском сознании Мережковский всегда занимал гораздо более заметное место, чем Гиппиус; среди писателей-современников он был если не в числе самых популярных, то хотя бы в ряду широко известных: его исторические романы неоднократно переиздавались, в 1910-е гг. вышли в свет два многотомных собрания его сочинений, книги его активно переводились на иностранные языки, его публицистические выступления часто вызывали сильный общественный резонанс, и т. д. В этом отношении роль Гиппиус в литературном процессе была несравненно более скромной. Однако в «своем» кругу, меж писателей и мыслителей символистской ориентации, Мережковский и Гиппиус воспринимались вполне на равных: более того, многие говорили о приоритете Гиппиус в этом творческом содружестве. Так, С. П. Каблуков, секретарь петербургского Религиозно-философского общества, зафиксировал в своем дневнике суждения Вяч. Иванова (5 июня 1909 г.): «По мнению Вяч<еслава> Ивановича, З. И. гораздо талантливее Мережковского как поэтесса и автор художественной прозы. Она принадлежит к классическим поэтам, т<ак> называемым > поэтам minores, как, напр<имер>, Катулл и Проперций в Риме, Баратынский у нас и др. Она была творцом Религиозно-Философского Об<щест>ва; многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме З<инаиды> Ник<олаевны>, Д. С. принадлежит только их развитие и разъяснение. <…> Мистического опыта в ней также несравненно более, чем у ее мужа»[10]. В. В. Розанов в своих записях о Гиппиус (1914), при всей их беглости, вполне определенно заявляет: «Митя „без Зины“ кажется сейчас же бы умер; замерз или рассыпался. „Я только дух Зины, а самого меня собственно нет“ — вот впечатление их жизни»[11].
Подобные мнения, возможно, подкреплялись гораздо более активным самовыражением Гиппиус, в сравнении с Мережковским, в сфере «частной» жизни, в непосредственном общении. В Мережковском ценили прорицателя, Гиппиус была собеседницей; интеллектуальные построения, оттачивавшиеся или спонтанно рождавшиеся в беседах, почти всегда затрагивали религиозно-философскую и литературно-эстетическую проблематику, и в них многие готовы были видеть исходный стимул для последующих широковещательных словесных манифестаций Мережковского. В. А. Злобин, И. В. Одоевцева и другие современники Мережковских сходились в признании того, что в этом союзе двух первичная, оплодотворяющая, «мужская» роль досталась Гиппиус, Мережковский же исполняет «женскую» роль — являет плодородную почву, вынашивает, производит на свет. О том, что подобная схема — при всей ее обескураживающей однозначности — отчасти верна, можно судить и по признаниям самой Гиппиус, которые, думается, наиболее точно передают реальное положение дел: «У него — медленный и постоянный
«Известная гармония» натур, отмеченная Гиппиус, не выражалась в непосредственном соавторстве (совместно написанных произведений у них почти нет, исключения — единичны: драма «Маков цвет» (1907), третьим соавтором которой был Д. В. Философов, киносценарий «Борис Годунов», относящийся к поре эмиграции[13]), но находила своеобразное преломление в публикациях текстов, сочиненных Гиппиус, за подписью Мережковского, и наоборот. Сборник стихотворений Гиппиус «Походные песни» (1920), изданный под псевдонимом Антон Кирша, открывается стихотворением «1917», автор которого — Мережковский (черновой автограф стихотворения выявлен К. А. Кумпан, обнаружившей и другие аналогичные случаи «двойного» авторства)[14]. Публикации произведений Гиппиус за подписью Мережковского многочисленны. С. П. Каблуков свидетельствует в дневнике (22 июня 1910 г): «Сегодня разговор с З. Н. по телефону по поводу ее статей и рассказов <…> Ее признание, что некоторые ее статьи появляются в печати за подписью Д. С. Мережковского, как это было со статьей „Все против всех“ в „Золотом Руне“ и „Декадентство и общественность“ в „Весах“ 1906 года. Также и французские ст<атьи> „La vrai force du Tzarisme“ и „La révolution et la violence“ — были прочитаны в Париже как ему принадлежащие — публ<ичные> лекц<ии>»[15]. Гиппиус принимала также активное участие в написании очерка о декабристах «Первенцы свободы», опубликованного в журнале «Нива» (1917. № 16, 17) и вышедшего в свет отдельным изданием (Пг., 1917) под именем Д. С. Мережковского[16]. За подписью Мережковского появились в 1890-е гг. и несколько стихотворений Гиппиус, позднее включенных в ее первый авторский сборник, а одно ее стихотворение, «Снежные хлопья» (впервые опубликованное в 1894 г. как стихотворение Мережковского), было напечатано в двух книгах — «Собрании стихов» Гиппиус (1904) и томе 22 «Полного собрания сочинений» Мережковского. Упоминая о стихотворениях Гиппиус, В. Брюсов извещал П. П. Перцова (13 декабря 1895 г.): «В Москве о них странные толки: одни говорят, что их пишет Мережковский; другие, наоборот, склонны многие стихотворения, подписанные Мережковским, приписывать его жене»[17]. Основания для подобных толков, как видим, имелись.
Главной «внешней» причиной обращения к аллониму в затрагиваемой ситуации, по всей видимости, была гораздо большая значимость в читательской среде имени Мережковского по сравнению с именем Гиппиус. В 1890-е гг. Мережковский, в отличие от Гиппиус, был автором нескольких сборников стихов, имел уже определенную литературную репутацию, тексты за его подписью охотно принимались журнальной и газетной периодикой; у стихов за подписью Гиппиус тогда было больше шансов оказаться забракованными. Аналогичным образом критические и публицистические высказывания по поводу обстоятельств текущей литературной жизни, исходившие от Мережковского, гарантировали более широкий общественный резонанс, чем суждения Гиппиус, уделявшей гораздо больше, чем Мережковский, внимания этой актуальной проблематике, но пользовавшейся авторитетом в сравнительно узком кругу. Были, однако, для наблюдаемого явления и более прихотливые, внутренние причины. Оставаясь каждый при отчетливом осознании собственного личностного суверенитета, Мережковский и Гиппиус в то же время осмысляли свой союз и как некое двуединство — неразрывно спаянную, но двусоставную творческую субстанцию, отдельные элементы которой могли мигрировать от одного суверенного «я» к другому. Подобный подход к текстам друг друга провоцировал на различные неординарные функциональные решения, которые порой оборачивались игровой мистификацией. Так, среди многочисленных писем Гиппиус к А. Л. Волынскому (Флексеру) два (от 15 января 1894 г. и 12 октября 1896 г.) представляют собой стихотворные послания, второе имеет заглавие «Признание» и предуведомление: «Посвящаю А. Л. Флексеру»; адресат посланий имел все основания видеть в них душевные признания Гиппиус, обращенные к нему. Между тем в данном случае Гиппиус за «свое» выдала «чужое» поэтическое слово: обе эпистолы составлены из строф стихотворения Мережковского «Признание», не претерпевших в новой версии никаких существенных изменений (лишь строка, естественная под пером Мережковского: «Быть может, я и сам еще не знаю» — превратилась в строку, естественную под пером Гиппиус — сочинительницы посланий в стихах: «Быть может — я сама еще не знаю!..»)[18].
Подобные прецеденты вынуждают к оговорке: у нас нет окончательной уверенности в том, что все стихотворения, включенные в авторские сборники Гиппиус или печатавшиеся под ее именем в периодике, написаны — полностью или частично — именно ею; нельзя исключить, что какие-то тексты, строфы, строки «подарены» Мережковским. Окончательную ясность в этот вопрос едва ли удастся внести, поскольку черновых рукописей стихотворений Гиппиус, которые могли бы послужить бесспорным доказательством ее авторства, сохранилось совсем немного. С еще большей уверенностью можно говорить об участии Гиппиус в формировании корпуса текстов Мережковского. И тем не менее при наличии определенной «общей зоны» творческие территории Мережковского и Гиппиус лишь соседствовали друг с другом: отмеченная «гармония» натур уравновешивалась контрастными различиями авторских индивидуальностей.
Брак с Мережковским открыл для Зинаиды Гиппиус (избравшей девичью фамилию как свое литературное имя) дорогу в столичную писательскую среду. Литературный дебют ее состоялся еще до замужества, но явно через посредничество Мережковского: в декабрьском номере петербургского журнала «Северный Вестник» за 1888 г. были помещены два ее стихотворения, подписанные криптонимом З.Г., совсем еще несамостоятельные опыты, в которых контуры будущего поэтического облика едва угадывались. Об этих и других своих ранних стихотворных упражнениях, ненапечатанных и, скорее всего, несохранившихся, сама она писала в «Автобиографической заметке»: «Как я ни увлекалась Надсоном, — писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они, действительно, были довольно слабы и дики»[19]. Известность в литературных кругах Гиппиус получила не благодаря первым публикациям, а как «муза» Мережковского. Супруги обосновались в Петербурге — сначала на Верейской улице (дом 12), а через несколько месяцев — в доме Мурузи, на углу Литейного и Пантелеймоновской; с годами их квартира в этом доме стала одним из самых примечательных литературных салонов. Среди близких знакомых и друзей Гиппиус оказались те почтенные представители уходящего литературного поколения, которых она впоследствии опишет в мемуарном очерке «Благоухание седин»: А. Н. Плещеев, П. И. Вейнберг, Я. П. Полонский, Д. В. Григорович, А. Н. Майков. Теплые, доверительные и даже дружеские отношения с некоторыми из них тем более достойны внимания, что Гиппиус уже в ту, раннюю пору своего внутреннего самоопределения разительно выделялась на фоне литературных и окололитературных дам, уже обнаруживала те экстравагантные черты, которые впоследствии создадут ей репутацию «декадентской мадонны».
И. И. Ясинский, познакомившийся с Гиппиус вскоре после ее приезда в Петербург, вспоминает: «Зинаида Николаевна Мережковская, урожденная Гиппиус, была прехорошенькой девочкой, в коротеньких платьицах, с длинной русой косой, наивная и кокетничавшая своей молодостью. С мужем, в ожидании гостей, она ложилась на ковер в гостиной и увлекалась игрою в дурачки или же являлась с куклою-уткой на руках. Утка эта должна была символизировать разделение супругов, считавших пошлостью брачную половую связь» [20]. О нарочитом инфантилизме, симулированной «полудетскости» Гиппиус в начале ее литературной карьеры писали также Л. Я. Гуревич и А. Л. Волынский; последний, однако, отмечал: «Странная вещь, в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры, как редко кто»[21]. С годами ее образ видоизменился, вобрав в себя новые специфические черты — видимо, столь же игровые, ориентированные на стороннего наблюдателя. Постепенно Гиппиус приобрела обличье манерной, претенциозной и недоброжелательной литературной «мэтрессы», дерзкой нарушительницы моральных и бытовых устоев, стала источником всевозможных слухов и легенд, зачастую совсем далеких от реальности, хотя вымысел нередко рождался на реальной почве. Гиппиус сама устанавливала правила игры, стремилась достичь определенного эффекта, порой доходя до эпатажа. Когда в Петербурге начались Религиозно-философские собрания с участием высших представителей православного духовенства, она «заказывает себе черное, на вид скромное, платье. Но оно сшито так, что при малейшем движении складки расходятся и просвечивает бледно-розовая подкладка. Впечатление, что она — голая. Об этом платье она потом часто и с видимым удовольствием вспоминает, даже в годы, когда, казалось бы, пора о таких вещах забыть. Из-за этого ли платья, или из-за каких-нибудь других ее выдумок, недовольные иерархи, члены Собраний, прозвали ее „белая дьяволица“»[22]. Некий провинциальный батюшка, увидев фотокарточку «известной декадентки, З. Гиппиус», отметил «вид, несвойственный благочестию»[23].
«Неблагочестие» и экстравагантность в облике Гиппиус сочетались с отмеченной многими «нематериальностью», дистанцией по отношению к привычным «плотским» человеческим контурам. Бунин, человек весьма трезвого и скептического ума, передал свои первые впечатления так: «…медленно вошло как бы некое райское видение, удивительной худобы ангел в белоснежном одеянии и с золотистыми распущенными волосами, вдоль обнаженных рук которого падало до самого полу что-то вроде не то рукавов, не то крыльев: З. Н. Гиппиус, сопровождаемая сзади Мережковским»[24]. Эту дистанцию — уже не только во внешнем облике, но и во всех аспектах личности — подчеркивает С. К. Маковский, хорошо знавший Гиппиус на протяжении всей ее жизни: «Вся она была вызывающе „не как все“: умом пронзительным еще больше, чем наружностью. Судила З. Н. обо всем самоуверенно-откровенно, не считаясь с принятыми понятиями, и любила удивить суждением „наоборот“. Не в этом ли и состояло главное ее тщеславие? Притом в манере держать себя и говорить была рисовка: она произносила слова лениво, чуть в нос, с растяжкой, и была готова при первом же знакомстве на резкость и насмешку, если что-нибудь в собеседнике не понравится. Сама себе З. Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались „в свете“, — очень по-своему, с явным намерением быть замеченной. Платья носила „собственного“ покроя, то обтягивавшие ее, как чешуей, то с какими-то рюшками и оборочками, любила бусы, цепочки и пушистые платки. Надо ли напоминать и о знаменитой лорнетке? Не без жеманства подносила ее З. Н. к близоруким глазам, всматриваясь в собеседника, и этим жестом подчеркивала свое рассеянное высокомерие. А ее „грим“! Когда надоела коса, она изобрела прическу, придававшую ей до смешного взлохмаченный вид: разлетающиеся завитки во все стороны; к тому же — было время, когда она красила волосы в рыжий цвет и преувеличенно румянилась („порядочные“ женщины в тогдашней России от „макийяжа“ воздерживались)»[25].
Неудивительно, что этот искусно и искусственно выстроенный «имидж» мог вызывать негативные эмоции и отторжение. Вадим Андреев, увидевший впервые Гиппиус на склоне ее лет, незадолго до Второй мировой войны, отметил ту же «неестественность и вычурность всего облика»[26], которая и раньше бросалась в глаза многим. Конечно, особенно последовательны в своем неприятии были литераторы, по тем или иным причинам оказавшиеся с нею в отношениях конфронтации. М. Кузмин, попавший под критический обстрел Гиппиус в печати, изобразил ее в лице Зои Николаевны Горбуновой, героини рассказа «Высокое искусство» (1910), властной, безапелляционной и самонадеянной декадентствующей дамы, которая невольно содействует гибели своего мужа; в романе В. Набокова «Дар» (1938) отдельными чертами Гиппиус наделен влиятельный парижский критик, выступающий под многозначительным псевдонимом Христофор Мортус
Образ «петербургской Сафо» и «декадентской мадонны», который Гиппиус с немалым эффектом демонстрировала перед обществом, был не только одной из форм выражения свойственного ей спонтанного артистизма, но и своего рода маской, защитной оболочкой, позволявшей под личиной внешней аррогантности и экстраординарности таить от сторонних посягательств интимные пласты ее личности. Н. Берберова проницательно подметила «постоянную борьбу-игру» между Гиппиус и внешним миром: «Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой»[30]. Эта «личина»
Гиппиус получила свое безукоризненно точное и выразительное живописное воплощение — портрет работы Л. Бакста (помещенный в 4-м номере «Золотого Руна» за 1906 г.), на котором поэтесса изображена в камзоле былых времен и мужских панталонах. Маскарадная одежда здесь — как бы вещественная составляющая того маскарада личности, к которому прибегала Гиппиус, чтобы уберечь сокровенные тайники души, и в то же время — один из опосредованных способов самовыражения личности, органично вбирающей в себя и то содержание, которое отразилось на портрете (Анастасия Чеботаревская справедливо отмечала, что Бакст «чудесно передает <…> изломанную надменность фигуры Зинаиды Гиппиус, все
Прибегая к разного рода симуляциям в «общественных» контактах, Гиппиус в глубинной сущности тяготела к предельной искренности и правдивости, бывших для нее путеводными ориентирами в страстных и непрестанных исканиях жизненной подлинности. Г. В. Адамович, доверительно общавшийся с Гиппиус в период парижской эмиграции, отмечает в рецензии на монографию о ней Т. Пахмусс: «В личности, в поведении, в литературных повадках Зинаиды Гиппиус осталось до старости немало надуманного и выдуманного, но было в ней и что-то редкое, даже единственное, душевно-встревоженное, остро-проницательное, непогрешимо-чуткое» [32]. Этими эмоциональными критериями она стремилась руководствоваться в отношениях с близкими людьми, которые постоянно приобретали мучительный и конфликтный характер — и часто не по каким-то конкретным житейским причинам, а именно из-за несоответствия тем предельным морально-психологическим и идейным требованиям, которые она выдвигала своему собеседнику или корреспонденту, из-за неготовности собеседника выдерживать тот уровень общения — без обычных удобных коммуникативных условностей, этикетных жестов и недомолвок, — который она задавала; уровень, на котором преодолевалась видимость и постигалась сущность. Непременными условиями этих постижений были для Гиппиус незамутненность сознания, интеллектуальная отвага и внутренняя моральная ответственность. «…Я люблю прямые пути и ясные слова — даже с людьми, с которыми это почти невозможно», — признавалась Гиппиус[33]; прямоту и ясность она старалась соблюсти даже в самых запутанных и противоречивых коллизиях. Эта черта личности сказывалась в характерных внешних особенностях, иногда поражавших не меньше, чем иные ее экстравагантности. «…Такая пунктуальность во всех действиях, такая аккуратность в почерке, в ведении своих дел, что диву даешься!» — записала Г. Н. Кузнецова, знавшая Гиппиус «издали» и судившая о ней главным образом по наглядным проявлениям[34]. Примечательно, что Кузнецова обратила внимание на почерк: в «графологической» ипостаси натура Гиппиус действительно отобразилась вполне зримо, отчетливо и откровенно. Мариэтта Шагинян, в юности «полоненная» Гиппиус и ставшая на некоторое время ее преданной духовной последовательницей, свидетельствует, что почерк писем ее «водительницы» был значим для нее не меньше, чем их содержание: «…в извилинах букв, в ритме слов передавался характер <…> Гиппиус всегда писала элегантно-твердым, почти печатно ровным, с густым чернильным нажимом, ювелирно-красивым почерком, неизменным при всяком содержании письма — хвалила или ругала, соглашалась или спорила»; «Я сидела на кровати, глядя на Зинин почерк, на его элегантную ровность, несокрушимую твердость и полное отсутствие нервности или хотя бы ничтожного расхождения в начертании букв, в линии строчек»[35].
Глубинное содержание своей индивидуальности Гиппиус раскрывала в доверительных письмах, обращенных к близким людям, в дневниковых записях-самоотчетах, в стихах и более опосредованным образом — в художественной прозе. Известность в литературе она получила именно как прозаик, сочинению рассказов, повестей и романов уделяла в 1890-е гг. больше всего времени и сил. Первые две книги Гиппиус, «Новые люди» (1896) и «Зеркала» (1898), вызвавшие широкий резонанс в печати, — это сборники прозы, содержащие также каждый по небольшому стихотворному разделу (всего в обеих объемистых книгах было помещено 22 стихотворения); при этом в них вошли далеко не все из ее опубликованных прозаических произведений. «Кроме сборников, у меня около ста листов рассказов и романов, написанных в течение моей двенадцатилетней литературной деятельности», — сообщала Гиппиус 6 июня 1900 г. Л. Е. Оболенскому[36]. Многие из беллетристических сочинений Гиппиус были вызваны к жизни потребностью в писательском заработке, большого значения им она не придавала, однако то, что наиболее определенные надежды осуществиться на литературном поприще она поначалу связывала со своими опытами в художественной прозе, — факт самоочевидный. По контрасту с этой установкой, писание стихов она осознавала — или упорно убеждала в этом себя и других? — как занятие исключительно интимное, а применительно к литературным ценностным критериям — дилетантское. «Стихи я всегда писала редко и мало, — только тогда, когда не могла не писать. Меня влекло к прозе», — отмечает она в «Автобиографической заметке»[37].
С тем общепризнанным высоким статусом, который получила поэзия Гиппиус в общей панораме литературы символистской эпохи, решительно контрастируют самооценки, на которые поэтесса не скупилась: «…для меня стихи писать — это камни ворочать!»[38]; «Я даже теперь решила мои стихи не печатать. Это не нужно, и только отнимает их у меня: перестаю их чувствовать»[39]; «Какие у меня омерзительные стихи! Ей-Богу, даже противно корректуры исправлять. Недаром я так не хотела издавать сборника. И не следовало»[40]. «Зин<аида> Ник<олаевна> сама говорит, что она не „заправская поэтиха“», — свидетельствует поэт Владимир Гиппиус[41]. Можно заподозрить в этом упорном самоуничижении самоутверждение наоборот (подобные ходы не противоречат натуре Гиппиус, всегда готовой распознавать в одной крайности крайность противоположную), можно увидеть в такой установке потаенную ориентацию на сходные высокие образцы — прежде всего на поэзию Тютчева, чуравшегося текущей литературной жизни и безуспешно пытавшегося замкнуть себя в рамки своеобразного поэтического дилетантизма. Даже если в приведенных автохарактеристиках и в ряде других аналогичных высказываний Гиппиус и выступала под очередной защитной маской, приходится признать, что не только другие, но и сама она стала объектом самовнушения: об отсутствии каких-либо серьезных художественных претензий в своих стихотворных опытах она продолжала говорить и в ту пору, когда ее творчество снискало общее признание. Уже будучи автором двух поэтических сборников, она отправила Брюсову (редактировавшему тогда «Русскую Мысль») автографы нескольких своих новых стихотворений с такими оговорками: «…я вам послала их просто „на всякий случай“; совсем не надо там над ними думать и о них заботиться; я очень люблю не печатать своих стихов. В конечном счете всегда так выходит, что их где-нибудь нужно напечатать, и приходится, но чем дольше этот „счет“ не наступает, тем я довольнее»[42]. И еще ряд лет спустя — признавалась В. Ф. Ходасевичу: «Никогда я не умела писать стихов. Это очень точно: не умела. Как не умею мостовую мостить. Если и писала, то всякий раз, — по выражению Бунина, — „с большими слезами, папаша“. Уж когда было не отвертеться»[43].
Берясь за сочинение стихов лишь по насущной внутренней необходимости, Гиппиус в 1890-е гг. создала не так много поэтических текстов, как другие ее современники — приверженцы «нового» искусства, однако именно ее стихотворениям — отчасти, видимо, и потому, что писались они «с большими слезами», — суждено было в значительной своей части стать идейно-художественными манифестами; сообщая в них о своих сокровенных настроениях и устремлениях, Гиппиус находила удивительно емкие словесные формулы, которые воспринимались как квинтэссенция того нового, непривычного, даже шокирующего, с чем вступили на российскую литературную авансцену декадентствующие символисты. «Мне нужно то, чего нет на свете» («Песня», 1893), «Люблю я себя, как Бога» («Посвящение». 1894), «О, милый друг, отрадно умирать!» («Отрада», 1889), «Неумолимою дорогою // Идем — неведомо куда» («Крик», 1896), «Я — раб моих таинственных, // Необычайных снов…» («Надпись на книге», 1896), — эти и многие другие строки ее ранних стихотворений стали самыми заметными опознавательными знаками нового поэтического мировидения. В выражении этого мировидения Гиппиус была последовательней и смелей своих «сочувственников»: искренность и прямота в передаче настроений и мыслей для нее были главными критериями творческого самовыражения, их не заслоняли и не отодвигали в сторону сугубо эстетические задания.
На протяжении длительного времени поэтическое творчество Гиппиус расценивалось как альфа и омега русского декаданса. Все характернейшие параметры этого явления — индивидуализм, эгоцентризм, «упадочничество», внутренний надлом, мистические устремления, антиобщественный пафос, отвращение к жизни, уход в мир фантазии и т. д.: можно вновь вернуться к процитированным стихотворным строкам — нашли в ее поэзии и миросозерцании свое законченное воплощение. «Вот настоящая декадентка тех замечательных дней, — писал о Гиппиус Волынский, — не выдуманная, плоть от плоти эпохи, и самая исковерканность, даже играющая лживость входили в подлинный облик конца века <…> В этой эпохе глубочайших переломов патология и не может отсутствовать: новый свет проникает в общество сквозь щели разорванной и раздвоенной личности»[44]. Настолько устойчивой и аксиоматичной казалась эта идейно-эстетическая атрибуция, что даже в 1915 г. незадачливый критик из духовного сословия, взявшийся — с явным опозданием — обличить пороки декадентства и ущербную психологию декадентов, для иллюстрации своих тезисов не нашел более подходящего материала, чем стихотворения Гиппиус[45]. Между тем, принеся — главным образом в первые годы литературной деятельности — щедрую дань декадентству, Гиппиус стремилась всеми силами изжить этот тип мироощущения, очень рано распознав его изъяны и бесперспективность — задолго до того, как декадентский катехизис овладел многими умами и превратился в «уличную философию». На пути ее идейного самоопределения родимые пятна декаданса были различимы еще довольно длительное время, но в плане эстетическом писательница отвергала это явление с самого начала — и самым решительным образом. В «Автобиографической заметке» она сочла необходимым подчеркнуть: «…европейское движение „декаданса“ не оказало на меня влияния. Французскими поэтами я никогда не увлекалась и в 90-х годах мало их читала. Меня занимало, собственно, не декадентство, а проблема индивидуализма и все к ней относящиеся вопросы»[46].
Вряд ли эти признания целиком и полностью соответствуют действительности. Поэзия Гиппиус отмечена многими чертами специфически символистских новаций, и опыт французских мастеров стиха имплицитно в ней сказывается, вероятны и какие-то непосредственные воздействия. В. Брюсов, например (статья «З. Н. Гиппиус», 1913), обнаруживает в строках стихотворения Гиппиус «Снег» (1897):
отголосок знаменитого «стихотворения в прозе» Бодлера об облаках («L’Etranger»), а в известнейшей ее строке «Мне нужно то, чего нет на свете» — повторенные «в сжатой формуле обычные жалобы первых французских символистов, возобновивших мистическую тоску романтиков по несказанному»[47]. В самооценке Гиппиус существенно не отражение в ней реального положения дел, а стремление отмежеваться от «декаданса» в любых его, даже и самых высоких, эстетически безупречных, проявлениях. Еще в 1896 г. она называла в письмах к Владимиру Гиппиусу «болезненное декадентство и бессилие» «неумной заразой», заявляла: «…пуще огня боюсь всякого декадентства, и даже всякого к нему прикосновенья»[48]; с удовлетворением отмечала, ознакомившись с новыми стихами того же Гиппиуса: «Я рада за него, декадентничанье его, Добролюбова и Квашнина было жалко и стыдно, хорошо, что он один сумел это победить»[49]; предостерегала Е. П. Иванова: «Поберегайтесь „декадентов“, и не заметишь, как беса утешишь с ними»[50]. В сугубо эстетическом плане термин «декадентство» в понимании Гиппиус вбирал в себя наиболее неприемлемые для нее стороны «нового» искусства — «темноты», стилевой и смысловой сумбур, стремление писать «непонятно», «скользкие» темы, эмоциональные чрезмерности, тягу к внешним эффектам.
Преодоление декадентства явилось одним из исходных стимулов для тех религиозных исканий, которым Гиппиус (в неизменном союзе с Мережковским) с самозабвением предалась на рубеже веков. Путь к новой религии для нее — это путь выхода из тупиков индивидуалистического самоопределения, путь преодоления разорванности сознания и мучительных антиномий бытия, путь к Богу через обретение высшего единства, заключающегося в синтезе «правды о небе» и «правды о земле». Свои помыслы и действия она все яснее начинает воспринимать и выстраивать в аспекте религиозного служения, угадывает в них провиденциальное начало:
Эволюция религиозно-философских воззрений Гиппиус совершалась параллельно с развитием «неохристианских» идей Мережковского и в постоянном диалоге с ним. Религиозная проповедь Мережковского в первые годы нового века была сконцентрирована главным образом на задаче преображения исторического христианства в христианство новое, апокалипсическое, на исповедании Третьего Завета, или Церкви св. Иоанна — религии св. Духа, третьей ипостаси Божественной Троицы, призванной сочетать религию Отца и религию Сына в новом и окончательном единстве, в Христе Грядущем. Традиционно-церковное, «историческое» христианство, по убеждению Мережковского и Гиппиус, закоснело в формальной обрядовости и исчерпало себя, на смену ему должно прийти «новое» христианство, для воплощения которого необходима новая церковь. Эта идея, как свидетельствует Гиппиус в дневниковых записях «О Бывшем», определилась в сознании ее и Мережковского — знаменательным образом — одновременно: «В
В последующие месяцы Мережковские обсуждали идею «новой церкви» в узком кругу лиц, близких им по устремлениям (В. Розанов, П. Перцов, Д. Философов, Вл. Гиппиус и др.). 29 марта 1901 г., в Великий Четверг, произошло событие, которое Гиппиус осмысляла как конкретное зарождение «новой церкви», — молитва втроем (она, Мережковский и Философов) но ритуалу, выработанному ими самими. Новые ритуальные действия и молитвы, создававшиеся Гиппиус («Я стала работать над молитвами, беря их из церковного чина и вводя наше»), дали основу домашним интимным богослужениям, которые стали для Мережковских прообразом чаемого общего религиозного действия[52]. В эти богослужения вовлекались наиболее созвучные им по духовным исканиям люди; из них ближе всех к ним оказался Д. В. Философов, критик из круга дягилевского «Мира Искусства» (заведуя литературным отделом одноименного журнала, он способствовал публикации в нем ряда произведений Мережковского и Гиппиус, в том числе знаменитой книги Мережковского «Л. Толстой и Достоевский»). В сознании Гиппиус все более действенную силу обретает идея мистического союза «троих» (она, Мережковский, Философов) — некоего принципиально нового духовно-психологического единства в неслиянности: «Это не значит, что мы навеки должны порвать со всеми, к кому только были близки прежде; но надо укрепить в себе и друг в друге новую точку зрения, новый взгляд на мир, так, чтобы это уже всегда, во все минуты и везде присутствовало, незабываемое, чтобы от него уже исходило все»[53]. Теснейшая связь Мережковских с Философовым продлится два десятилетия.
С поисками новой духовной человеческой общности, безусловно, был связан и жгучий интерес Гиппиус к общению с людьми, в той или иной степени ей внутренне близкими, к интеллектуальным упражнениям в диалогах и спорах с ними. Тот факт, что квартира Мережковских стала в начале века одним из центров петербургской литературной, религиозно-философской, а затем и политической жизни, превращаясь порой в своего рода домашний парламент, является главным образом заслугой хозяйки дома. Мережковский, как уже отмечалось, по натуре был скорее проповедником-анахоретом, Гиппиус же воспринимала и оценивала идеи через людей, а людей испытывала идеями: «Она каждого встречного немедленно клала, как букашку, под микроскоп, и там его так до конца и оставляла»[54]. Контакты с людьми, бесконечные дискуссии были для Гиппиус тем необходимым ферментом, который придавал обсуждаемым проблемам жизненную значимость и подлинность.
Религиозно-преобразовательные устремления Мережковских находили продолжение в их общественной деятельности: искания «нового синтеза» они считали возможными лишь при условии преодоления индивидуалистической уединенности. «…„Дело“ любви не мечтание, не фантастика, — подчеркивает Гиппиус в позднейшей статье. — Оно такое же реальное и волевое, как „дело“ общественное. <…> И оба „дела“ одинаково ведут к „улучшению действительности“»[55]. Результатом этих усилий (не в малой мере стимулированных Гиппиус, хотя в число официальных инициаторов — «членов-учредителей» — она не входила) стало значительное общественное событие — открытие в ноябре 1901 г. в Петербурге Религиозно-философских собраний, задуманных как дискуссионный центр, направленный к преодолению разлада между интеллигенцией и церковью, к поиску путей религиозного, социального и политического обновления России. Пропасть между «церковным» и «светским» мирами представлялась тогда совершенно непреодолимой; речь шла, по свидетельству Гиппиус, «даже не о внутренней разности», «а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура»[56]. Религиозно-философские собрания, продолжавшиеся всего полтора года (5 апреля 1903 г., в результате нападок охранительной и ортодоксально-церковной печати, они были запрещены), явились дерзновенной попыткой добиться взаимопонимания между православными иерархами и интеллигенцией, отринувшей заветы позитивизма и нащупывавшей пути навстречу новым — и прежним — духовным ценностям; взаимопонимания, которое тогда оказалось недостижимым.
Проблематику собраний, вызвавших шумный резонанс, призван был отразить журнал «Новый Путь», который издавался в 1903–1904 гг. под руководством Мережковских совместно с П. П. Перцовым, позднее — с Д. В. Философовым. Работе в «Новом Пути» Гиппиус отдавала все силы: она не только обильно публиковала там свои стихи, прозу, многочисленные статьи (именно в это время она стала активным и темпераментным критиком-публицистом), но и была фактическим редактором журнала, приняла на себя большую часть всех тягот труда по комплектованию и выпуску в свет его номеров[57]. Ведение «Нового Пути» стало для писательницы первым большим и ответственным литературным делом и одним из наиболее значимых событий ее жизни, исполненных общественного звучания. Ставя во главу угла религиозно-обновленческие и в конечном счете жизнестроительные цели, Гиппиус сознательно отодвигала на второй план собственно литературные задачи; умеренно и осторожно ориентируясь на представителей «нового» искусства, она поставила твердый заслон заведомо «декадентским» опусам и весьма критически реагировала на самоценный эстетизм литераторов-символистов. В «новопутейской» статье с характерным заглавием «Нужны ли стихи?» (1903) Гиппиус утверждает, что единственный смысл и оправдание формальных экспериментов современных поэтов — в религиозной сверхзадаче: «Это — искание
Расширение общественных горизонтов сказалось и в пробуждении интереса Гиппиус и Мережковского к народной жизни — не столько как к окружающей их реальности, сколько в плане изыскания в «непросвещенных» слоях религиозных настроений и чаяний, созвучных их собственным исканиям. В модифицированном виде воскресла идея «хождения в народ» — но уже не с целью социального просвещения, а ради совместного приближения к духовной истине. В июне 1902 г. Мережковские совершили дальнее путешествие в российскую глухомань — в керженские леса Нижегородской губернии к озеру Светлояр, скрывающему, по народной легенде, невидимый древний град Китеж, где ежегодно собирались паломники, в том числе староверы и сектанты. Несмотря на все тяготы поездки, Гиппиус осталась ею глубоко удовлетворена (9 июля 1902 г. она писала H. М. Минскому: «Я ужасно устала от нашего великолепного путешествия (беспримерное нечто! перевертывающее все теории! поучительное и значительное до ужаса. Вот куда надо ехать, а не за границу!) <…> Да вы бы не выдержали! Триста верст на перекладных по старым гатям! Это я такая железная»)[60]. «…То, что нам пришлось видеть и слышать, — признавалась она в письме к З. А. Венгеровой, — так громадно и прекрасно — что у меня осталась одна лишь печаль — о <…> „литераторах“, путешествующих за границу и пишущих о неприложимой философии и ничего не знающих о жизни, как дети. Передать непонимающим этого нельзя. Надо поехать и посмотреть»[61]. Дневник этого путешествия, который вела Гиппиус, под заглавием «Светлое озеро» впервые напечатанный в «Новом Пути» (1904. № 1,2), полон надежд на обретение «одной сущности» с народом. Настолько значимыми для нее стали «светлоярские» переживания, что много лет спустя, уже в эмиграции, она вновь обратилась к подробному описанию этой поездки в очерках «Старый Керженец» и вновь подчеркнула плодотворность состоявшихся тогда бесед с «искателями» из народа: «Мы думали сначала, что ни мы их, ни они нас не будут понимать, ведь самый язык у нас разный… Но с полуслова они понимали наш, метафизический, книжный, и переводили на свой, простой. Чем дальше, тем говорить было все легче»[62]. «Народная» тема, разрабатывавшаяся в прозе Гиппиус в первые годы ее литературной деятельности, оказывается определяющей и в пору утверждения «неохристианских» идеалов и устоев: «народная» правда — одна из необходимых составляющих того взыскуемого синтеза, который будет явлен в царстве Третьего Завета.
Идея религиозного синтеза, выношенная в умозрительных исканиях, проходит теперь красной нитью и в поэтических текстах Гиппиус:
Эти строки — из стихотворения «Белая одежда» (1902), заключительного в первой поэтической книге Гиппиус «Собрание стихов 1889–1903». Открывается книга ее известнейшим стихотворением «Песня» («Окно мне высоко над землею…») — своего рода катехизисом «декадентства», заканчивается — стихотворением, утверждающим силу божественного абсолюта и сопровождаемым эпиграфом из Апокалипсиса. Зримо запечатлев совершившийся цикл внутренней жизни, «Собрание стихов», вышедшее в свет в конце 1903 г., стало определенным итогом творческого становления и одновременно воплощением поэтической индивидуальности, раскрывшейся во всем своем масштабе и многообразии [63]. И в то же время «Собрание стихов» — не только личностный итог: не случайно Иннокентий Анненский, отнюдь не склонный к дифирамбическим формулировкам, отметил, имея в виду прежде всего эту книгу, что в творчестве Гиппиус отразилась «вся пятнадцатилетняя история нашего лирического модернизма»[64].
В альбом поэта Д. Н. Фридберга Гиппиус занесла следующую запись: «Символизм делает прозрачными явления жизни и говорит понятно о непонятном»[65].
Как нередко бывает с суждениями на общие темы, они не столько отражают реальное положение вещей, сколько сигнализируют об убеждениях и предпочтениях высказавшего их. Приведенное лапидарное определение творческого метода — безусловно, из этого ряда. Говоря о символизме, Гиппиус не сочла необходимым подчеркнуть, что имеет в виду прежде всего собственное понимание символизма и свои творческие задачи, осуществляемые под знаком названного эстетического направления.
«Прозрачность» как непременное условие поэтической интерпретации явлений жизни означала для Гиппиус в первую очередь метафизический ракурс в их осмыслении. Ее стихи перенасыщены вполне конкретными земными реалиями, но впечатления жизненной конкретности и определенности от этого не возникает: поэтические образы и мотивы лишены самоценного значения, они лишь указывают, «кивают» (как позднее, касаясь символизма в целом, отметит О. Мандельштам в статье «О природе слова») на те смыслы, которые за ними угадываются. Образная ткань стихотворения предстает как эманация отвлеченных понятий и представлений, как форма выражения невыразимого. «Материальный», условно говоря, мир поэзии Гиппиус скрепляется нематериальными связями и освещается потусторонними лучами. Характерно в заглавиях ее стихотворений изобилие местоимений, обстоятельственных слов, указывающих на признаки действия, качества или предмета, а также слов служебных, обозначающих различные семантические отношения («Там», «Вместе», «Ничего», «Нет», «Они», «Между», «Ты», «Если», «Опять», «Так ли?», «Оно», «Сызнова», «Внезапно», «А потом…?», «Напрасно», «Непоправимо», «Оттуда?», «Пока», «Тогда и опять» и т. д.); эти предпочтения отражают специфику поэтического мировидения Гиппиус: субстанция и живительный нерв ее творчества — не реалии, а соотношения, условные умопостигаемые линии между реалиями, главным образом — между реалиями явленными, «физическими», и метафизическими.
Сама Гиппиус признавалась, что не видит особого интереса в сочинении вещей «посюсторонних», не выходящих за пределы жизненных горизонталей: «Я <…> очень искренно считаю себя неспособной к вещам трезвым, сочным, как я выразилась — „из плоти и крови“. Именно теперь я пишу подобную вещь (в последний раз!) и с каждой строкой в отчаянии повторяю: не то! не то! И веселья никакого нет в писании, душа участвует лишь наполовину, и я с нетерпением жду момента, когда опять начну что-нибудь в моем духе — на пол-аршина от земли»[66]. Именно в стихотворчестве Гиппиус более всего удавалось достигать желаемого состояния — «на пол-аршина от земли». «…Нет поэта более отрешенного от всего зримого», — подчеркивал Д. П. Святополк-Мирский. И в то же время Гиппиус присуще, по его же словам, едва ли не единственное в русской литературе умение воплощать «глубочайшие абстрактные переживания» «в образы изумительно жуткой конкретности»[67].
образ, выстраиваемый в этой строфе стихотворения «Она» (1905), казалось бы, в своей сугубой вещности вполне дистанцирован от авторского «я», однако на деле он — его непосредственная проекция, точнее — проекция тех его негативных аспектов, которые оказались в эпицентре пристрастного поэтического самоанализа:
Метафизические сферы Гиппиус пытается одолеть и освоить не путем ухода от мира явлений или его «теургического» преображения, а через обнаружение в самих явлениях их ноуменальной, умопостигаемой, «прозрачной» сущности. «Гиппиус пошла не мимо, а
трактовал его как наглядное воплощение «лика всякого позитивизма»[69].
Сформулированное Гиппиус второе требование к символизму — говорить «понятно о непонятном» — также является одним из составляющих ее эстетического символа веры. И в «декадентстве» 1890-х гг., и в творчестве символистов-мистиков, вошедших в литературу в начале 1900-х гг., ей более всего были неприемлемы попытки писать об иррациональном иррационально. Андрей Белый в «Воспоминаниях о Блоке» свидетельствует, что Гиппиус в разговорах с ним постоянно отвергала «метерлинковское косноязычие. „Что-то“, „где-то“ и „кто-то“ вместо открытого Лика и Имени»[70]. На фоне других символистов, выстраивавших сложные иерархические ряды образных соответствий или разрабатывавших поэтику намеков, блуждающих смыслов, иносказаний, поэзия Гиппиус воспринимается как семантически прозрачная и едва ли не элементарная художественная система. Тяготение к ясности и предельной отчетливости в воплощении творческого задания было для писательницы непременным условием самого творчества. Разумеется, эта ясность и «понятность» не имели ничего общего с эксплуатацией поэтических шаблонов — с теми приемами стихописания, над которыми издевалась сама Гиппиус, разбирая творчество Г. Галиной: «Перевернул несколько страниц — все весна да весна. И без конца так и мелькали предо мною цветы — мечты, слезы — березы, вновь — любовь… <…> все это даже не дешевые слова, а мертвый, разложившийся, пыльный сор и хлам, давно выметенный за ненадобностью»[71]. Простота, которой добивалась Гиппиус, — это не первоначальная элементарность, а преодоление сложности, итог прохождения через сложность. В письме к В. Ходасевичу (7 сентября 1926 г.) она замечала о его стихах: «…меня пленяет этот ваш современный уклон к простоте, искание
«Вторичность» простоты, отличающей поэзию Гиппиус, сказывается и в ее резко своеобычных качествах, лишь оттеняемых кажущейся порой скудостью художественных средств (по наблюдениям М. Л. Гофмана, «стих Зинаиды Гиппиус всегда свободный, легкий, красивый, напевный, очень индивидуальный, характерный, очень гибкий; общих мест, общеупотребительных рифм в нем почти совсем не встречается»[74]). «Вторичность» этой простоты — и в том, что она часто оказывается лишь видимой, формальной простотой, оборачивающейся загадочностью, игрой со смыслами, а порой и откровенной тайнописью. Для образного мира поэзии Гиппиус характерно сочетание четкости образов с зыбкостью их семантического наполнения, с конструктивными приемами и интонационными ходами, в совокупности создающими впечатление многозначительной недоговоренности[75]. Сама Гиппиус осознавала двусмысленность и условность «простоты» своих стихов; в позднем стихотворении «Сложности» (1933) — по внешним параметрам столь же «простом», как и большинство ее текстов, — она признавала недостижимость для нее даже искомой «второй простоты» («До второй простоты не дойду») и декларировала:
Отметив чрезвычайную характерность этих стихов для Гиппиус, критик С. Осокин пояснял: «…не о формальной простоте говорится в них — формально Гиппиус всегда была очень „простым“ поэтом, а о той душевной, пушкинской ясности, отсутствие которой, быть может, является одним из свойств поэзии З. Гиппиус»[76]. Цель, которую преследовала поэтесса, заключалась в ясном и предельно достоверном отображении сознания, вскрывающего и анализирующего собственную сложность, внутреннюю противоречивость. Вновь в этом отношении допустима параллель с ровным, каллиграфически безукоризненным почерком, посредством которого Гиппиус отражала на бумаге порой весьма прихотливые и запутанные умозрительные построения. Безусловными образцами в умении говорить «понятно о непонятном» для нее были классики русской философской лирики — Баратынский и Тютчев. Перед этими поэтами она преклонялась; Баратынский, полузабытый в конце XIX в., вписан в сюжет ее повести «Златоцвет» (1896): героиня повести, alter ego автора, устраивает вечер поэзии Баратынского, в текст вмонтированы его поэтические строки, «спокойные и властные», как своего рода аккомпанемент развертыванию характеров и сюжета[77].
Философичность стихов Гиппиус и связанные с этой доминирующей линией господство рационального начала и дефицит эмоциональной непосредственности неизменно отмечались как наиболее уязвимые черты ее поэтического творчества. М. Кузмин сводил поэзию Гиппиус к «мозгологии». И. Эренбург видел в ней «дневник ума, не сердца»; даже чрезвычайно расположенный к Гиппиус и ее произведениям Г. Адамович замечал, что «стихи ее, конечно, замечательны, резко индивидуальны, ни на чьи другие не похожи, но это всего менее „Божьей милостью“ стихи», что ее постоянное томление о потустороннем было «рассудочным — и в этом-то и была ее драма!»[78] Гиппиус и сама не отрицала, что видит обусловленную связь своего творчества главным образом с метафизическими реалиями, а не с наблюдаемой реальностью: «…в литературе я даю
В многообразии индивидуальных манер, характеризующем поэзию русского символизма, можно выделить несколько основных линий и тенденций, в согласии с которыми формировалось творчество того или иного мастера, слагалась система условностей и законов, им самим над собою признанных. В творчестве одних — как, например, у Вячеслава Иванова — преобладала риторическая доминанта: продиктованный установкой на культурный синтез, осуществляемый в символизме, пышный, архаизированный, перифрастический стиль, словесная литургика, соприкасающаяся без каких-либо посредствующих звеньев с «плетением словес» Епифания Премудрого и в целом встраиваемая в глобальную систему культурно-исторических соответствий[81]. Другие символисты раскрывались в полную меру под знаком лирической доминанты; в их творчестве всем управляла эмоциональная стихия, сочетавшая раскрытие индивидуальной психологии с тайнозрительными обертонами, растворявшая локальные словесные смыслы в иррациональном музыкальном потоке, сливавшая звучания земных «скрипок» и небесных «арф» в подобие «мирового оркестра»: излишне называть имя Александра Блока как ярчайшего выразителя отмеченной тенденции. В этом отношении поэзия Гиппиус осуществлялась в согласии со своим, особым кодом — и была последовательна в исполнении условий, этим кодом предписываемых. Доминирующее начало в ней — исповедально-аналитическое: Гиппиус стремится с предельной искренностью и откровенностью раскрыть свое внутреннее «я» и пытливо разобраться в его противоречивых составляющих. О том, каким ей видится назначение стихов, писательница передоверила сказать своей Валентине, героине повести «Златоцвет»: «Они — „всё“ человеческой души»[82]. А в статье «Два разговора с поэтами» она утверждает своего рода презумпцию личностной аутентичности как первичное условие стихописания: «Форма, в которой высказывается самое свое интимное
Стихотворческие задачи Гиппиус определяет, в согласии с этими основоположениями, весьма ригористично — и не только для себя, но и для любого сочинителя: «Стихи надо писать не тогда, когда можешь писать, а когда их не писать не можешь. Только тогда»[84]. Она не ощущала потребности в поэтических «профессиональных» упражнениях, в сложении стихов на заданные «посторонние» темы, не продиктованных потребностью в непосредственном внутреннем самовыражении, и даже бравировала собственным «непрофессионализмом». Однако, не уставая повторять, что она «в сущности только неудавшаяся стихотворица», Гиппиус утверждала, что, сочиняя стихи, в которых неизменно обнажались и концентрировались самые глубокие, значимые и интимные пласты ее существа, она переживала высшие миги своей жизни: «Ничто в мире не доставляет мне такого наслаждения, как писание стихов, — может быть, потому, что я пишу по одному стихотворению в год — приблизительно. Но зато после каждого я хожу целый день, как влюбленная, и нужно некоторое время, чтобы прийти в себя. Мне кажется, у всякого должна быть потребность молиться, и это разно проявляется. Я говорю, что стихи — это моя молитва. И дар писать их — все равно, худы они или хороши — я не променяла бы ни на какой другой дар»[85]. Попытку интерпретировать писание стихов, вбирающих «мгновенную полноту нашего сердца», по аналогии с молитвой Гиппиус предприняла в предисловии к своей первой поэтической книге («Необходимое о стихах»), которое правомерно рассматривать как ее эстетический манифест.
Слово «молитва» в понимании Гиппиус не локализировалось на обрядовой богослужебной практике, но вбирало в себя более широкие и обобщенные смыслы. Предполагая исповедальную искренность и устремленность к метафизическим основам бытия, возносящую в конечном своем пределе в религиозные сферы, молитвенность связывалась в ее сознании с воплощением того внутреннего трепета, который обычно называют творческим вдохновением. Значимо, однако, что истинная суть поэтического самовыражения раскрывается для Гиппиус в религиозном плане; художественное начало поглощается началом религиозным, подлинно сущностным и безусловным, выступает как его эманация. При этом религиозное содержание в поэзии Гиппиус было далеко от церковной каноничности (а нередко даже было дерзновенно нацелено против богословской ортодоксии), однако относительно подлинной его природы обычно сомнений не возникало. Критик А. А. Измайлов отмечал, как преобладающий в стихах Гиппиус, «характер молитвенного гимна, экстатически вырывающегося религиозного стона, в тоне и строении тех, какие вырывались у Ефрема Сирина, у Андрея Критского, религиозной оды, но не державински-ясной и ортодоксальной, но манихейски, гностически смелой, причудливой и фантастической»[86]. «Молитвенная» направленность стихов Гиппиус вызывала и контраргументы. С идеей уподобления стихотворения молитве полемизировал, в частности, Ходасевич, указывавший на принципиальные различия в природе этих двух явлений: «В молитве (какое бы широкое значение ни придавать этому слову) форма и содержание могут быть разобщены. В поэзии — нет. Молитве, чтобы стать поэзией, надо не только соответственным образом оформиться, но и возникнуть из специфически художественного импульса. Это генетическое различие между стихотворением и молитвой в высшей степени существенно. Оно предохраняет поэзию от эстетического безразличия, а молитву — от религиозного легкомыслия»[87]. «Молитвенные» стихи Гиппиус представляли собой образец безусловной поэзии, однако выношенная их создательницей идея «молитвенности» обусловила многие самоограничения, на которые она шла в своей работе и которые бросаются в глаза при сопоставлении ее стихов с поэтическим творчеством ее современников-символистов.
Элемент «эстетического безразличия», от которого предостерегал Ходасевич, действительно заметен в поэтической палитре Гиппиус, отличающейся исключительным своеобразием тонов, но не слишком широким их спектром. По сути, о том же «эстетическом безразличии» Гиппиус, давая развернутое описание этого феномена, говорил и Г. Адамович, антагонист Ходасевича и столь же влиятельный в эмигрантской среде литературный арбитр: «Нет в стихах этих никакого стремления к обольщению, к тому, чтобы „нравиться“, столь типичного вообще для женской поэзии. Наоборот, они замкнуты в себе, „эгоцентричны“, слегка даже высокомерны в своем самоограничении. В них нет меланхолии, которая всегда находит отклик в душах. В них еще меньше сентиментальности. Вместе с тем, Зинаиде Гиппиус и совсем чужда забота о создании „образцов искусства“, не связанных с автором, способных существовать самостоятельно, вне авторской биографии и судьбы, — вроде, скажем, сонетов Эредиа. Стихи ее можно принять как исповедь»[88].
Посвятив себя в стихах главным образом созданию духовно-психологических автопортретов, Гиппиус невольно была обречена на движение по весьма узкой стезе. Ее поэзия лишена того тематико-стилевого богатства, которое характеризует творчество многих представителей «новой» поэзии; у нее сравнительно мало «сюжетных» стихотворений, редко обращается она к культурно-исторической проблематике, столь притягательной для большинства символистов: «очарование отраженных культур» (по формуле Бердяева) ее не завораживает; что касается поэтической техники, то и в этом отношении используемый ею репертуар сравнительно беден: ее не соблазняют «опыты» по использованию твердых стихотворных форм и реставрации традиционной строфики, которым уделяли столь много внимания Брюсов, Вяч. Иванов, Сергей Соловьев, Волошин и многие другие ее современники. Гиппиус удавалось оставаться оригинальной и изобретательной в обиходной формальной оболочке; если же она и обращалась к необиходным формам стихосложения, то использованию изощренных старинных образцов, «канонов», предпочитала вольные размеры и экспериментальные эксцессы. В корпусе ее стихотворений встречаются как образцы дольника и тактовика, освоение которых в русской поэзии конца XIX в. только начиналось, так и собственные «технические» изобретения — например, строки с рифмами в начале стиха (при отсутствии концевых рифм), сочиненные еще до аналогичных футуристических экспериментов:
Присущие в целом поэзии русского символизма «книжный» характер, панэстетизм, установка на освоение всего культурного универсума, вариации «чужих» сюжетов, мотивов, образных построений также не получили в поэтическом творчестве Гиппиус интенсивного развития. Стихи ее в этом отношении отличаются заметной «бедностью» в сопоставлении даже с миром образов поэзии Мережковского, не говоря уже о Бальмонте, Брюсове или Вячеславе Иванове. Весьма значимо отсутствие в ее творчестве художественных переводов: на этом поприще с полной силой проявили себя почти все крупные русские символисты. Сама Гиппиус осознавала свою литературную «недостаточность» и даже иронизировала по такому поводу: «Я — parvenu, бездомная, без корней, без традиций, „революционерка“ в самом декадентстве <…>»[90]. Мифологический, исторический, литературный пантеон осваивается ею очень избирательно — но не робко. Если в большинстве своем символисты эксплуатируют «чужое» слово и все обозримые пласты культурно-исторического наследия с целью раскрытия их мифопоэтических семантических резервов и прослеживания глубинных символических соответствий, то для Гиппиус тот или иной образ-предмет, извлекаемый из этого огромного багажа едва ли не наугад, служит тому, чтобы внести еще один штрих в бесконечную работу авторефлексии.
Гиппиус стремится не к исчерпанию или наращению смыслов «чужого» слова, образа, сюжетного мотива, а к самой себе, к тайникам собственной души посредством осмысления «чужого»; она принимает «чужое» и движется с ним, как с компасом, в нужном ей направлении. И притягивают ее к себе в основном не «вечные» образы, освоенные многовековой культурной традицией, а фигуры маргинальные, случайные, часто непрезентабельные. Дьявол под ее пером предстает как «дьяволенок», «худой и щуплый — как комар», который «пахнет псиной» и «шерстку лижет у огня» («Дьяволенок», 1906); и этот «дьяволенок» — «чужой», развившийся из кошмара Ивана Карамазова (там черт — «дрянной, мелкий», у него хвост «длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый…»[91]). Развитие «чужого» образа до полной его противоположности продемонстрировано в стихотворении «Гризельда» (1895): под пером Гиппиус идеальная благодетельная героиня одноименной сказки Шарля Перро побеждает искушения «Повелителя Зла», но, в согласии с «декадентским» кодексом, втайне томится греховными соблазнами; добродетель оборачивается обманом, а в «грехе» угадывается красота — истинная добродетель:
Стихотворение «Хобиас» (1919) — еще один наглядный пример того, как использование заимствованного образа, опять же довольно случайного и свободного от мифопоэтических коннотаций, дает возможность свободного творческого полета в произвольном направлении. В детской сказке-«страшилке» В. В. Каррика «Хобиасы» развивается незамысловатый сюжет о злых и прожорливых хобиасах, съевших старика и старушку и утащивших в мешке девочку; охотник спас девочку, посадил в мешок вместо нее собаку, которая выскочила оттуда и съела всех хобиасов. В стихотворении Гиппиус — уже не множество тварей, а один «Хобиас» — воплощенный символ злого начала, концентрация всего отвратительного, низкого, гадкого — того, что уже было представлено цепочками определений в стихотворении «Всё кругом».
В заключительной строфе стихотворения:
к отзвуку из «первоисточника» («Как ночь — хобиасы по очереди подходят к девочке, щелкают ее по голове и каждый приговаривает: — Посмотри-ка на меня! Посмотри-ка на меня!»[92]) добавляется характеристика («Большеголовый, студенистый»), не имеющая аналогий в сказке, но, возможно, возникшая по ассоциации с описанием лунных обитателей в фантастическом романе Г. Уэллса «Первые люди на Луне» (Гиппиус обыгрывает его в рассказе «Лунные муравьи»[93]). Отталкиваясь от готового и художественно элементарного образа, Гиппиус развивает интерпретацию, которая параболически устремлена в сферы, подвластные ее метафизической интуиции; однозначное начинает мерцать многообразием смыслов, «понятное» преображается в «непонятное».
Если касаться проблемы творческой эволюции, то и в этом отношении приходится говорить об особом месте Гиппиус в ряду крупных писателей-символистов. «Историю развития Гиппиус» критик Е. Лундберг считает возможным «изобразить условно прямой линией: ненависть к себе, отвращение к повседневности, требование „чуда“, отречение от своей воли, соблазн небытия в робком, непродуманном буддизме и, наконец, торжество христианских надежд на обновление»[94]. Отмеченные вехи указывают исключительно на идейно-содержательные аспекты, нашедшие отражение в творчестве Гиппиус, в том числе и в ее стихах. Что же касается ее поэтического идиостиля, то приходится констатировать в нем максимум константных параметров и минимум хронологических изменений: зримой эволюции художественного мировидения не наблюдается, творческие этапы разграничиваются исключительно историческими событиями и событиями духовной и общественной жизни автора. «К поэтам гиппиусовского склада неприменимо понятие развития, — писал Адамович, — Гиппиус сразу, чуть ли не с первых „проб пера“ — вроде знаменитого „Люблю я отчаяние мое безмерное“ — нашла тон и ритм, в точности соответствующие ее внутреннему миру» [95]. Движение, совершающееся в ее поэтическом мире, — это движение по кругу, регулярное возвращение к повторяющимся мотивам и образным построениям. В ее стихотворном наследии встречаются тексты с одинаковыми заглавиями, манифестирующими единство темы в многообразии ее воплощений («Любовь — одна» — стихотворения 1896 г. и 1912 г.), эпиграфы из более ранних текстов к более поздним, подчеркивающие связь в составе цельного высказывания — всего поэтического корпуса, часто возникает явный или скрытый диалог между вновь созданными и прежними текстами.
При этом поэтический мир Гиппиус, колеблясь внутри самого себя, отличается своеобразным динамизмом — подобно морской волне, в проникновенное описание которой поэтесса, возможно, вложила интимно значимые ассоциации: «…она взлетала наверх, выше, выше, с бессильным и ненужным порывом, становилась тонкой, прозрачной, гнулась <…> — и падала, не умея удержаться наверху, и разлеталась в белый, мыльный дым, который кое-где сверкал радужными искрами. И опять торопилась, неведомо зачем, умирать, — другая ворчащая волна»[96]. Воспроизводя вибрации душевной жизни автора, поэзия Гиппиус имеет по преимуществу дневниковый характер: не случайно это жанровое определение вынесено в заглавие книги ее стихов, изданной в 1922 г. Определяющие жанровые особенности дневника — конкретная хронологическая закрепленность текущего самоотчета о событиях и переживаниях, сосредоточенность пишущего на фиксации собственных восприятий и размышлений в их видоизменении — читателям стихотворений Гиппиус раскрывались как одна из их родовых черт. В трактовке И. Анненского характерное качество поэзии Гиппиус — «какая-то
Действительно, в отличие от подавляющего большинства символистов, формировавших свои поэтические книги как цельные художественные единства, с членением на четко выделенные тематические разделы, выдержанные каждый в своей образно-стилевой тональности, сборники стихов Гиппиус не имеют внутренней рубрикации, тексты в них сливаются в единый поток; лишь в сборнике «Стихи. Дневник 1911–1921» выделены разделы («У порога», «Война», «Революция», «Там и здесь»), отражающие, однако, не свободное авторское распределение стихотворений по тематическому, жанровому или какому-либо иному принципу, а лишь хронологическую смену крупных исторических вех русской жизни, от кануна мировой войны до послереволюционного исхода в эмиграцию, отразившуюся в содержании поэтического дневника. Характерно и то, что лишь последняя книга стихов Гиппиус «Сияния» имеет название, несущее в себе образный смысл (попутно отметим, что это заглавие, предельно емкое, при всем лаконизме, по своему семантическому наполнению и столь же адекватно концентрирующее специфические для творческого мировидения Гиппиус мотивы, могло бы быть предпослано всему корпусу ее поэтических текстов). Заглавия большинства ее стихотворных книг представляют собой лишь жанровые и хронологические обозначения. В этом правомерно увидеть непрерванную связь с досимволистской традицией, сказывавшейся в творчестве Гиппиус достаточно отчетливо, — с авторскими сборниками многих поэтов последней трети XIX в., озаглавленными аналогичным образом; но столь же правомерно истолковать безымянность «собраний стихов» Гиппиус как отражение авторского взгляда на собственные тексты: поэтесса не отделяет творение от творца, она предлагает читателю поэтический дневник, который должен восприниматься как своего рода двойник авторского «я», обозначенного именем на титульном листе. Дневник не обязан иметь отдельного сюжета и имени; если же он поименован — значит, в нем произведен определенный отбор тем и размышлений и задан ракурс восприятия.
Дневниковая природа поэтического творчества Гиппиус обнаруживается и в том, что однотипные, и даже заключенные в одни и те же словесные формулы, размышления и образные построения встречаются у нее в стихах, художественной прозе, статьях, автобиографических записках («Contes d’amour», «О Бывшем» и др.), письмах. «Дневниковость» — первичная субстанция ее творческого самовыражения; та или иная идея, созревшая в ее сознании, благодаря изначальной общей установке на «дневниковую» исповедальность может выплеснуться на поверхность в различных жанровых плоскостях, и для Гиппиус нет существенной разницы, воплощена она в стихотворные строки, отданные в печать, или высказана в письме, предназначенном только его адресату. «Буду или не буду писать, но если буду — то всё „на правах стихов“: ни для кого и ни для чего, — признавалась она Ходасевичу. — Само для себя. Понадобится когда-нибудь кому-нибудь — хорошо; нет — тоже хорошо»[99]. Самые заветные формулировки жизненного кредо Гиппиус, закрепленные в стихах, можно встретить и в других ее текстах: «О, пусть будет то, чего не бывает», «Мне нужно то, чего нет на свете» («Песня», 1893) — «Я хочу невозможного, подснежников в июле <.. > чтобы было то, чего нет» (письмо к А. Л. Волынскому от 28 февраля 1895 г.), «…значит, есть то, может быть то, чего нет на свете» (рассказ «Время»)[100]; «…люблю я себя, как Бога» («Посвящение», 1894) — «Разве я вам не советовала возлюбить себя как Бога <…>?» (письмо к H. М. Минскому от 21 ноября <1893?> г.)[101]; «Мне мило отвлеченное» («Надпись на книге», 1896) — попытка контраргумента: «Я слишком склонна к отвлеченности, игра с
Косвенным признаком «дневниковой» природы поэтического творчества Гиппиус является очевидный «эзотеризм» некоторых ее стихотворений. Дневник, пишущийся, по обыкновению, для себя, может включать намеки, недомолвки, иносказания, понятные только автору или небольшому кругу лиц, автора близко знающих. Подобной «тайнописи» в стихах Гиппиус более чем достаточно: ясные и определенные, на первый взгляд, строки часто скрывают подспудные смысловые слои, до которых сторонний читатель докопаться не в состоянии; кое-что в этих подтекстах ныне проясняется благодаря специальным биографическим изысканиям и введению в оборот архивных материалов, однако во всем «дойти до самой сути» исследователям поэзии Гиппиус едва ли когда-нибудь удастся. «…Сложная интимность отдельных страниц ясна, быть может, только автору-поэту, замыкая в слове цепь только им пройденных исканий, — писал в отзыве на „Стихи. Дневник 1911–1921“ Саша Черный. — Поэтому многие строки и строфы ускользают, прячутся в себя, оставляя чувство неудовлетворенности, точно подслушанные отрывки чьей-то взволнованной речи»[104]. Гиппиус подобные читательские недоумения не смущали. В первую книгу своих стихов она включила даже стихотворение «Числа» (1903), построенное на обыгрывании числовой семантики, рождающейся из датировок дней рождений — своего, Мережковского и Философова, без какого-либо автокомментария, поясняющего смысловое наполнение чисел 2, 26 и 8; много позже, в 1933 г., в парижском альманахе «Числа» (как бы стараясь «соответствовать» его заглавию!) поместила стихотворение «Цифры» — своего рода числовой пасьянс: конструкцию и смысл его еще предстоит разгадывать проницательным исследователям. Гиппиус, конечно, понимала, что может вызывать подобными публикациями нарекания в неуважении к читателю, но ей, видимо, важнее было заявить об одной из самых существенных составляющих своего внутреннего мира. Абстрактная устремленность ее творческого сознания находила свое крайнее и последовательное воплощение в завороженности «божественными числами». В автобиографической анкете (8 марта 1915 г.) в графе «Credo или девиз» она указала: «1, 2 и 3»[105]. Подобно философам-пифагорейцам, исходившим из онтологического понимания числа, Гиппиус провидела в числах идеальное субстанциональное бытие; вслед за Бальзаком она могла бы предположить, что числа — это «дыхание, исходящее от Бога, чтобы организовать материальный мир»[106].
Коснувшись числовых выкладок в стихах Гиппиус, мы вплотную подошли к одной из наиболее существенных сторон ее мировидения, выразившейся в девизе «1, 2 и 3» и многообразно запечатлевшейся в поэтическом творчестве. Единство собственной личности Гиппиус переживает главным образом в энергии борьбы составляющих его двух начал: «В одной моей душе, одна моя душа <…> — точно Фауст и Мефистофель вместе»[107]. Ее поэтический мир, при всей его метафизической определенности и законченности, предельно подвижен, он реализуется как непрестанный диалог между двумя противоположными полюсами: с одной стороны, индивидуалистический бунт, «дерзание», уверенный в себе эгоцентризм, с другой — доминирующее религиозно-мистическое начало. Богооставленность — и ощущение Бога; антицерковность — и потребность веры, молитвенный пафос; прославление смерти — и стремление к жизни; самоутверждение — и самоуничижение; сознание греховности — и жажда любви; возмущение — и смирение — этими «противовесами» регулируется все мировосприятие Гиппиус, первичный импульс которого можно схематизировать лаконичным заглавием ее одноактной пьесы — «Нет и да». Провиденные некогда Тютчевым бездны «двойного бытия» становятся для нее объектом магнетического притяжения, переместившись из стихийных сфер в тесные пределы индивидуального сознания. Непрекращающийся диалог осуществляется на различных уровнях: внутри строки («Мне близок Бог — но не могу молиться, // Хочу любви — и не могу любить» — «Бессилье», 1893), внутри строфы:
в двухчастной образно-тематической композиции стихотворения, в двуединстве, возникающем из соположения самостоятельных текстов (за стихотворением «Христианин» непосредственно следует «Другой христианин», стихотворению «Днем» предшествует стихотворение «Ночью», одно за другим печатаются два стихотворения, одинаково озаглавленные — «Она», — но если в первом «она» — душа — «мертвая», «черная», «холодная», то во втором — «свободная» и «чище пролитой воды», и т. д.); даже в различных авторских вариантах одной и той же строки, как в сонете «16»: «Любовию иль нежностью волнуем» — «Жестокостью иль нежностью волнуем». Любому выстраданному и глубоко, искренне пережитому тезису неизбежно противополагается столь же закономерно возникающий антитезис. И сами стихи для Валентины, «авторской» героини «Златоцвета», — «в одно время и величайшая истина и величайшая ложь»[108].
Подчеркивая эту «религиозную полярность» в поэзии Гиппиус, «антиномичность тем, почти ни у кого из наших поэтов не встречающуюся», М. Шагинян заключает: «Это есть именно
«Безмерное Я», «большая идея» в творческой метафизике Гиппиус обусловливают трактовку всех тем и мотивов, определяют тональность всех лирических эмоций и настроений, сконцентрированных в ее поэзии. Осуществление «большой идеи» открывается Гиппиус как путь к неведомому Богу: «Я знаю только одно, верю только в одно — это что
И. Анненский заметил: «это — ноты и аккорды, но на немом пианино»[118].
Путь к неведомому Богу, приводящий к достижению конечного единства и преодолению метафизических двойственностей, Гиппиус обретает через Любовь, которая для нее — и главная действенная жизненная сила, и важнейший атрибут души. Любовь в ее понимании — менее всего «земное», плотское чувство; божественная по своей природе, но обманчивая и постоянно ускользающая, она становится для Гиппиус и высшим мерилом всего совершающегося, и постоянным стимулом к выявлению своего подлинного «я» и к благому пересозданию мира. В письмах к З. А. Венгеровой писательница восклицает: «Любовь! Я истратила все силы, чтобы найти тень этого чуда. И когда всё истратила, то поняла, что напрасно искала, потому что ее нет. Нет — или есть, как Бога нет или есть. Нельзя без него — и он есть, и плачем вечно о нем — ибо его нет. Я на расстоянии и не различаю теперь, точно ли я любви искала, хотела и ждала, — мне кажется, что я не думала о любви, а только о Боге» (18 мая 1897 г.); «Я все свои силы любви отдала любви. Я люблю любовь так, как люблю Бога. Это один из бесконечных символов Бога» (2 мая 1897 г.)[119]. Порой Бог и Любовь в сознании Гиппиус сливаются до полной нерасторжимости: «Я ищу Бога-Любви, ведь это и есть Путь, и Истина, и жизнь.
Идеал божественной Любви, согласно трактовке Гиппиус, осуществим и в плане личной любви — «моста, который строит Эрос между двумя личностями»; чувство любви и рождаемое им состояние души «сопровождается ощущением, во-первых, абсолютной
Любовь, к которой стремилась Гиппиус, простиралась за пределами «здоровья и жизни», она обреталась в страстно желаемом «том, чего нет на свете»; любовь для нее — это возможность преодоления земных условностей и обязательств, это — вечное движение к недосягаемому. Еще в начале 1890-х гг., объясняясь с Ф. А. Червинским, Гиппиус писала ему: «Вы хотели от меня преданности, чистоты и правды. Я хотела от вас „чудесной“ любви, которой я не достойна <…>. И хорошо для Вас, что вы меня не любите. Потому что если б Вы любили — знаете, слишком глубоко в жизнь не надо заглядывать. Я хочу слишком много и слишком сильно. То, чего я хочу, больше меня самой. Я это вижу и покоряюсь этому»[127]. Любовь, постигаемая в плоскости конкретных человеческих взаимоотношений, — это для Гиппиус всегда и неизменно «поединок роковой», по формуле Тютчева.
«Поединком роковым» оборачивались все ее глубокие и продолжительные любовные привязанности — «роман» с H. М. Минским, пережитый главным образом в 1891–1893 гг., но сказывавшийся и в последующие годы, не менее бурный «роман» с А. Л. Волынским (Флексером), завязавшийся в 1894 г. и закончившийся резким разрывом весной 1897 г., отношения с Д. В. Философовым, длившиеся около двух десятилетий и постоянно претерпевавшие свои внутренние метаморфозы[128]. Волынский подмечал двойственный характер «амуреточной игры», которой с самозабвением предавалась Гиппиус: «На поверхности была, по отношению ко всякому сколько-нибудь интересному собеседнику, — настоящая комедия любви, обаянию которой все и поддавались <…>. А внутри кипели бури серьезнейших мотивов»[129]. «Тайна двух» была для нее шире пола: подобие любовных привязанностей правомерно усмотреть в отношениях Гиппиус с Е. Овербек, З. А. Венгеровой, П. С. Соловьевой, А. О. Фондаминской, Т. И. Манухиной, в последние годы — с шведской художницей Гретой Герелль (первую же, полудетскую любовь-влюбленность Гиппиус пережила к своей двоюродной сестре Наташе[130]). Гиппиус постоянно рассуждает о своем желании оторваться от власти тела — «отказаться от старого нашего пола», как она призывает в одном из писем к Философову (1906?)[131]. Попытки Минского перевести их отношения в сферу «земной» чувственности встречали у Гиппиус решительный протест. Подлинная любовь для нее — это «бесконечная близость в странах неведомых, доверие и правдивость», это «любовь слишком беспредельная», чувственная же любовь — любовь «рабская», лживая, оскорбительная. Все нюансы человеческих отношений она осмысляет и оценивает по критериям религиозно-этического максимализма.
Отношение Гиппиус к теме любви и «проблеме пола» было столь шокирующе непривычным, что невольно порождало кривотолки об «анатомических дефектах» и андрогинной физической природе писательницы[132], докатившиеся и до наших дней. Н. А. Бердяев замечает, что в Гиппиус «явно была перемешанносгь женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее»[133]. Сама Гиппиус подчеркивала преобладание мужского начала в своей творческой индивидуальности: лирическое «я» в ее стихах — неизменно в мужском роде, псевдонимы, которыми она пользовалась, — также исключительно мужские (Антон Крайний, Л. Денисов, Н. Ропшин, Товарищ Герман, Роман Аренский, Лев Пущин, Никита Вечер, Антон Кирша, В. Витовт); не раз она заявляла о своей принципиальной «антиженственности», о дистанции, отделяющей ее от «обыкновенных» женщин и от их обиходных интересов и забот: женщины, признается Гиппиус, «редко встречаются такие, которым я интересна; обыкновенно они сразу смотрят на меня недоброжелательно <…> Женщина, когда она не человек, а женщина, когда она влюблена и несчастна — способна решительно на все; я ее прощу — только отойду, чтобы она меня не ушибла, и пережду, пока она не придет в себя. Но я должна сказать, что я все-таки не сразу верю, что женщина только женщина — я хочу каждую считать человеком»[134].
«Бисексуальные» установки Гиппиус во многом подкреплялись идеями Отто Вейнингера, развитыми в исследовании «Пол и характер», о человеке как промежуточном явлении между двумя полярно противоположными началами — мужским и женским (М и Ж). Интерпретации положений Вейнингера Гиппиус посвятила статью «Зверебог»; в ней подчеркивалась несводимость абстрактных дефиниций М и Ж к конкретным мужчинам и женщинам. Мужскому началу, как мыслительной категории, присущи активность, энергия мысли и творчества, примат индивидуальности, женскому — пассивность, безличностность, тенденция к ассимиляции: «В женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности»; «Если человеческая женщина, как-никак, — иногда говорит, мыслит и развивается — это вмешанное в нее мужское начало творит»; «Ум женщины лежит в ее мужском Начале, поскольку оно в ней присутствует; и если в современной женщине оно
«Мировоззрительная» абстрактность творческих заданий, которые ставила перед собой Гиппиус, несомненно, ограничивала и будет ограничивать круг поклонников ее поэзии. В ряду поэтических систем символистов, отличающихся формальными новациями, широтой тематического диапазона и щедростью изобразительных средств, своеобразие стихов Гиппиус может быть условно описано как набор «минус-приемов»: значимое отсутствие многих констант символистского эстетизма — одна из их наиболее индивидуальных и ярких черт. И в то же время, передавая с обнаженной откровенностью содержание сознания автора, эти стихи отнюдь не тусклы, не монотонны и никак не исчерпываются «мозгологией», усмотренной в них Кузминым; гораздо более верно отличительную черту поэзии Гиппиус подметил И. Ф. Анненский: «Отвлеченность Гиппиус вовсе не схематична по существу, точнее — в ее схемах всегда сквозит или тревога, или несказанность, или мучительные качания маятника в сердце»[137]. Подлинная поэтичность, свойственная стихам Гиппиус — отвлеченным, строгим, холодно-сдержанным и подчеркнуто рационалистичным, — действительно могла бы показаться чистым парадоксом, если бы темы и образы, волнующие автора, не были оплачены подлинными переживаниями и выстраданными рефлексиями, честным и пристрастным самоанализом.
Поэзия в понимании Гиппиус — это прежде всего лирическая медитация. Не менее отчетливо, чем в собственных творческих опытах, ее поэтические пристрастия и предпочтения отразились в любопытном сборнике «Восемьдесят восемь современных стихотворений, избранных З. Н. Гиппиус» (1917); в него вошли стихи многих поэтов, знаменитых и малоизвестных, но в композиции, выстроенной составительницей, все они доносят звучание ее лирического голоса. В. Ф. Ходасевич справедливо отмечал, что по стихам сборника можно судить, какие поэтические мотивы для Гиппиус дороже других: «И в самом деле по предлагаемой книге узнаем, что раздумье ближе ей, чем описание, что чистой лирике отдает она преимущество перед стихами, в которых есть элемент эпический»[138]. Действительно, в центре мировосприятия Гиппиус — не жизнь, самоценная и самодостаточная, а мысль, экспериментирующая с жизненными реалиями и восприятиями, и эта особенность личности автора всецело подчиняет себе поэтическое творчество. Строки любимого ею Баратынского: «Но пред тобой, как пред нагим мечом, // Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная» («Все мысль да мысль! Художник бедный слова!..», 1840) — Гиппиус по праву могла бы избрать эпиграфом к любой из своих поэтических книг. Эмоции, описания, наблюдения в стихах Гиппиус всегда зависимы от ее дисциплинирующего рационализма. «Судьбой ей было отказано в тех интуитивных состояниях, которые знал, например, Блок, — в состояниях, может быть, даже не „умных“ с точки зрения интеллекта», — замечает Ю. К. Терапиано[139]. Трезвость аналитического ума и интеллектуальный скепсис при этом вовсе не оборачивались отрешенной рассудочностью. Призывая за собой на «спокойные и беспощадные высоты» и будучи убеждена в том, что путь к ним возможен лишь при «ясной свече разума» («Я люблю ясное, люблю то, что мне чистыми словами говорит разум»), Гиппиус в то же время оговаривает: «Я часто боюсь рассудка. Он наш враг, он порою идет против Бога и разума и шепчет нам подлые речи». Именно напряженно и свободно ищущий разум — а не формализирующий рассудок — открывает благую возможность «жить в отвлеченной борьбе» и «делать из явлений лестницу на небеса»[140]. Того же принципиального различия между рассудком и разумом касается и Б. А. Садовской, когда пытается определить суть ее поэтической индивидуальности: «На всем творчестве З. Н. Гиппиус лежит печать глубокой мысли, отнюдь не рассудочности; в нем, если можно так выразиться, преобладает
Главенствующее в творчестве Гиппиус интеллектуальное начало сказывается и в выборе тех средств поэтического самовыражения, которые отличительны для ее лирики. Строгий и одновременно свободный, легкий стих, ясная, четко обозначенная образная фактура, замкнутая в пределы неизменно выдержанной поэтической формы и неукоснительной логической нормы, лаконизм высказывания, доходящий до афористичности, пренебрежение внешними впечатлениями и эффектами, порой оборачивающееся аскетизмом, — во всем этом сказывается диктат разума, препятствующего неумеренным лирическим разливам, хаотическим эмоциональным всплескам, иррациональным наитиям и бесконтрольным импровизациям. В стихах Гиппиус иногда готовы были видеть осуществленный нонсенс — «поэзию, лишенную очарования и прелести», построенную «на какой-то жесткой и терпкой сухости»[142], — но та же жесткость, волевая четкость, идейная целостность этой поэзии и вся совокупность авторских самоограничений могли вызывать и совсем иные оценки: «…ее стихи так жестки порой, словно выжжены царской водкой на металлической поверхности»[143]. Валерий Брюсов, убежденный поклонник поэзии Гиппиус, находил в образе из стихотворения «Водоскат» — «кипящая льдистость» — «лучшее определение пафоса» ее лирики: «…ее стихи, на первый взгляд, кажутся холодными и, пожалуй, однообразными, как белое ледяное поле, но в их глубине, действительно, есть „снеговой огонь“. Как отважным путешественникам к полюсу, читателям должно преодолеть холод этой поэзии, чтобы перед ними заблистали наконец удивительные северные сияния». Такие читатели оценят и достоинства поэтического языка Гиппиус — его исключительную сжатость и певучесть, виртуозную способность к созданию сложных звуковых узоров, неброскую изысканность рифмовки, умение вдохнуть новую жизнь в банальные, отработанные приемы, гармоническую энергию в выстраивании образных контрастов и параллелизмов, сдержанную простоту, сочетающуюся с новизной и неожиданностью, в природоописаниях, в которых поэтесса, по замечанию того же Брюсова, «достигает иногда чисто тютчевской прозорливости»[144]. Сравнительно небольшое по объему, неширокое по диапазону лирических тем и мотивов, внешне неяркое и неброское — в особенности на фоне переливающихся всеми цветами радуги поэтических миров многих ее современников, — стихотворное наследие Гиппиус имеет сугубо свое «лица необщее выраженье», в полное мере запечатлевшее основные черты ее уникальной творческой личности.
Около полутора десятилетий литературная деятельность Гиппиус сводилась преимущественно к ее индивидуальным поискам и свершениям. В начале века, в ходе двухлетней работы над изданием «Нового Пути» и в последующие годы, в этой деятельности все более значимое место начинают занимать «общественные» темы и интересы. В писательском облике Гиппиус теперь обозначаются две ипостаси, две равнозначные составляющие, — З. Н. Гиппиус и Антон Крайний, подразумевавшие, соответственно, ее индивидуальное и «общественное» «я»: девичьей фамилией обычно подписаны художественные тексты, псевдонимом — литературно-критические и философско-публицистические статьи. Используя этот псевдоним, Гиппиус вовсе не задавалась целью скрыть от читателя подлинного автора опубликованных текстов: на титульном листе сборника ее статей «Литературный дневник (1899–1907)» обозначено двойное авторское имя: Антон Крайний (З. Гиппиус), — но желала подчеркнуть, что мыслит свою «общественную» работу, текущую журнальную публицистику, как некое «отдельное производство» — и вместе с тем как одно из двух равнозначимых воплощений собственной «двоящейся» натуры. В статье «Преодоление декадентства» Бердяев расценивал появление в литературе Антона Крайнего как один из симптомов того явления, которое обозначил ее заглавием: «А. Крайний тонко понимает, что личность гибнет на почве крайнего, ничем не ограниченного индивидуализма, что декадентство в пределе своем есть гибель, а не торжество индивидуальности. Сознание своего „я“ связано с сознанием „не-я“, с сознанием и признанием всех других „я“».[145] С годами становится все более различимым вклад Антона Крайнего и в поэтическое творчество Гиппиус: общественно-публицистическая проблематика окажется в ее стихах преобладающей в годы мировой войны и революции. Произведения, составившие поэтический раздел «Война», — это, по сути, первая последовательно осуществленная попытка Гиппиус рассказать в стихах не только о себе; дневник души в них выверен по историческому календарю.
События 1905 г. дали мощный стимул развитию социально-политических взглядов Мережковского и Гиппиус, которые теперь становятся теснейшим образом связанными с их религиозно-мистическими доктринальными установками. Новый их лозунг — «религиозная общественность», предполагающая соединение задач общественно-политического и религиозного обновления. Мережковские верили, что только «религиозная общественность» способна обеспечить решение исторически сиюминутных задач и открыть пути к «Грядущему Граду», к повсеместному торжеству «нового» христианства. Если ранее они оставались фактически индифферентными к социально-политической жизни, то в течение 1900-х гг. становятся все более непримиримыми и последовательными радикалами, убежденными борцами с самодержавием и всей консервативной государственной системой старой России. 9 января «перевернуло нас», признается Гиппиус; 21 июля 1905 г. она записала: «Да, самодержавие — от Антихриста!»[146] Полоненные этой идеей, Мережковские в феврале 1906 г. отбывают в Париж, где проводят более двух лет. В Париже они выпускают в свет антимонархический сборник политических статей на французском языке («Le Tzar et la Révolution», 1907), вращаются в кругах революционной эмиграции (сближаясь с наиболее «крайними» — И. И. Фондаминским, одно время членом Боевой организации эсеров, а затем и с Б. В. Савинковым); во французской среде их также более всего интересуют представители радикальных политических партий[147]. Погружение в «общественность» не способствует у Гиппиус умалению ее религиозных интересов: и в этой сфере перед ней возникают новые горизонты — новые грани грядущего синтеза (открывавшиеся, в частности, в западноевропейском неокатолическом движении, отчасти созвучном по религиозно-обновленческим задачам с построениями Мережковских). При этом весьма острой ощущалась проблема литературного пристанища: после прекращения «Нового Пути» у Мережковских не было «своего» журнала; участие в главном символистском органе — «Весах», руководимых Брюсовым, — было ограничено как скромным объемом издания, так и его идейно-тематическими рамками и установкой на приоритет эстетических задач перед мировоззренческими и жизнестроительными; попытки взять под свою эгиду журналы «Образование», «Русская Мысль» (в 1908 г., по возвращении из-за границы) и другие органы печати также не давали желаемых результатов. Однако внешние сложности не умаляли действенного пафоса, которого была исполнена Гиппиус в своих оценках современного положения России и состояния общественной психологии. Признавая, что в среде интеллигенции царят растерянность, разброд, упаднические настроения, абсурдные идеи, она тем не менее видела в идейной сумятице потенции позитивного развития: в окружающем бурлящем хаосе «есть зерна истинного сознания, в нем рождается новая мысль, новое ощущение себя, людей и мира, надежда на иное искусство, иное действие»; условием осуществления этих потенций является активная, конструктивная общественная позиция и разумно направленная воля: «…довольно стонать, ныть, браниться и „все отвергать“. Это капризы и ребячество. Будем искать доброго, а худое само отпадет. Тьму, сколько ни размахивай руками, не разгонишь; а затеплится огонь — она сама отступит»[148].
Общественные приоритеты с годами со все большей силой начинают влиять на литературную стратегию Гиппиус и характер ее самоопределения в писательской среде. Вспоминая о встречах в 1905 г., Андрей Белый отмечал: «З. Гиппиус уходила в