— Как странно: она говорила так… холодно.
Мистер Каспер не любил прилива эмоций, обычно обуревавших женщин в периоды напряжения; он часто говорил Барклею, что «плачущая женщина хуже дикой кошки с крыльями», делясь с юношей одной из забавных эпиграмм, которые он старательно собирал, надеясь с их помощью — подобно солдату, вспоминающему перед боем развратные софизмы, — немного облегчить суровость своей миссии. Но в то же время было в нем что-то — чувство достоинства, сочетавшееся с природой его работы, — требовавшее, чтобы потерявшие близких — особенно женщины — выказывали пусть немного горя, хотя бы чтобы их бледные сжатые губы мужественно пытались улыбнуться, а глаза — пусть сухие — выражали бесконечное страдание. С превеликим любопытством — вспоминая тон, каким Элен Лофтис произнесла свои слова, холодно, бессердечно, — он подошел в то утро к их дому. Она встретила его у входной двери с таким лицом, словно ждала бакалейщика. «Правда, — подумал он, — выглядит она измочаленной». Смертельно бледное лицо было прочерчено тонкой сетью морщинок. «Печально, — подумал он, — печально». Но ведь эти морщинки и мелкие складочки и припухлости были и прежде. Они — вместе с красивыми, белыми как снег волосами, хотя ей еще и пятидесяти не могло быть — появились от какого-то другого горя. И тут он мгновенно вспомнил: кое-что еще произошло несколько лет назад — другая дочь, калека. Которая умерла. Она, кажется, была слабоумной? Ее хоронил Барнс, его конкурент… «О великий Боже!» — подумал он.
Она попыталась изобразить улыбку.
— Заходите, — сказала она. — Мистер Лофтис наверху. Он сейчас спустится.
— Благодарю, мэм, — сказал он, — я хочу сказать… — Слова соболезнования застучали у него в мозгу как домино. — Я хочу сказать…
— Ладно, ладно, мистер Каспер, да входите же!
Он нерешительно вошел в застекленную террасу, взволнованный и озадаченный. Спине было жарко от утреннего солнца. Около террасы пахло жимолостью и вербеной, летали пчелы, пара крошечных колибри.
— Я хотел… — начал он.
— Прошу вас, мистер Каспер, — произнесла она так нетерпеливо, что он вздрогнул, — присядьте здесь.
И она молча ускользнула в дом, колдовски зашуршав длинным шелковым халатом. А мистер Каспер сел на диван-качалку, от которого исходил теплый запах кожи, и начал потеть. Сквозь широкую стеклянную дверь он видел столовую, пустую, затененную. Хрусталь и серебро на буфете отбрасывали на стены лужицы света. «Ее работа, — подумал он. — Все очень чисто и упорядоченно».
Появился Милтон Лофтис в мятой одежде, с налитыми кровью глазами. Он заговорил тихо — голос был хриплый и усталый. Все должно быть строго приватно. Никаких объявлений в газетах — нет, совсем никаких. Цветы? Нет, в них нет необходимости. Да, он знает, что так не положено, но пастор дал разрешение. Да (с печальной улыбкой на тонких губах), да, он дошел до предела.
— Не волнуйтесь, старина… — начал было мистер Каспер, но Лофтис уже исчез, и мистер Каспер снова уселся и почувствовал теплую зеленую кожу под своими потными руками.
«Все так странно», — думал он. Ему виден был залив — голубой и гладкий, застывший в духоте и покое. Далеко, в другом его конце, вырисовывался казавшийся маленьким силуэт боевого корабля, похожего на игрушечный кораблик, плавающий в ванне. Наглая галка с пронзительным криком пролетела над пологим берегом, взмыла вверх и исчезла из виду.
Элла Суон выскочила на крыльцо. Увидев его, она разразилась слезами и бросилась назад в дверной проем, бурно шурша лентами и кружевом.
— Господи, миста Лофтис, он тут!
Мистер Каспер услышал голоса в коридоре. Он с трудом пригнулся. Лофтис говорил:
— Так, значит, вы не идете со мной?
А она:
— Почему я должна идти с вами? Я же сказала, что пойду с Кэри Карром.
И:
— Элен, неужели вы даже…
— Прошу вас, я ведь уже сказала. Я не хочу больше об этом говорить.
— Но просто приличие требует…
— Да, приличие. Да, приличие. Да, продолжайте говорить о приличии.
— Элен, да неужели вы не понимаете…
— Да, да, я все понимаю. Все.
— Ноя ведь не могу идти один. Вы же говорили… вы сами знаете… что подумают люди…
— Ха! Что подумают люди! Я знаю, что подумают люди. Не смешите меня.
— Элен, послушайте меня, пожалуйста…
— Я слушаю…
— Я знаю: бесполезно сейчас предлагать примириться с этим ужасом. Но все-таки мне кажется, вы сделаете этот шаг — не для меня, а для Пейтон.
— Милтон, я устала. Я иду наверх. Я плохо спала. Я сейчас пойду наверх. На столе лежит для вас письмо.
— Элен,
— Нет. Нет. — Послышались ее шаги по полу. — Почему вам не взять с собой Долли? Возьмите свою любимицу.
— Элен,
— Элла ведь тоже поедет, верно? Она любила Пейтон.
— Пожалуйста, Элен, пожалуйста…
— Нет. — Она начала подниматься по лестнице.
— Пожалуйста, Элен.
— Нет.
Наверху закрылась дверь. «О великий Боже», — подумал мистер Каспер.
— Пожалуйста, Элен! — донеслось издали.
— Нет!
С этим словом Элен закрыла дверь. В ее комнате было солнечно и чисто. Легкий ветерок колебал занавески — они слегка дрожали словно от прикосновения слабой и невидимой руки. За окном шуршали листья остролиста, сухо царапая по оконной сетке, и тут бриз со своими такими знакомыми ей, почти предсказуемыми появлениями и исчезновениями вдруг затих: занавески беззвучно повисли, и дом, лишенный воздуха, сразу наполнился отвратительной жарой, словно открыли печную дверцу.
Снизу до Элен донесся стук закрываемой сетчатой двери, звук шагов по гравию дорожки. Никто не произнес ни слова. Лимузин и катафалк отъехали от обочины почти неслышно и двинулись по подъездной дороге. В доме воцарилась тишина, все замерло. Тишина окружала Элен влажными жаркими волнами, и тут вдруг эту застылость прорезала громкая трескотня саранчи — сначала она звучала издалека, грозя смертью и дождем, а потом пронзительно зазвучала все выше, словно всползала вверх по проволоке, и, наконец, застрекотала, казалось, всего в двух метрах от уха Элен — угрожающе громко, стаккато, озверев от ярости и безумия. Внезапно этот звук прекратился, и наступившая тишина будто эхом отдавалась в ушах Элен.
На простынях ее кровати было мокрое пятно там, где она прошлой ночью спала. Она подумала: «Сколько раз я или Элла так подолгу не убирали кровать? Не столь часто». Она села на краешек кровати и взяла утреннюю газету, которую — впервые на своей памяти — подняла на заре она, а не Милтон или Элла, со ступенек переднего крыльца. Это слегка встревожило ее, ибо такой поступок никак не сочетался со спокойствием и упорядоченностью ее натуры, и она подумала: «Зачем я это сделала? Не могу представить себе…»
О да. Она вспомнила, как все было. Она вспомнила, как спустилась в коридор и прошла мимо Милтона, который лежал полностью одетый на диване и тихонько, слегка булькая, всхрапывал, а потом она стояла на крыльце и, вглядываясь в холодный рассвет, освещавший пустынную улицу, необычно для себя, абстрактно размышляла: «Я произвела на свет двоих детей и двадцать три года была матерью. И сегодня я впервые проснулась, зная, что я больше не мать и никогда не стану матерью».
«Это так не в моем стиле. Брать…»
И она стала читать газету. Снова про бомбу, перемирие с японцами на взморье; внизу страницы — фото киноактрисы, прославившейся своими ногами, и известного владельца кафе с лицом мыши, венчавшегося вчера в Лас-Вегасе, штат Невада. Значит, теперь он женат. Не в силах сосредоточиться, Элен отложила газету. На нее наползало чувство опустошенности, такое знакомое чувство — легкое погружение в апатию и физическое ощущение, что ты калека, такое ощущение, будто тебя вдруг извлекли из твоей кожи и ты превратилась в сгусток бледного желе, какое плавает в море. Элен поднялась и, подойдя к окну, дотронулась кончиками пальцев до подоконника. Саранча молчала.
Она повернулась и встала перед туалетным столиком, рассматривая в зеркале свое лицо. «Лицо старой женщины, — подумала она, — изможденное и страшное. А ведь мне еще нет и пятидесяти… Полвека пролетело точно воспоминание о разрушенных стенах». Она отбросила назад свои седые волосы, пригладив их бледными, чуть ли не прозрачными руками. Под блестящей кожей вены на ее руках казались голубой мозаикой, они блестели, словно замысловатый рисунок под стеклом. И она сделала то, что проделывала уже много раз. Она натянула на скулы кожу лица, так что складочки и морщины исчезли, точно по ним провели чудесной волшебной палочкой; прищурясь и глядя в зеркало, она наблюдала эту глупую и такую приятную перемену: она увидела гладкую кожу, белоснежную, как лепестки гардении, губы, казалось, шестнадцати- или двадцатилетней девушки, не тронутые никаким горем, — вроде тех, какие она видела в другом зеркале тридцать лет назад, шептавшие «дорогой мой» невидимому и воображаемому возлюбленному. Элен опустила руки, отвернулась от зеркала и, словно вспомнив о чем-то, подошла к кровати и снова взяла газету. Она вновь просмотрела страницу — безо всякой цели и ничего не ожидая, поскольку знала, что никакого объявления там не будет. Скорее от ощущения пустоты, вспомнила, как она накануне видела Милтона — впервые за несколько месяцев, — он звонил по телефону местному издателю Фрэнку Даунсу и говорил: «Да, Фрэнк. Моя дочь, моя маленькая девочка… да, жестоко… так что если вы постараетесь, чтоб это не попало… Да, Фрэнк… спасибо, Фрэнк… — И сквозь слезы произнес в трубку: — Фрэнк, мальчик мой, ее не стало, не стало для меня!»
Он пришел вчера вечером, когда она, поужинав в одиночестве, стояла в коридоре. (Элла сказала: «Могу я завтра быть выходная, мисс Элен? А то Папаша Фейз, он…», — но Элен сказала: «Да», — и Элла ушла обратно на кухню.) Элен слышала, как подъехала его машина потом его медленные, нерешительные шаги по дорожке. Сумерки почти наступили. Прежде была гроза, лил дождь; в саду было мокро и с деревьев капало. Когда он подходил к дому, с луга взлетела стая воробьев, словно листы бумаги, гонимые ветром, и исчезла среди самшита, точно ее проглотили, стала невидимой, но попав под сброшенный с листьев мелкий дождь, подняла пронзительный писк. Лофтис с минуту стоял у двери — красный, растерянный, озадаченный — и молчал; потом выпалил: «Элен, Пейтон покончила с собой», — и вошел в дом. Она никак не отреагировала: внезапно полученное известие поразило ее — словно в груди разорвался электрический заряд, отозвавшийся дрожью в кончиках пальцев, в помертвевших щеках, но быстро рассосавшийся, когда она вспомнила:
Элен заметила, что муж уже немного навеселе. Они сели напротив друг друга: она — на диван, а он — в кресло у секретера, где держали спиртное, но бутылки стояли неоткупоренные, поскольку он ушел от нее почти два года назад. Он налил чистого виски из пол-литровой бутылки «Олд форестер» — а Элен смотрела на его пальцы, смотрела, как они дрожат, — в пыльный бокал, который нашел на полке. Затем он заговорил — слова лились потоком, который он прерывал, только чтобы глотнуть виски, при этом лицо его автоматически отклонялось назад, потом выпрыгивало вперед, точно на пружинах, некрасивое и искаженное гримасой отвращения, точно после всех этих лет он был не в силах вынести запаха, вкуса того, что так долго было для него бальзамом и спасением.
— Гарри позвонил мне в клуб, — сказал он. — Ужас… Я не знаю…
И, озадаченный, умолк, а в глазах (она в точности знала, что происходило) еще не было горя, а лишь озадаченность, — это был слегка испуганный взгляд человека, пытающегося найти выход из положения, сбежать.
— Не знаю почему. Я не знаю! — произнес он окрепшим голосом. — Почему она вздумала…
— Тише, Милтон, не так громко, — спокойно произнесла Элен.
В тот вечер она разговаривала с ним дважды. Страдание еще не пришло. Нет еще. На это требуется время. Он еще не вполне этому верит, считая с убежденностью эгоистичного человека, что с ним никогда не случится беда. А беда приходит неожиданно. И скоро.
Быстро наступила ночь. Темнота опустилась почти как в тропиках. Вдруг — вот так — на улице стало темно. И Элен, молча встав, включила лампу. В саду одинокая лягушка пронзительно квакнула. Элен села на диван, скрестив на коленях руки и спокойно глядя на мужчину, который больше не был ее мужем, но и не был посторонним, а чем-то посредине.
— Элен, клянусь: я не знаю… Пока я сюда ехал, я раздумывал, что сказать. Раздумывал, потому что Богу известно: мы кое-что утратили. Раздумывал над тем, что тридцать лет назад я не предполагал, что такое произойдет. — Он умолк, обхватив голову руками, стараясь сосредоточиться. Затем с неуклюжей жадностью схватил бокал со стола, залпом выпил содержимое и поставил бокал на край стола, откуда он бесшумно упал на ковер, не разбившись. Лофтис, пошатываясь, нагнулся и поднял его, говоря: — Я не думал, что подобное произойдет. — Помолчал. — Вы мне не верите, да?
Она больше не смотрела на него. Она уставилась в окно, где стояла в темноте мокрая мимоза, с которой стекал дождь.
— Вы не поверите, но прежде всего я подумал о вас. Вы считаете, я говорю вам неправду, да? Вы считаете, я так говорю, потому что… Вы считаете… — Он обхватил голову руками. — Ох, одному Богу известно, чт
«Вот теперь приходит горе, — сказала она себе. — Он начинает понимать, каково это — страдать. Возможно, это даже хорошо. Даже для него. Пожалуй, это хорошо для мужчины — узнать наконец, что такое страдание, узнать то, что женщина так или иначе узнает почти со дня своего рождения».
Он посмотрел вверх. С минуту он молчал. Она услышала, что он шарит по столу с виски. А на улице мимоза, казалось, ожила: розовые пушистые цветы тянулись к воздуху, — что-то дрожало, вздрагивало, вздыхало, хотя это был всего лишь ранний вечерний ветер. Она услышала пульсирующий голос лягушки — звук конца лета, звук убывающей жизни, слабый, и упорный, неустрашимый. Он снова заговорил:
— Почему вы ничего не говорите? В чем дело? Почему вы ничего не говорите? В чем дело?
Она почувствовала, как он нагибается в кресле, голос его звучал словно издалека — ворчливый и полупьяный, очень усталый.
— Отвечайте же мне, Элен. В чем дело? Неужели вы ничего не чувствуете? Вы за весь вечер не произнесли ни слова.
И снова умолк. Она оглядела мимозу, увидела свет, падавший из кухни, и среди отдаленных звуков, исходивших из кладовки, услышала неумолчные тихие рыдания Эллы. Элен молчала.
— Да скажите же мне хоть что-то, Элен. Элен! Сейчас. Скажите что-нибудь, Элен!
Она насыпала в ложку лекарство, проглотила его с водой из стакана, стоявшего на ее туалетном столике. «Сигарету. Я отдала бы что угодно за сигарету, но доктор Холкомб…» Она опустилась на кровать — на мокрое место — и вытянулась на простыне. Солнечный свет по-прежнему заливал комнату — он без малейшей тени освещал стены и потолок. В вазе на туалетном столике увядали четыре георгина. Столько всего… Она забыла про цветы. Столько всего… Она на минуту закрыла глаза. «Надо их выбросить, — подумала она, — георгины. Надо их выбросить до отъезда». И в темноте она, казалось, почувствовала кислый и сильный запах протухшей воды. Она открыла глаза. Рядом с георгинами свет падал на стоявшие на туалетном столике лампы со статуэтками, на этих лордов и дам восемнадцатого века, украшенных лентами, застывших в безвременном и неизменно строгом и манерном танце, — внезапно свет, и жара, и тишина в доме слились воедино, обретя, казалось, форму и субстанцию, инертную и не поддающуюся изменению. Элен снова закрыла глаза, думая: «Надо как-то починить этот вентилятор». И лениво подумала: «Кэри Карр придет в полдень. Мне надо привести себя в порядок». Но она не сдвинулась с места и не пошевелилась из-за усталости, опустошившей ее как сосуд. «Я всегда была такая болезненная. Всю жизнь мне хотелось спать». Помимо тишины в доме, до нее отдаленно доходили слабые звуки извне — наполовину услышанные, наполовину запомнившиеся звуки замелькали образами в ее мозгу: крик чайки, шум машины, едущей по дороге, вода, лижущая берег. Она пребывала между сном и бодрствованием, вновь увидев воробьев, дико махавших крыльями, и дрожащие капли дождя…
— …убила себя, — прошептал Милтон и вошел в комнату. Затем произнес задумчиво, голосом потрясенного человека: — Ах, она была совсем молоденькая. Боже! Слишком хороша. Как… Поговори со мной! — В агонии, по-видимому, от отчаяния, желая с кем-нибудь поделиться своим страданием, он бросился на кухню и рассказал все Элле Суон.
— Господи, смилуйся!
Вскоре Элла приготовилась идти домой, сетуя и стеная, нагруженная кульками и коробками, кухонными отходами, отбросами для своих свиней. У двери она обернулась — этакий черный призрак с желтыми влажными глазами.
— Великий Боже! Мисс Элен, не могу я помочь…
Но мимо нее, пошатываясь, проскользнул Милтон; Элла ушла, и он рухнул в кресло. Бутылка виски была пуста. Другой он не смог найти, так что, пошарив по шкафам и ящикам, бормоча что-то себе под нос, точно перепуганный старик хроник, ищущий свои пилюли, он наконец обнаружил бутылку сладкого вермута и начал упорно, рюмку за рюмкой, пить. Он долгое время молчал, потом тихо произнес:
— Смиренно, Элен, со всей покор… — Она терпеливо ждала, пока он выговорит слово, а его язык, словно пиявка, прилип к нёбу. — …со всей покорностью прошу вас принять меня обратно. Теперь остались только мы двое — и всё. Я был ужасной вонюч… — Он помолчал, попытался улыбнуться. — …Я был болваном, чертовым дураком. — Тон его стал умоляющим, обольщающим. Он провел по воздуху рукой, возможно, взывая к Богу или к невидимому свидетелю, или просто так. — Она ничего не значит для меня. Честно. Она ничего не значит. Вы считаете, что Долли была для меня чем-то большим, чем просто другом, настоящим хорошим другом? — Он доверительно наклонился вперед. — Послушайте, милая, мы с ней были настоящими хорошими друзьями — и только. Я понимаю, вам трудно этому поверить. Но ничего больше. Настоящие хорошие друзья. — Казалось, он на минуту забыл про Пейтон: лицо у него было сосредоточенное, погруженное в воспоминания, словно, несмотря на все перипетии и отчаяние, он видел для себя более счастливое, светлое место, более спокойное и утешительное. — Вы помните, Элен? Помните, как мы летом ездили в Коннелвилл? К Мэрион и Эдди? Помните, как Пейтон однажды чуть не закусали пчелы? Помните, как она закричала: «Пчелы, папа, пчелы, пчелы!» — Раздалось хриплое хихиканье и прекратилось, голос его умолк с легким печальным вздохом — так ветер затихает в щелях ставен. — А-а-ах… как она бежала вниз с холма, крича: «Пчелы, папа, пчелы!»
Слушая его, Элен вдруг еще раз увидела дом брата в горах Пенсильвании, который они посещали в двадцатые-тридцатые годы, — безопасный и спокойный под легкодоступным горным солнцем и при наличии еще более доступных денег Меллонов и Фриков, — хорошая жизнь, счастливая жизнь сто лет назад. Там были большие дубы, дом был просторный и богатый, — он стоял высоко на холме, и из долины внизу доносился шум транспорта, еле слышный благодаря стене из дубов, — это было единственным напоминанием о другом, шумном мире.
— «Пчелы!» — кричала она. Так и вижу ее сейчас… как она бежит… «Пчелы, папа, пчелы!» Неужели вы не слышите ее, Элен?
Она мирно дремала — не спала и не бодрствовала. Сон был подобен свету, который дрожит и гаснет, разгорается, затухает, словно волны, накатывающиеся на берег, бездонные над утраченными, затопленными отмелями памяти; она увидела деревья на дне моря, холодный свет, пруд в горах. «Пчелы, папа, пчелы!» И она подняла взгляд от пруда, где под сплетениями зеленого горного папоротника безостановочно плавали тропические золотые рыбки, испуганно, а потом с приятным удивлением посмотрела на Пейтон, которая, выскочив в отдалении из леса, на секунду заметалась, словно мотылек на залитом солнцем холме, и с пронзительными криками страха и восторга полетела вниз по яркому мшистому склону: «Пчелы, папа, пчелы!» «Почему дорогая крошка, — подумала Элен, — забралась туда одна? — И, вспыхнув, дрожа от страха, она поднялась, протянув руки. — Почему, дорогая малышка?» Но Милтон, выскочив из кресла, уже бежал, опережая ее, подбросил Пейтон высоко в воздух, и юбочка ее ярким цветком расцвела на фоне неба. И так, уткнувшись лицом в ее шею, он принес Пейтон на террасу — оба хихикали, оба жужжали как пчелы.
Элен снова села. Кофе, стоявший на ее подносе с завтраком, вдруг стал безвкусным, и на какой-то миг она почувствовала беспомощность, неверие в свои силы. Милтон что-то бубнил, и Пейтон бубнила, а ее брат с невесткой и мрачная полька-кухарка вдруг появились на террасе, негромко выражая свой восторг и одобрение.
— Вас покусали? — спросила Мэрион.
— Поди ко мне, красавица, — сказал Эдвард, опускаясь на корточки, и Пейтон бросилась было к дяде, но Элен услышала свой голос — она сказала спокойно, беззлобно:
— Пойди сюда, Пейтон, дай я тебя отряхну. Не следует забираться туда одной. Я ведь говорила тебе.
Пейтон нехотя, надувшись, повернулась к ней.
— Но, мама…
— Иди сюда сейчас же.
— Подойди к маме, чтобы она причесала тебя, — сказал Милтон. На нем были белые, из тонкой шерсти брюки, он выглядел очень красивым. — Подойди к маме. А потом ты, дядя Эдди и я пойдем посмотрим, что там происходит с пчелами.
Пейтон стояла застыв, а Элен сначала щеткой, потом гребенкой расчесала ей волосы и придала прическе форму.
— С ней ничего не случится, если она поднимется туда, дорогая, — сказал Милтон. — Там ведь все огорожено.
— Я знаю, — вскользь, неуверенно заметила Элен. Она казалась себе немного глупой, и яркий румянец смущения прихлынул к ее щекам. Как ни странно, у нее было такое чувство, что все они наблюдают за ней, и со слегка наигранным смешком она произнесла: — Мамина любимица ужасно перепачкалась, верно?
Пейтон закрутилась, стала вырываться, потянулась к Милтону.
— Папа, пойдем смотреть на пчелок. Да ну же, папа. Пошли смотреть на пчелок.
Но Элен крепко держала ее.
— Постой спокойно, — шепнула она девочке, но тут же выпустила ее из рук, и Пейтон побежала прочь, а Эдвард сказал:
— Ну вот! Я с удовольствием прогуляюсь с такой красивой девочкой!
Элен повернулась снова к столу и, передернув плечами, набросила на них жакет. Ей стало холодно, и она вдруг почувствовала себя опустошенной. За ее спиной растаяли голоса поднимавшихся на холм. Полька топталась возле нее с метелкой и хрипло, с характерным для поляков сопением дыша, бормотала: