Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: "Дни моей жизни" и другие воспоминания - Татьяна Львовна Щепкина-Куперник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Накануне (я, конечно, ничего не знала) меня отвели к родственникам и оставили там ночевать. Я просилась к маме, плакала, цеплялась за няню и повторяла: «Ведь пожара же нет, зачем же меня оставлять?» Но няня ушла, а я заснула в слезах на большой чужой кровати. Утром рано няня прибежала с сияющим лицом и принялась меня поспешно одевать, приговаривая: «Вставай, вставай, тебе Бог сестричку послал!»

Я от неожиданности даже растерялась: какая сестричка? Откуда?

— Ее тетя Витя (это была мамина приятельница, акушерка) в капустке нашла! — улыбаясь, сказала мне тетка.

Но я смутила ее вопросом:

— Какая же теперь капустка? Ведь снег и ничего нет (было 10 января)!

Тетка быстро нашлась:

— Я спутала — под елочкой! Это мы Женю в капустке нашли.

— А какая сестричка? Какая? — приставала я к няне, подпрыгивая рядом с ней по звеневшему от мороза тротуару, чтобы поспеть за ее торопливыми шагами.

— Какая, какая! Зелененькая! — смеясь, пошутила няня. — Вот сама увидишь!

Меня так заняло, что у меня зелененькая сестрица, — я вспомнила сказочных существ Андерсена, — что я ни о чем другом и думать не могла. Влетела в комнату, где Витя сказала мне: «Тише, осторожно! Вот, посмотри на свою новую сестричку!» — и показала мне какой-то сверток в ногах маминой постели. Я заглянула и разочарованно возопила: «Да она красненькая! А я думала — зелененькая!» Так нелюбезно встретила я новую сестричку, и мне это поставили в вину…

Я помню, как я тогда с бессознательной радостью вернулась домой к маме, к прежнему, к прежней и по-детски дорогой мне жизни. Я и не знала, что эта ночь отделила пропастью мое детство от всей остальной жизни. Сестричка оказалась не красненькой и не зелененькой, а беленькой, очень хорошенькой девочкой. Родилась она семи месяцев, и ее держали в ватке и самоотверженно выхаживали и мать, и няня. Из нее вышла прекрасная женщина и талантливая артистка, и посейчас нас связывают тесные, дружеские отношения: но должна сказать, что благодаря ей жизнь дала мне первые уроки страдания.

До ее появления мое маленькое «я» невольно казалось мне центром мира. Казалось, что мама, и няня, и наша тесная квартирка — все это создано исключительно для меня. Конечно, я этого не думала словами, но таково было мое мироощущение. Мама вообще была «всем». Жизни вне ее я себе не представляла. Я также инстинктивно требовала ее присутствия и любви, как воздуха, еды и сна. И той любви и ласки, которую мне мама давала, мне было достаточно, потому что иной я и не знала. Однако мама хотя и любила меня, конечно, но, в то время, как я родилась, слишком еще была полна своей личной драмой с отцом, своей молодой жизнью, так что я занимала в ее душе второстепенное место. А сестра — может быть, «благодаря» своей болезненности, тревоге за ее жизнь — заняла сразу первенствующее место в мамином сердце. Мама полюбила ее страстно, буквально не могла надышаться на нее; и вот чутким детским сердцем я поняла, какая может быть настоящая мамина любовь, и поняла, что у меня этой любви нет, что мне надо довольствоваться остатками. Меня не обижали, не наказывали, меня только — отодвигали. Я все время чувствовала себя лишней: мне не было места в маминых объятиях, в них всегда лежала сестричка. Я все время слышала слова: «Ты большая, уступи, отдай, отодвинься, слезь…» и т. д.

Я от природы не завистлива и не ревнива, иначе должна сказать, что могла бы невзлюбить сестру: старшие для этого делали все, что могли. Одни постоянные сравнения нашей наружности чего стоили: «Вот Аличка — та будет красавица!» Даже няня, на которую я привыкла смотреть как на неотъемлемую собственность, и та совершенно передалась Але и полюбила ее без ума. Мама сама кормила Алю, и няня нянчила ее с первых дней, тогда как меня она получила уже от кормилицы, годовалой. Даже когда я была уже взрослой девушкой, няня часто раздумчиво смотрела на меня и по старческой привычке высказывала вслух свои мысли: «Ну, Аля-то — та выйдет замуж: она высокая, красивая. Ну, а Таня-то уж — нет!» И когда я вышла замуж раньше сестры, я, смеясь, спросила няню, очень полюбившую моего мужа: «Как же ты, няня, уверяла, что я замуж не выйду, — а я вышла, да еще за какого хорошего?» Няня развела руками и недоуменно ответила: «Ну кто ж тебя знал!»

Так или иначе, много мне пришлось в жизни, как и всякому, видеть горя: терять близких, хоронить дорогие чувства, но этих первых уроков горя, тоски и одиночества, которые испытало мое семилетнее сердце, я не забуду никогда.

Помню, в один особенно печальный день, когда что-то очень уж несправедливое было сделано по отношению ко мне, я решила уйти из дома! Это, конечно, очень смешно, но тогда я переживала настоящую трагедию: подумайте! Решиться уйти в большой чужой мир, навсегда от мамы и от няни… Я собрала все, что мне показалось необходимым: любимое розовое «зефировое» платьице, два носовых платка, куклу, крутое яйцо, кусок хлеба с солью, какие-то картинки… все это свернула в узелок, с трудом надела сама теплые сапожки — и ушла. Внимания на меня мало обращали, не обратили и тут. Были зимние сумерки — верно, часов пять, еще не горели фонари. Двор наш казался особенно серым и мрачным. Я спустилась с пятого этажа по узкой лестнице: это само по себе уже было непривычно и страшно, пролеты зияли зловеще… Потом пробралась двором к воротам и думала: «Вот выйду на улицу, позвоню в чью-нибудь квартиру и попрошу взять меня в горничные. Я все умею: и кровать стелить, и стол накрывать, и подметать…» Воображение уже рядом с трагедией рисовало и занятные стороны этого приключения: мне наденут фартук и чепчик, такой же, как у Урусовской Стеши… и будут при мне говорить по-французски… а я вдруг скажу: я понимаю по-французски. То-то они удивятся! С этими мыслями я вышла за ворота и остановилась в раздумье: куда же идти? Накрапывало что-то… улица была темной и страшной, стало вообще жутко. Я заплакала… Не знаю, чем бы все это кончилось, как вдруг знакомый голос раздался надо мной и костлявая рука схватила меня за руку:

— Ты что тут делаешь одна?

Это была докторша «Саша Яколя». Тут все в моем сердце смешалось: и успокоение, что кто-то свой рядом, и страх, что мне не дадут исполнить мое героическое намерение, и тайная радость от этой мысли… Я заревела еще пуще и сказала:

— Пустите меня, я ухожу, я там никому не нужна!

Холодные серые глаза Саши смягчились, она ласково меня подхватила и повела домой, приговаривая:

— Все это глупости, и ты нужна, и кто это тебе набивает голову всяким вздором?

Я была водворена на место. Саша долго говорила с мамой, потом мама пришла ко мне с покрасневшими глазами и порывисто, нежно ласкала меня на ночь, называя своей дорогой дурочкой, а я плакала слезами радости, прижимаясь к ней с каким-то отчаянием…

Только такими порывами нежности я и пользовалась от мамочки иногда — редко, очень редко. Но понемногу мой бурный протест против положения вещей стал утихать. Я не умела спорить с неизбежным, но очень ушла в себя, стала замкнутым ребенком. Окончательно искала утешения в книгах да в моих фантазиях, оживлявших мне все кругом. Я играла с вырезными куклами: это долго было моей любимой игрой. Куклы мои все были необыкновенно счастливы, их мамы их страшно любили, и вообще у них было все, чего недоставало мне.

Конечно, в моей детской жизни были и радости. Одна была даже очень большая. Это, как ни странно, была моя гувернантка Нина. Мне везло на Нин. С тех пор как няня перешла к Але, мне стали брать приходящих учительниц. Я их смутно помню. Одна была рослая, краснощекая девушка, очень вспыльчивая: я только помню, как она сердилась на меня и била меня линейкой по рукам. Другая, рассеянная и с отсутствующими глазами, больше разговаривала с мамой о своей предстоящей свадьбе и мало уделяла мне внимания. Третья была добрая, старенькая, она все время рассказывала мне о своей умершей 15-ти лет дочке и плакала о ней. Зато четвертую я запомнила на всю жизнь: помню даже все подробности ее поступления к нам.

Мне шел уже девятый год, пора было учить меня по-настоящему, и мама поместила в газетах объявление, что нужна учительница. К нам пришла стройная молодая девушка, с темными локонами, с темными, но необычайно яркими глазами и яркой улыбкой очень красного рта. Я помню ее большую черную шляпу, помню, как они сели разговаривать с мамой в нашей маленькой гостиной и, видно, сразу друг другу понравились. Понравилась она и мне, поглядывавшей из своего угла. Но вдруг выяснилось, что маме нужна не живущая учительница, а приходящая. И тут произошло что-то странное: эта молодая девушка, у которой были очень хорошие манеры и которая до сих пор говорила, как «дама в гостях» (я видывала таких у Урусовых и умела отличать их вид и манеры от маминых приятельниц, курсисток и женщин-врачей, очень простых и свободных в обращении), вдруг опустила голову, яркая улыбка потухла на ее губах — и она горько заплакала. Мама, взволнованная, бросилась к ней, стала ее успокаивать. Меня выслали, но я с любопытством ждала, чем кончится ее посещение. А кончилось оно тем, что молодая девушка ушла от нас, отирая заплаканные глаза и улыбаясь — словно солнце проглянуло сквозь дождь, а мама тоже утирала глаза и сказала мне: «Завтра к нам переедет Нина Евграфовна, я взяла ее к тебе гувернанткой!»

Что-то было в Нине, что сразу — не в пример прежним учительницам, которых я терпела как неизбежное зло, — привлекло меня, и я с нетерпением ждала ее переезда и боялась, чтобы она не раздумала.

Позже я узнала ту историю, которую она рассказала маме. Нина была из хорошей семьи — ее дед был герой Отечественной войны, о котором даже упоминает Жуковский в своем «Певце во стане русских воинов». Отец ее, помещик, человек крутой и тяжелого нрава, рано овдовел и отдал ее в институт. На каникулы он ее домой не брал, она проводила их у петербургских родственников в доме и совершенно не знала жизни отца в деревне. Приехав к нему по окончании института, она наткнулась на царившую в доме жестокость и грубость. При отце состояла в экономках фаворитка, женщина распущенная и грубая. Она сразу невзлюбила молодую девушку. Та по институтской наивности сперва не понимала, какую роль играет эта женщина и почему она с ней, дочерью хозяина дома, так грубо обращается. Пробовала обратить на это внимание отца, но старик только сердито на нее взглядывал и отвечал ей, что той даны все права домоправительницы и хозяйки, что она — Нина — ничего в хозяйстве не смыслит и потому не должна ни мешать, ни противоречить ей. Нина крепилась и терпела, но как-то, выведенная из себя слишком явной грубостью, ответила фаворитке резко, и та забылась до того, что ударила ее. Вне себя кинулась Нина к отцу со слезами и с жалобой, та вбежала за ней. Произошло бурное объяснение, и в результате его, к негодованию и возмущению Нины, отец приказал ей просить прощения у экономки, а когда она отказалась — запер ее в ее комнате и сказал:

— Если ты до утра не одумаешься, то я прикажу отхлестать тебя розгами!

Легко себе представить, как эта угроза подействовала на нежную и гордую девушку, в которой к тому же была от матери примесь горячей грузинской крови.

Ночью она разбила окно в комнате, собрала свои немногочисленные драгоценности, взяла маленький ручной мешочек, через сад убежала на станцию — и уехала в Петербург.

Родственники, к которым она явилась, приняли ее не очень одобрительно: «Такой неженственный шаг! Надо было потерпеть, не раздражать старика». Но все же стали писать отцу и стараться о примирении. Из этого ничего не выходило: отец и дочь были с характерами. Нина, что называется, «закинулась» и, видя, что сочувствие родных не на ее стороне, решилась обойтись без их помощи и пойти в гувернантки. Она попала в очень богатый дом, к владельцу большой спичечной фабрики под Петербургом. Ей не повезло: она имела несчастье понравиться хозяину дома, и после бурной сцены с ним ей пришлось опять буквально бежать из его дома, не рассчитывая притом ни на какие аттестаты. Она, стиснув зубы, продолжала добиваться своего: записалась в контору для найма, ходила по объявлениям, получала всякие недвусмысленные предложения, отказы и т. п.

Как она говорила маме, когда она увидала одинокую женщину, скромную квартирку, отсутствие мужчин, на которых она начала смотреть с невольной боязнью, — ей показалось, что она попала в рай. Тем более что мамочка не могла не очаровать ее своей Щепкинской искренностью, живостью и добротой. И я ей понравилась, и старая няня, и весь вид нашей квартиры, с большим роялем, книгами и бюстом Щепкина в углу. И, когда вдруг оказалось, что нужна только приходящая учительница и ей надо опять чего-то искать, идти куда-то в неизвестность, на мокрые улицы в темную петербургскую осень, скитаться, как она скиталась больше месяца, потому что никто не брал ее без аттестата, — мужество покинуло ее, и она заплакала. Эти слезы решили все: мамочка сказала себе, что где сыты четверо, там будет сыт и пятый, что диван в столовой есть… и Нина поселилась у нас.

Эта история, которую мама при мне рассказывала своей подруге, не обращая внимания, что я здесь же где-то в углу сижу с книжкой, — в моем воображении почему-то связалась с воспоминанием о «молоденькой красавице, генеральской дочке, замученной отцом» и выбросившейся из окна во двор… и я сразу стала смотреть на Нину с сочувствием и робкой симпатией.

Она была для меня необычным явлением. Я инстинктивно почувствовала ее обаяние. Когда много позже, лет десять спустя, мы с ней по письмам возобновили знакомство, я нашла в ее письмах строки, удивившие меня: она писала мне, уже будучи матерью трех детей: «Я, к несчастью, совершено не принадлежу к числу женщин, идеалом и конечным стремлением которых служит ношение и кормление детей. Я даже скорей не люблю детей и совсем не признаю, что без детей нет интереса в жизни, что дети — самая прочная связь между супругами, что в них одних настоящая цель жизни — и т. п. вечно повторяемые мнения. Боже мой! Жизнь так прекрасна и так интересна, что, право, нужно быть или очень ограниченным, или очень эгоистичным созданием, чтобы видеть единственный интерес, единственное спасение от скуки жизни — в детях. Не подумайте, что я дурная мать: ведь вы, кажется, оценили мою добросовестность. Я очень заботливая мать, и оттого, должно быть, дети так утомляют меня…»

Я привела эти строки, потому что они выказывают большую откровенность и смелость суждения, редкую в женщине в то время. Но теперь я понимаю, что когда она говорила о «любви к детям», то подразумевала неразумную, чисто животную привязанность к ним, которой часто грешат женщины. Она была очень спокойна и выдержанна со мной, но сумела заставить полюбить себя. Все уроки, прогулки с ней, беседы умела сделать занимательными — больше: увлекательными, так что я ждала часа занятий как праздника, так же, как с Александром Ивановичем. Между прочим, она старалась отвлечь мое чересчур работавшее воображение от фантазий и сказок: с ней я читала Водовозова «Народы Европы», Брема «Жизнь животных» и начала понимать, что жизнь может быть так же интересна, как волшебная сказка.

Нина была первая, вспомнившая, что в маленькой дикой девочке кроется будущая женщина: она старалась смягчать мою резкость, вызывать женственность, как умела. Она редко ласкала или целовала меня, говорила со мной всегда на «вы»; не возвышая голоса и не шлепая линейкой по рукам, одним выражением глаз умела дать мне понять, если была мною недовольна. Я с ней тоже была сдержанна, но, например, когда я играла у Урусовых с Сашей и его товарищем Мишей вечером и вдруг получала от нее присланную с няней записочку: «Танюша, я одна, не придете ли домой чай пить?» — то я вспыхивала от удовольствия, бросала в самом разгаре увлекательную игру в «индейцев», вылезала из-под стола, изображавшего вигвам, где я в качестве сквау готовила им на обед убитого ими тигра, и сломя голову бежала через двор домой, гордая этим приглашением. И ласкаться я к ней не ласкалась, но, бывало, когда она уходила, я потихоньку шла в переднюю и там целовала оставленное ею боа или муфту, от которых пахло ее духами, — и маленькое мое сердце переполнялось нежностью, искавшей возможности вылиться.

Я думаю, если б Нина оставалась со мной, она бы для меня много сделала, это было то влияние, которого мне недоставало. Так или иначе, эта «не любившая детей» девушка надолго оставалась мне примером и указанием, и без нее я часто говорила себе: «Этого Нина не любит», — и останавливалась перед каким-нибудь поступком. Но она недолго пробыла у нас. К концу второго года она все чаще стала куда-то уходить, возвращалась раскрасневшаяся, с особенно сиявшими глазами. Все чаще запиралась с мамой, очень любившей ее, и о чем-то они шептались, недоступном мне. Как-то раз она особенно крепко поцеловала меня — и ушла, из нашего дома и из моей жизни… А мама сказала мне, что я должна не плакать, а радоваться, потому что Нина выходит замуж за чудесного человека, профессора, которого она очень любит… И долго я этого прекрасного профессора ненавидела всей душой.

Как-то, уже девушкой лет восемнадцати, я узнала от общих знакомых случайно ее адрес, и меня потянуло написать ей. Я получила от нее несколько умных, милых писем и убедилась, как много любви было в ее нелюбви. Потом все оборвалось… и вдруг я получила письмо от ее мужа, этого чужого мне профессора, в котором он просил позволения повидаться со мной, так как он переехал в Москву и узнал, что я здесь. Он писал: «Мне хотелось бы увидеть ту Танюшу, которую так любила моя Нина». Эта фраза дурным предчувствием сжала мне сердце: почему прошлое время? И действительно, когда профессор С. приехал ко мне, я узнала, что бедная Ниночка скончалась от чахотки, оставив ему четверых детей. Я подружилась с профессором, правда, прекрасным человеком, и часто навещала его печальный дом, где он жил со своими цыплятками: старшая, восьмилетняя Олечка, названная так в честь моей матери, кроткое и разумное дитя, как настоящая маленькая мамочка, трогательно ухаживала за своими сестренками и братцем, который так привык быть среди девочек, что и о себе говорил в женском роде: «Воля пришла, Воля скушала…»

Из Москвы профессор переехал в Ревель, где получил кафедру, и я надолго потеряла его из виду. Уже лет двадцать спустя, в Петербурге, ко мне приехал, весь белый, профессор С. и привез мне свою младшую дочку, — и я узнала темные глаза и стройную фигурку ее матери, и особенно ярко мне вспомнилась девушка, встретившаяся на пути одинокого ребенка и давшая ему на короткое время аромат своей тонкой и ценной души…

* * *

Еще радости моей детской жизни связываются у меня с образом моей хорошенькой тети Саши.

Тетя Саша, А. П. Щепкина, младшая мамина сестра, была артистка Московского Малого театра. Она была очень грациозна, изящна, как севрская статуэтка, крошечная, с пепельными волосами и темными бровками, ручки и ножки у нее были детские. Нравилась она мне необычайно. Ее платьица, ее цветные туфельки, шелковые чулочки — все мне казалось особенным. Пахло от нее, как от цветка. А появление ее у нас в Петербурге озаряло нашу скромную квартирку блеском и радостью. Сейчас же начиналась какая-то веселая суматоха, шум, смех, пение. Откуда-то появлялись букеты цветов, атласные бомбоньерки с конфетами, все время были гости, мама была веселая и нарядная, за обедом подавалось что-то особенное (например, десяток пирожных или рублевый торт «мокка» от Балле, казавшийся мне верхом роскоши и составлявший предмет моих тайных мечтаний). Потом поездки с тетей в Гостиный Двор, какие-то новые игрушки, куклы…

А одно одевание в театр чего стоило! И тут мне всегда что-нибудь перепадало: то какая-то ленточка, то тетя шутливо мазнет меня по стриженой головенке духами… Все это не было похоже на обыденное существование. Тетя, конечно, представлялась мне сказочной доброй волшебницей, и когда она уезжала — я мечтала о ее следующем приезде. Но никогда не говорила ни ей, никому, как я о ней мечтаю… И вообще я свои мечты ревниво хранила и с детства привыкла никому не поверять.

Еще огромной радостью было лето. Много лет подряд мама уезжала из Петербурга на лето в те места, которые тогда считались «глушью», — сперва за Териоки на Черную речку (Ваммельсу), потом в Силламяги (за Гунгербургом). Там она снимала крохотную дачку, и мы жили великолепно. Иногда тетя со своим маленьким сыном приезжала к нам, оставляла его на попечение мамы и уезжала на гастроли, иногда поблизости жили Урусовы или петербургские родственники. Но это в моей личной жизни играло малую роль: тут я уже была не одна, я была с природой, окончательно ставшей для меня источником живой радости, с тех пор как мне подарили Андерсена и я узнала настоящую поэзию.

Я помню, как, бывало, едем мы в вагоне и вот доезжаем до того места, где показывается блестящая полоска моря. Я давно стерегу этот момент, но все-таки мамин радостный возглас «Море! Море!» заставляет заколотиться мое сердце. Это так вошло в плоть и кровь, что и теперь, когда я издали завижу море, сердце начинает биться от волнения, как в детстве, — точно случилось что-то необыкновенное.

Потом, после города, после душного вагона — бальзамический воздух соснового леса, какой-то особенный аромат земли, свежей травы, первых, еще не душистых, но так необычайно пахнущих цветов — синеньких подснежников, белых анемонов, желтеньких «баранчиков» со сладкими стеблями… Запах некрашеных, тесовых стен дачки, на которых местами блестит пахучая смола. Открытое окно прямо в лес — и солнце, солнце… И это ощущение радости, восторга, покоя, сразу проникавшее все мое существо…

Места, где мы жили (особенно в Силламягах), были очень красивые. Чудесные прогулки, из которых некоторые запомнились навсегда: по ручью на мельницу, где мельничиха поила кофе с вкусным сепиком, и было странно: почему мельник весь белый с головы до ног — а она нет? Потом к Петгофским скалам и в парк «Монрепо», где садовник с разрешения владельца продавал цветы и показывал парк. За какие-нибудь двадцать, тридцать копеек старик садовник нарезал нам огромный букет душистых летних цветов. Весной, впрочем, за цветами не надо было ходить в «Монрепо»: северная весна щедро украшала все овраги и лужайки белыми нарциссами, растущими там в диком виде, а июнь приносил лесную орхидею — в просторечии ночную фиалку, — это был мамин любимый цветок, а для меня он и сейчас даже не любимый, а возлюбленный цветок — и запах его я не сравню ни с каким другим материальным наслаждением.

Еще был у меня в Силламягах «волшебный дворец» — старый дуб с огромным дуплом, с низкими раскидистыми ветвями, на которые было легко взбираться. Там я целыми днями играла, читала, мало кого допускала туда. Раз пустила одну девочку… но это кончилось печально.

Недалеко от нас была большая красивая дача, где жил какой-то инженер с женой, бывшей камер-фрейлиной императрицы, и массой детей. Среди них была девочка Оля моих лет. Она первая пошла мне навстречу, и мы начали играть с ней. Она была милая, голубоглазая девочка и понравилась мне. Я поделилась с ней своим дуплом, и мы скоро сдружились. Как-то раз — я помню это как сейчас! — мы играли в большом гороховом поле, недалеко от нашей дачки, и уплетали вкусные стручки. Оля начала мне рассказывать, что завтра ее именины и ее мамы — у них будет много гостей, и шоколад, и танцы, и фейерверк. «Ах, как бы я хотела, чтобы ты пришла к нам! Подожди: я побегу и спрошу маму, можно ли тебе прийти!» Я не успела открыть рта, как ее фигурка уже замелькала впереди по направлению к их даче. И вот, что хотите: предчувствие, какая-то интуиция, но я помню, как я осталась со стручками в руках и в ужасно смутном настроении — я знала, что мне не позволят прийти туда. Почему — я не знала, но мне было что-то неприятно и жутко, и сердце сжималось и билось… Оля вернулась смущенная:

— Мама не позволяет, Таничка…

Мне что-то перехватило горло. Я молчала. Оля, очевидно, решила объяснить мне все и дрожащим голоском продолжала:

— Мама говорит, что мне нельзя с тобой играть, потому что у тебя нет папы.

— У меня есть папа, только он живет в другом городе… — спокойно ответила я и еще нашла достаточно самообладания, чтобы прибавить: — Да мне все равно мама и не позволила бы пойти к чужим!

Потом собрала свои стручки и гордо пошла домой. Но дома гордость покинула меня, я со слезами бросилась к маме и, дрожа и плача, требовала, чтобы мне объяснили, почему это со мной нельзя играть, раз у меня нет папы, и почему у меня папы нет, зачем он не с нами.

Бедная мамочка, необычайно добрая от природы, тут вспыхнула и рассердилась:

— Ах, она этакая… за императрицей горшки выносит, так и воображает себя невесть чем!

Я запомнила эти слова, как всякую подробность этого дня.

Но мамин гнев тоже быстро перешел в слезы — и порывом своей редкой нежности она быстро заставила меня утешиться в моем огорчении… но не забыть его.

* * *

Ярким событием моей жизни была наша поездка с мамой в Москву. Как это случилось, что мама взяла меня с собой, и на кого она решилась оставить Алю — я теперь себе не представляю. Но впечатление на меня эта поездка произвела огромное. Во-первых, само путешествие по железной дороге — долгое, целый день и всю ночь. Во-вторых, все, что происходило на станциях, на каждой остановке что-нибудь новое: в Бологом какие-то особенные пирожки, в Твери — особенные мятные пряники в виде горошка: все это нам приносил таинственный и, по-моему, могущественный человек, которого звали «обер-контролер», — он за нами очень ухаживал. Мы ехали по даровому билету, я думаю — ему нас кто-нибудь поручил. За окнами все было ново и интересно… Ну, а главное — пребывание у тети Саши — и театр!

У тети все было другое, чем у нас. Наша квартира была обставлена по-спартански, и, кроме рояля Ирмлера, выбранного для мамы самим Рубинштейном, очень ее любившим как ученицу, у нас ничего красивого или дорогого не было: только самое необходимое. Я редко видела такое равнодушие к вещам и к собственному удобству, как у мамы. Ей ничего не стоило улечься на сундуке, положив под голову диванную подушку, если кто-нибудь заночует у нас. Она никогда не сидела, развалясь в кресле. Я ее всегда помню или за роялем, или в движении: что-то кому-то помогает, шьет, моет, сама схватит метлу и метет. Играет с Алей: распустит свои великолепные косы, так что волосы ей закрывают лицо, и прыгает, «пугает» ее, сама заливаясь по-детски смехом. В доме она работала больше всех, и когда у нас жили учительницы или бонны — то мама ухаживала за ними, а не наоборот.

Так вот, у тети в гнездышке все было красиво: какие-то мягкие кушетки, фарфоровые безделушки, цветы. Мебель и драпировки — кретон в розах, казавшихся мне верхом изящества. В будуаре висел лиловый фарфоровый фонарик, на четырех стенках которого были изображены четыре времени года, шкафы были полны шелковых и легких платьев, и когда открывались, то из них пахло, как из цветочного сада. Все это необыкновенно мне нравилось. Но всего больше увлек и поразил меня театр.

В Петербурге мои театральные впечатления сводились к балету. Я бредила балетом, жила от Рождества до Масленицы мечтой о нем — но даже и не представляла себе, что бывает иной театр. И вот в Москве я попала в Малый театр. Это составило эпоху в моей жизни. Я уже десятилетней девочкой чувствовала настоящую красоту: я увидала Ермолову — Щепкинская кровь заговорила во мне, и театр занял отныне все мои мысли и мечты. По возвращении из театра мы с двоюродным братишкой разыгрывали бесконечные пьесы, драмы и водевили. Опустошали тетины шкафы и картонки. Обыкновенно нам в полную собственность поступали зеленые плато и остатки цветов от каждодневно бывавших у М. Н. Ермоловой подношений, и мы из них делали всевозможные украшения, венки и пр. Его новая няня, в противоположность Варварушке трезвая, но худая и злая, во всех наших играх, сама того не зная, исполняла роль ведьмы или Бабы-Яги и, не понимая, в чем дело, сердилась, видя, что мы с ужасом шарахаемся от нее.

Магия сцены проникла в меня глубоко, и, вернувшись в Петербург, я только и мечтала о том времени, когда опять буду стоять за кулисами, прижав нос к проволочной сетке, изображавшей окно, а тетя в фантастическом костюме будет подходить к этому окну и, будто бы разговаривая с канарейкой, ласково улыбнется и кивнет мне… а потом будет петь под музыку такие веселые песенки, а потом повезет меня домой в большой громыхающей театральной карете — и у меня сердце будет биться от сознания, что вот эта самая дама в меховой ротонде — только что играла королеву, а господин с сигарой — сказочный рыцарь, который так прекрасен на сцене… совсем непохоже, как сейчас… и я, забившись, как мышонок, тихо-тихо в угол кареты рядом с тетей, буду чувствовать волшебную власть театра, делающего людей таинственными, меняющимися и сказочными…

А когда дома я слушала мамину игру — мама дивно играла, хотя у нее были такие маленькие ручки, что ей и октаву трудно было взять, и играла с прекрасным выбором, так что все мое детство прошло под звуки Бетховена, Шуберта, Шумана и пр., — я рисовала себе уж не сказки, а пьесы: и рано стала читать Шекспира, увлекаясь страстно. Он был вторым откровением моей жизни (после Андерсена) и остался навсегда моим любимым писателем.

Помню яркое впечатление, оставшееся у меня от посещения квартиры известного артиста А. П. Ленского. Это был любимец Москвы, прекрасный актер, очень красивый человек. Я видела его в Малом театре и помнила его. Как я узнала много позже, он временно переходил в Петербург, в Александрийский театр, в результате какой-то романтической истории. Так вот, с ним в качестве домоправительницы приехала поступившая к нему от тети няня (она же — ведьма из наших игр), и моя няня пошла проведать старую знакомую, да захватила и меня. Ленского, очевидно, дома не было, и «Митина няня», как мы ее звали, повела нас показать нам его кабинет. Поразил он меня чрезвычайно: он был весь черный, обтянутый черным бархатом, дерево тоже черное, кое-где с серебром: а черные портьеры поддерживались пиками, на которых были надеты черепа. Посреди же комнаты было нечто вроде алтаря, с лампадой и цветами, и над ним — задернутая черным флером картина. Няня бесцеремонно открыла флер — под ним оказался портрет красивой брюнетки с яркими глазами: это была та самая дама, из-за разрыва с которой он бежал в Петербург… Он потом благополучно возвратился в Москву и там окончил свои дни, а дама, его «роковая змея», красивая московская мильонщица, после бурной жизни вышла за молодого человека и стала примерной женой. Я ее встречала старой дамой, властной и представительной, и не узнавала в ней той яркой красавицы с портрета.

* * *

Когда мне было лет 11, за мной неожиданно приехал отец. Он давно жил в Киеве и, приезжая в Петербург, заезжал повидаться с нами. Иногда брал меня с собой — сниматься к фотографу, к каким-нибудь знакомым… У меня сохранялось впечатление от непривычного в нашей квартирке запаха хорошего табака, духов Лозе «Ландыш», душистого мыла Тридас и конфет Крафта, которые он дарил мне, причем мне доставалась небольшая коробка, а очень большую он вез кому-то в Киев. Чувство легкого смущения от того, что этот малознакомый мне господин брал меня на колени, целовал — и, несомненно, имел на меня какие-то права. Но меньше, чем мама. Я даже, когда писала ему письма и мне говорили: «Ну теперь подпишись — твоя Таня», — возражала: «Нет, я подпишусь — Мамина Таня».

Было у меня еще и впечатление, что при нем мама волнуется и не такая, как всегда. Он сидел у нас полчаса, расспрашивал, как я учусь, и всегда торопился. Что-то напевал, насвистывал и интересно рассказывал, поблескивая глазами из-под пенсне. Раз как-то он приехал и сказал маме: «Ты не отпустишь со мной Таню? Катя здесь… Ей очень хотелось бы повидать Таню». Я не знала, кто такая Катя, но видела, что мама очень вспыхнула, как-то особенно сжала губы и наотрез отказала папе: «Нет, Таню я не пущу». Он пожал плечами и не стал настаивать. Уехал, а мама очень волновалась и была сама не своя весь день.

На этот раз папа приехал какой-то странный. Он не напевал, не шутил со мной, не привез конфет. Он сел на стул, сказал маме: «Катя умерла».

И — заплакал. Он! Мужчина!.. Это было так странно и даже страшно. Я думала, что мужчины никогда не плачут. А мама обхватила папину голову и — сама заплакала. И это было странно… потому что я отлично помнила, что на эту неизвестную Катю она точно сердилась тогда…

Я ничего не понимала толком, но потом мне сказали, что у папы есть две маленькие девочки, мои сестрички, и что папа очень хочет, чтобы я с ними пожила. Хочу ли я ехать с ним? Я захотела. Я себя в доме всегда чувствовала какой-то не особенно нужной, и это ощущение, что папа хочет меня взять с собой, было ново и приятно. Конечно, страшновато было расстаться с привычной обстановкой, страшновато было ехать с этим малознакомым папой… но ведь это всего на месяц. А там новые сестрички, которым я нужна!

От поездки с папой осталось в памяти главным образом чувство ужаса, когда папа выходил на станциях и не всегда возвращался в вагон, когда поезд двигался (кажется, у него кто-то знакомый ехал в соседнем вагоне). Пока он не входил в вагон, я переживала панику, но не признавалась ему в этом.

К моим маленьким сестричкам, у которых только что умерла мать, я сразу почувствовала страстную жалость и любовь. Одна из них была беленькая, толстенькая, ленивая двухлетняя крошка, а другая — худенькая, черненькая, с огромными синими глазами — еще на руках у горбатой няни Эммы. Я была с ними очень нежна, и они с детским инстинктом отвечали мне тем же. Верно, это и заставило отца, привезя меня домой, уговорить маму попробовать наладить разбитые жизни, переехать к нему в Киев и стать матерью этим сироткам. Мама решилась на это, и вскоре мы все — мама, Аля, няня и я — переехали в Киев, в большую папину квартиру, так непохожую на нашу.

Пошли самые трудные годы моей детской жизни.

Мама с ее добротой готова была стать настоящей матерью бедным крошкам. Но разбитое никак не могло склеиться. Характер отца не дал ему осуществить благих намерений. Он быстро опять увлекся какой-то артисткой, стал пропадать из дома; мамино существование было неприглядно, самолюбие ее страдало, даже ее солнечная натура не выдерживала. Я часто видела ее заплаканной, часто скрывалась в свою комнату, заслыша сердитые ноты в голосе отца и ее повышенный голос. В доме у нас было нехорошо и неуютно. Аля жалась к маме, маленькие девочки льнули ко мне. Отец, видя, что мама страстно любит Алю, подчеркивал холодность к ней и ласковость ко мне. Я чувствовала, что эта ласковость не столько относится ко мне, сколько проявляется в пику маме, — и не радовалась ей. А мама все больше сердилась на меня, точно я была виновата в папином обращении. Я уходила в себя, становилась не по летам замкнута и угрюма: оттаивала только тогда, когда детишки ко мне ластились, особенно маленькая Ася, из жалкого заморышка ставшая очаровательным кудрявым ребенком. Зиму и лето прожили мы так, потом настала для меня самая страшная минута: мама решила окончательно уехать в Москву, но при этом я с ужасом узнала, что меня она оставляет у отца.

Я понимаю теперь, что мать моя со своей точки зрения поступала благоразумно: она знала, что отец все же любит меня, не обидит, даст мне хорошее образование… Но тогда-то мне до этих резонов мало было дела. Я продолжала любить маму страстно, не смея ей высказывать своей любви, так как видела, что она все больше от меня отходит. И для меня мысль расстаться с ней была ужасна, а еще ужаснее то, что я понимала, знала: что с Алей она не рассталась бы ни за что в мире, ни из-за чего на свете, а со мной — могла. Сначала я плакала и умоляла не оставлять меня в Киеве, взять с собой, потом, как всегда, примирилась с неизбежным. И только надолго окаменело мое сердчишко. Я себе сказала: «Меня никто не любит, и я не буду любить никого».

И правда: я думаю, редко двенадцатилетний ребенок был так одинок, холоден и нелюбящ, как я. Но в глубине где-то все во мне рвалось к любви. Мне она была нужна, как голодному хлеб, и я какие-то жалкие кусочки ее урывала, как могла: в страстных поцелуях, которыми осыпала крошку Асю, укладывая ее спать, в ласковой воркотне 70-летней кухарки Татьянушки, которая в 5 часов утра водила меня с собой на базар и приучала ставить хлебы. Выходило так, что по большей части те, кто бы должен был любить меня, — не любили, а какие-то случайные крохи выпадали мне на долю, и я питалась ими — и не умерла с голода.

А позднейшая жизнь вознаградила меня сторицей.

После отъезда мамы я на несколько лет перешла в ведение отца.

Я прерву рассказ о моем детстве, чтобы рассказать о моем отце. Он стоит этого. Часто он в шутку говорил: «Надо быть очень осторожным в выборе своих родителей». Не могу сказать, чтобы я осторожно выбрала себе отца как отца: но человек он был выдающийся, и у меня о нем осталась светлая память.

Мой отец

Отец мой родился 30 сентября 1845 года в г. Вильно, в почтенной еврейской семье. Потом его родители перебрались в Киев, где он и окончил гимназию, а потом поступил в университет — 15-ти лет от роду. Уже кончая университет, он написал какое-то сочинение, после которого в Киевском университете ему стало слишком жарко, и он переехал в Москву, где и окончил в 19 лет Московский университет. Уехал он из родительского дома не без удовольствия. Дед мой был прекрасный человек, мягкий, гуманный, по тому времени хорошо образованный и культурный. Что странно для той поры — он был совершенный атеист, что уживалось в нем с мудрой добротой, часто свойственной лучшим людям его расы. Но бабушка — красивая, властная женщина — отличалась ужасным характером и делала жизнь дома невыносимой как мужу, так и детям. Бедный дедушка в течение всей своей долгой жизни лелеял как неисполнимую мечту желание разойтись с ней, постоянно собирался, наконец, сделать это — и так и не решился до конца дней своих, проживя с бабушкой около пятидесяти лет в подчинении ей и в отчаянии от полного несходства их характеров, убеждений и вкусов…

Отец по окончании университета остался в Москве и начал адвокатскую деятельность совместно с А. И. Урусовым, Ф. Н. Плевако и т. д. и сразу выделился. Вскоре выступил в политических процессах — Нечаевском и процессе 63-х, где занял выдающееся положение. Дедушка мечтал женить его по своему выбору, делал для этого всякие шаги, посылал его в Париж «смотреть невесту» и писал ему трогательно-старомодные письма, уговаривая порадовать отца… Отец в Париж съездил, кроме невесты, очевидно, смотрел там на многих женщин… Вернулся в Москву — и вскоре как громом поразил деда известием, что принимает православие и женится на моей матери. Для дедушки это было ударом. Он смотрел на переход в православие как на измену — не религиозным убеждениям, которых не признавал, но убеждениям политическим, уступку темным силам. Письма его полны чисто библейских сетований по поводу этого, тем более что семейная жизнь отца не наладилась и он разошелся с моей матерью. Но в конце концов дедушка примирился с произошедшим и даже меня полюбил, тогда как бабушка всю жизнь меня недолюбливала как «Щепкинское отродье». Отец из Москвы переехал в Киев, затем в Одессу и стал наиболее популярным и любимым на юге защитником. Женат он был еще два раза и сам про себя любил шутить, что он «от разных матерей нажил сорок дочерей».

Я «познакомилась» с моим отцом уже большой девочкой и навсегда сохранила к нему отношение как к чему-то не повседневному в моей жизни и незаурядному: да, в сущности, всегда и везде все так к нему относились.

* * *

Мой отец…

Невысокого роста, плотный, коренастый человек, несмотря на это, очень ловкий и легкий в движениях. Крупные черты лица; «заливчики» у и без того высокого лба. Умные, очень близорукие глаза. Всегда в пенсне или очках. Из-под небольших усов виден красивый, характерно очерченный рот. Волосы и усы темно-русые. Весь он по-мужски — не чрезмерно, но по-настоящему — элегантен, до чрезвычайности чистоплотен и аккуратен. От него пахнет хорошим табаком и неизменно «Ландышем» Лозе. Он некрасив: но когда с ним говорят, то об этом совершенно забывают. У него приятный, спокойный баритон, необычайно правильная и ясная дикция и очаровательная улыбка.

Главное отличительное свойство моего отца было то, что, куда бы он ни попал, он совершенно помимо воли, без всякого старания делался тем центром, вокруг которого группировалось все остальное. Даже там, где никто не знал, что это киевская знаменитость, адвокат Куперник, например, в вагоне во время долгих поездок, — через какой-нибудь час все обращались к нему первому, слушали его и чувствовали к нему тот повышенный интерес, который вызывает только исключительное явление.

В человеческом оркестре есть люди, словно самой судьбой предназначенные на роли «первых 60-ти скрипок». Вот такой первой скрипкой был мой отец. При этом он был человек большой скромности и недоверия к себе. Я никогда не замечала в нем черты — особенно антипатичной во многих «знаменитостях» и «известностях» — любования собою. Каждый свой успех или удачу он принимал как неожиданность, каждую неудачу — как естественную вещь. Учился и совершенствовался до самой смерти. И никогда не знал зависти ни к кому. Я часто спрашивала себя: чем объяснить то, что в обществе наряду с красивыми, молодыми людьми, за одним столом с кумиром киевской публики — тенором, миллиардером-набобом и другими «украшениями общества» у всех глаза и уши были только для него, его одобрения искали, добивались как чести сидеть рядом с ним, кокетничали… Я пришла к тому выводу, что это вызывалось одним свойством отца: он страстно сам интересовался жизнью и людьми во всех их проявлениях. Для него не было ненужного человека, неинтересной женщины. И, чувствуя к себе такое внимательное, заинтересованное отношение, люди и сами оживлялись и выявляли свои лучшие стороны.

Успех его у женщин был большой. Я часто слышала: «Противостоять Льву Абрамовичу не может никакая женщина». А ведь был он совсем не красив, хороши у него были только руки да редкая, но прелестная улыбка и вообще рот. Но он был всегда влюблен — в ту женщину, с которой разговаривал в данную минуту. При этом он так умел ей «рассказать» и объяснить ее самое, что дурнушка начинала чувствовать себя очаровательной, глупенькая — остроумной и т. д. Ведь людям во взаимоотношениях, в сущности, интересно то, как они отражаются в новом зеркале. Зеркало, которое подносил отец женщине, было всегда благожелательно, и чувство невольной благодарности, верно, бессознательно влекло их к нему. Так или иначе, это его свойство очень печально отражалось на его семейной жизни. Только его последняя жена, на которой он женился уже немолодым, сумела по-настоящему привязать его к себе.

Не менее сильно влекло к нему и мужчин и, пожалуй, по аналогичным причинам. Как он умел в женщине вызвать «вечно женственное» начало, так в мужчине он умел вызывать «вечно человеческое». Его общественное благородство всегда будило ответное чувство. Мне случалось общаться с его товарищами, особенно с младшими: они говорили, что он для них всегда был «светочем». К каждому его слову прислушивались. В общественном значении он был большой силой. Отмечали и его редкую доброжелательность к людям: он умел радоваться чужому успеху не меньше, чем своему, и любить чужой талант не меньше, чем свой.

Где бы и когда бы ни зашел разговор об отце — и раньше, и теперь, когда его давно нет на свете, — первое, что о нем говорят: «Какой остроумный был человек! Какой блестящий собеседник!» И после этого — особенно если это происходит в кругу юристов — начинают вспоминать какие-то анекдоты, остроты и крылатые слова из его судебных речей и пр. Но я должна сказать, что большинство из них — апокрифы: ему приписываются почти все судебные и судейские анекдоты «от Ромула до наших дней».

Правда, отец был исключительно блестящий и остроумный оратор, его речи искрились чисто гейневским юмором (недаром Гейне был одним из его любимых писателей), а его умение допрашивать свидетелей считалось классическим, и часто своим тонким сарказмом он просто уничтожал прокурора. Но остроумие его было недешевого свойства. Как писал об отце один видный критик, «у него был великий дар: остроумие идеи. Идея сама по себе великая вещь, но без атрибута остроумия она всегда элементарна и производит впечатление заезженной истины. Для ее победы необходимо, чтобы она язвила, чтобы она колола, чтобы она смеялась зло над старыми понятиями и пережитками».

Отец пользовался своим остроумием как оружием против всякого зла, произвола и насилия: никогда он не употреблял его для издевательств над беззащитными. Не только его судебные речи, но и беседа его была всегда полна интереса, необычайно изящна, оживлена тонкими сопоставлениями, яркими образами, цитатами из любимых его писателей, которых он знал неисчислимое количество. Шутил он всегда серьезно, не подчеркивая смехом своей шутки и предоставляя слушателю самому ее разгадать и понять. Но суждение об отце как исключительно об остроумном человеке и юмористе грешит односторонностью. Правда, он умел блестеть и играть, как бокал шампанского, он поражал впервые встречавшихся с ним людей прежде всего этим свойством; но глубина его, открытая хорошо знавшим его, была другая: сосредоточенная, упорная мысль о правде, справедливости и свободе заполняла его всецело, и много печали таил он под своей шуткой, а иногда и открывал при помощи этой же шутки.

Его судебные речи, к сожалению, почти не сохранились в печати или рукописи, так как он обыкновенно говорил их по вдохновению, пользуясь краткими, ему одному понятными конспектами, набросанными карандашом на любом клочке бумаги. Но когда идет речь о его судебных выступлениях, для меня самым характерным для отца и светлым для его памяти является та его речь — состоявшая всего из нескольких слов, — которая вызвала в Москве целую бурю и чуть не подвергла его дисциплинарному взысканию. Он был назначен защищать убийцу четырех человек, и после циничного и зверски-равнодушного рассказа убийцы о том, как он совершал преступление, отец, тогда совсем юный адвокат, поднялся и сказал только: «Да совершится правосудие». Отцу грозило запрещение адвокатской практики, суровая мера, применявшаяся в отношении недобросовестных адвокатов. Он в свое оправдание искренно сказал: «Я человек. Меня охватило такое негодование, что я мог обратиться только с призывом к правосудию. Если тут есть вина — карайте меня». Совет Московский решил не подвергать его взысканию и вызвал большое негодование Петербургского Совета.

У нас с отцом отношения были очень оригинальные. Ребенком я его видела редко. Он представлялся мне загадочным и интересным существом; когда я переехала в Киев, мне трудно было реализовать, что это мой отец, привыкнуть к нему. Отчасти виной этому было его почти постоянное отсутствие из дома, отчасти — его обращение со мной: он всегда говорил со мной как со взрослой, с равной, приучил меня рано смотреть на себя как на большую и предоставлял мне небывалую самостоятельность — вплоть до разрешения самой себе выбирать учительниц. Но иногда вдруг вспоминал про отцовские обязанности, и всегда для какого-нибудь запрета, под влиянием чьих-нибудь увещаний. Это выбивало меня из колеи и нарушало спокойствие отношений. Но когда, с восемнадцати лет, я встала на ноги и начала жить самостоятельно, отдельно, между нами завязались дружеские отношения, прочные и не порывавшиеся до его смерти. Мы были друзьями, и при этом всегда интересными друг для друга. В характере, в складе ума, во вкусах у нас было много общего. Мы с ним могли не видеться годами, а встретившись, начать говорить об одном и том же.

«Заговориться» мы с ним умели до того, что раз, когда я провожала его на Курский вокзал, мы, приехав за час до отхода поезда, пропустили его, и отцу пришлось остаться в Москве лишний день.

Ни одна отрасль искусства не была чужда отцу. Он страстно любил музыку. Еще в молодости, в Москве, он сблизился с Рубинштейном и с П. И. Чайковским, с которым его связывала долголетняя дружба. Певица Евлалия Кадмина, послужившая Тургеневу прототипом Клары Милич, была дружна с ним. Одним из его лучших друзей был виртуоз-скрипач Адольф Бродский (поселившийся впоследствии в Англии). В доме у нас в Киеве всегда бывали певцы, музыканты, устраивали квартеты и пр. Играли «Крейцерову сонату» Бетховена, «Трио» Чайковского. Сам отец не играл, но слух у него был абсолютный. Целые партитуры, целые оперы он мог напевать и насвистывать наизусть. Поправлял певцов, когда они ошибались на полтона, а как-то, помню, на одном вечере в артистическом кружке он, расшалившись, вскочил на дирижерское место, схватил палочку и продирижировал до малейшей нотки точно какой-то вальс. Музыка для него значила больше, чем для иного артиста. Не могу не вспомнить, как на симфоническом концерте после окончания 9-й симфонии Бетховена мы с ним взглянули друг на друга — и увидали, что у обоих на глазах слезы, и папа сказал мне: «Когда я слушаю 9-ю симфонию, у меня всегда такое чувство, точно мне сказали что-то очень важное, что знаю я один…»

Помню, как-то раз, узнав, что я еду на лето в Финляндию, он написал мне: «Достань и заставь кого-нибудь спеть тебе романс Глинки «Финский залив».

Благодаря этому я действительно в белую ночь на берегу Финского залива испытала незабываемое впечатление.



Поделиться книгой:

На главную
Назад