Дмитрий ЗАТОНСКИЙ
© ЗАТОНСКИЙ Д. В., 1990.
ОБЫСК В КАБИНЕТЕ
Его арестовали в коридоре, шагах в двадцати от его кремлевского кабинета, между одиннадцатью и половиной двенадцатого утра.
Потом он не раз пытался это для себя уточнить. Прикидывал, сколько требуется времени, чтобы сойти с веранды, сесть в машину, доехать до Кремля, выйти из машины, подняться на второй этаж, пройти коридором. Он даже готов был делать поправки (плюс-минус две минуты) на непредвиденные обстоятельства, поправки, в сущности, ненужные. Потому что никаких непредвиденных обстоятельств не бывало никогда, по крайней мере с тех пор, как кончилась война. Ни по дороге от дачи до машины, ни по дороге от машины до кабинета никто не смел приблизиться к нему, остановить его, заговорить с ним. И машина двигалась всегда с одной и той же скоростью, мчалась сначала по шоссе, потом по опустевшим, притихшим московским улицам навстречу негасимому свету зеленых светофоров. Так что и с поправками уточнить ничего не удавалось: не было точки отсчета. Не запомнил он, когда в то утро выехал с дачи, потому что не знал, что запомнить нужно, не предвидел, что этот день станет поворотным в его судьбе. Когда предвидел или попросту знал (а так чаще всего и бывало), он запоминал время с точностью до минуты. И уже никогда не забывал, поскольку был уверен, что каждый поворот его судьбы одновременно и поворот в истории человечества, которую он наблюдал с неослабевающим интересом. Отчего мог и сейчас, не задумываясь, указать, в котором часу зазвонили телефоны, сообщавшие ему о смерти Ленина или об убийстве Троцкого.
Правда, на часы еще можно было бы посмотреть в момент ареста, но он не посмотрел. Когда пять или шесть человек в форме, однако с чужими, не принадлежавшими его охране лицами, отделились от стен и его окружили, он сильно испугался: решил, что это покушение на его жизнь, которого он с давних пор каждую ночь ждал и к которому все же готов не был. И то, что случилось все не ночью, как рисовало воображение, а средь бела дня, да еще в кремлевском коридоре, тем паче выбивало из колеи. Когда же он понял, что это не покушение, а арест, и первый страх миновал, возможность посмотреть на часы была упущена. Старорежимный «лонжин» со множеством серебряных крышек находился в кармашке брюк, и чтобы его вытащить, требовалось освободить правую руку. А двое из производивших арест уже держали его под руки — не грубо, даже не крепко, но достаточно определенно. Парализовало его и само прикосновение чужих рук, давно уже им не испытываемое. Может быть, офицер, поддерживающий его справа, не стал бы ему мешать, но сейчас он сам не захотел вытаскивать часы. Что все они подумают? Конечно, истолкуют его жест неверно. А он всегда следил за тем, чтобы его жесты истолковывались верно, то есть так, как хотел он.
Его повели в сторону кабинета, и, пока вместе с конвоирами пересекал приемную, он успел заметить, что в углу жмутся два второстепенных работника его секретариата Лукошин и Циркер, а за приоткрытой боковой дверью (так ему, во всяком случае, показалось) блеснуло пенсне Лаврентия. И это его почему-то совсем успокоило: он решил, что арест — лишь смехотворное недоразумение, которое за какие-нибудь полчаса, ну пусть за час, разрешится. И, успокоенный, он на все посмотрел другими глазами: удивился, зачем они брали его в коридоре, а не в кабинете, а удивившись, решил, что потом, прежде, чем их расстреляют, обязательно укажет им на непростительный служебный промах.
Но тут же он и сообразил, что никакого промаха не было. В кабинете он был бы на своей территории, отделенный от всех неожиданностей заслоном помощников и секретарей, окруженный охраной, которая находилась не в дезорганизующем всякий порядок движении, а занимала оборону по плану, раз и навсегда установленному и потому делавшему ее неприступной. Конечно, неожиданно для себя вспомнил он, нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики! И все-таки арестовывать его в кабинете было бы много труднее, чем в коридоре.
Очень давно кто-то (кажется, Иоффе), вернувшись из-за границы, рассказывал ему о только что там изданной книге одного, никому не известного польского еврея. Иоффе книгу, разумеется, хвалил, но даже из его пересказа было видно, что она совсем глупая. Служащего из банка арестовывают, но почему-то оставляют на свободе и обвинения никакого не предъявляют. Ты себе радуйся, так нет, служащий этот сам все время разыскивает суд (какой-то тайный, вроде Особого совещания) и лезет ему на глаза. Так что они правильно сделали, что служащего этого в конце концов зарезали. И еще одно в книге этого польского еврея было правильно: служащего арестовали не в банке, где он был начальником, а дома, когда он еще спал. И служащий думает, что, может быть, ничего бы с ним не случилось, если бы его не застали врасплох. И его они тоже застали врасплох. В кабинете бы с ним ничего не случилось. Надо было вообще жить в кабинете. А теперь вот они ведут его сюда уже арестованного. И это больше не его кабинет...
Будто в подтверждение его мыслей конвоиры от дверей кабинета стали забирать влево, не только еще более отдаляясь от находившегося справа под окнами письменного стола, но и обходя стороной длинный стол для заседаний. В конце концов они усадили его в одно из приставленных к левой стене жестких кресел и сами остались стоять по бокам. На расширенных совещаниях у левой стены обычно садились министры поплоше или вызванные для разноса генералы. И теперь он от них ничем, кроме конвоиров, не отличался. Кабинет заполнился людьми в форме. Их набралось человек шестьдесят или семьдесят. Даже на самые расширенные совещания сюда столько никогда не приглашалось. Кроме того, тогда здесь царил порядок: все сидели у длинного стола или на расставленных вдоль стен жестких креслах, вставали, только когда докладывали. Движение было его исключительным правом, и, пользуясь им, он непрерывно расхаживал между собственным письменным столом и дверью, не имея никого за спиной: хотя у правой стены тоже стояли кресла, занимать их никому не дозволялось. Считалось, что, когда он долго находится без движения, у него начинают болеть ноги: застаивается кровь. Ноги и правда побаливали, но прогуливался он не из-за этого, а потому, что вынужден был постоянно подчеркивать свое исключительное право на движение.
Теперь все было наоборот: он сидел неподвижно, а люди в форме сновали по его кабинету. Исключая, естественно, конвоиров. Но он отметил это без раздражения: они стояли, а он (единственный!) сидел и тем все равно утверждал свою исключительность. Несмотря на размеры кабинета, людей было так много, что они нередко друг другу мешали, сталкивались между собой, роняли на пол папки с бумагами или стопки книг. Дверки всех шкафов были распахнуты, их полки очищали, а извлеченные предметы переносили на длинный стол для заседаний и там, свалив, начинали рассматривать.
Нараставший беспорядок, спору нет, вызывал у него отвращение, но размеры операции в некотором смысле его увлекли. Он никогда еще не был свидетелем такого грандиозного обыска. Вообще, видел, как это делалось, только до революции. Жандармский офицер, даже не скинув шинели, брезгливо перебирает брошюры на хромоногой этажерке; пара вспотевших городовых заглядывает под матрацы и тычет кулаками в подушки. Даже в Петербурге это выглядело провинциальным. Он понимал, конечно, что у Ягоды или Ежова был совсем другой размах, но был уверен: даже к Зиновьеву и Каменеву столько людей не посылали. Его вдруг заинтересовало, в каком чине состоит офицер, руководящий обыском. Некоторое время он не мог его выделить из общей массы, но спросить конвоиров так и не решился. Наконец различил генеральские лампасы, и его напряжение спало. Человек в лампасах был представителен, но обладал каким-то неприятным рыбьим лицом, лысоватым черепом и пустыми навыкате глазами. Прежде он генерала этого никогда не видел. Но оскорбительным было не то, что прислали совсем чужого человека, а что был он, как оказалось, всего-навсего генерал-майором. «Мог бы и Абакумов пожаловать»,— пробормотал он зло. И сразу себе возразил: «Нет, не мог». Возразил, по-видимому, громко, потому что оба конвоира удивленно на него посмотрели. Как же было прийти Абакумову, если Абакумов его страшился и ослушаться не смел? А такой страх — это уже навсегда. И уверенность, что он продолжал внушать страх самому замминистра государственной безопасности, как-то примирила его с рыбьеглазым генерал-майором.
Он стал внимательнее присматриваться к его действиям и, хотя не мог расслышать, какие распоряжения генерал давал подчиненным, старался их разгадать, исходя из того, к каким шкафам тот посылал своих людей и на какие ящики указывал им пальцем. Сама собой явилась мысль: а что же генерал этот, собственно, ищет? Жандармы с городовыми в свое время искали запрещенную литературу и оружие. Но у него запрещенной литературы нет. Есть, правда, где-то в столе браунинг... И похолодел, ибо не помнил, имеется ли у него на этот браунинг официальное разрешение? Впрочем, это ерунда какая-то! Зачем ему, ЕМУ, разрешение?
В это время один из офицеров добрался, наконец, до ящиков письменного стола. И тут он в самом деле понял, что браунинг не имеет ни малейшего значения в сравнении с тем, что лежит в верхнем левом ящике, за который офицер как раз потянул. Это были те величайшие государственные секреты, знание которых удесятеряло власть посвященного, но и разрушало ее, как карточный домик, если в секреты проникал посторонний. Он злорадно ухмыльнулся, сообразив, что ящик заперт, а ключ лежит в левом верхнем кармане его форменного кителя. Ящик, однако, поддался, и офицер извлек из него ту самую зеленую папку, в которую ни под каким видом не смел заглядывать. И еще раньше, чем подумал, что этому следует непременно воспрепятствовать, он понял, что воспрепятствовать этому нельзя. Оставалось одно: ждать, когда недоразумение с его арестом разрешится, и тогда поскорее расстрелять всех, включая и рыбьеглазого генерала, и этого открывшего ящик офицера, и всех их родичей до седьмого колена, потому что никогда нельзя знать кто, кому и как сумеет проговориться.
Между тем офицер развязал тесемки на зеленой папке, раскрыл ее и попробовал углубиться в чтение. Но содержание папки офицера, очевидно, не заинтересовало: он зевнул, широко и откровенно, потом брезгливо, почти как делали это жандармы, пощупал некоторые листочки, захлопнул папку и, даже не завязав, швырнул на ближайшее окно. Но сделал это неловко: папка свалилась на пол и, хлопнув, надо думать, рассыпалась, потому что из-за левой тумбы письменного стола выглянул желтоватый бумажный уголок.
Теперь офицер переключил свой интерес на ящики правой тумбы. Подергал самый нижний, но тот оказался запертым. Офицер встал, и он подумал, что сейчас подойдет к нему — за ключом. Он уже не помнил, что лежало в том ящике, знал только, что ничего важного там нет, и не мог объяснить себе, зачем его запер. Офицер к нему, однако, не подошел, а, сходив в приемную, принес какую-то длинную металлическую штуковину, засунул ее в щель над ящиком и довольно ловко выломал замок. Потом выдвинул ящик и стал в нем копаться. И вдруг замер. «Наверное, браунинг нашел»,— подумал он, хотя и знал, что браунинг лежит в каком-то из ящиков левой тумбы. Только когда офицер, на лице которого появилась какая-то странная кривая улыбка, обернулся и стал искать его глазами, он вспомнил, что было в том ящике: порнографические открытки, которые Вячик еще в войну привез ему из Нью-Йорка. Он и тогда нехотя их рассматривал, лишь изредка вынимал, делая это только потому, что качество цветных фото было уж очень хорошим, много выше натурального, а теперь и вовсе этого не делал: женщины его больше не интересовали. Оттого и позабыл об этих открытках...
Офицер разложил их на письменном столе, вроде как пасьянс, и стал подзывать тех, что как раз случались рядом. Они столпились у стола, тыча пальцем то в ту, то в другую открытку, а некоторые, похохатывая, поднимали какую-нибудь открытку к самым глазам. В конце концов военных у стола набралось так много, что он уже ничего не видел, кроме их спин и затылков, пребывающих в нервном движении. Подошел и рыбьеглазый генерал. Перед ним расступились, но не сразу и будто неохотно. Он стоял долго и смотрел, но руками ничего не трогал. Потом что-то сказал офицеру, который открытки нашел. Офицер их собрал и вручил генералу. Генерал сунул открытки в карман галифе.
В книге того польского еврея, о которой рассказывал Иоффе, была одна смешная подробность. Он потому ее и запомнил, что нашел смешной: ведь ему редко что-нибудь казалось смешным. А рассмешило его то, что люди, которые арестовывали служащего, съели его завтрак. Теперь и он попал в похожее положение. Только смешно ему не было. И он подумал о том, как приятно будет узнать, что все они уже расстреляны. Еще суетятся, а все равно уже почти мертвецы!
Может, и не такая глупая была эта книга, просто Иоффе глупо рассказывал? Даже и в том, чтобы арестованного пока отпустить, есть серьезный смысл. Разве не так поступал он с Бухарчиком и Рыковым, когда велел в 37-м написать в газетах, будто следствие по их делу прекращено?
— Что это такое?
Он испуганно, почти постыдно вздрогнул, потому что не заметил, как офицер, рывшийся в столе, к нему подошел. Тот держал в руке медальон и улыбался уже не криво, а неуверенно, даже, кажется, чуть смущенно.
— Медальон,— ответил он голосом глухим и сиплым от долгого молчания.
— Вижу, что медальон. А как он у вас открывается?
— Ногтем вон на ту пупку надо нажать,— он протянул правую руку, чтоб показать офицеру, как это делается.
Но офицер медальон ему не дал, а сам стал орудовать над замком, который никак не поддавался. И тут он совершенно для себя неожиданно вспомнил еще одну смешную историю, тоже из художественной литературы. Лет пятнадцать назад он смотрел в театре пьесу советского писателя А. Славина «Интервенция». Дело там происходило в Одессе во время французской оккупации. На сцене показывали развеселый такой ресторан. Буржуи, офицерики выпивают, покуривают и девок лапают. Вбегает какой-то взъерошенный интеллигентик с бородкой, в пенсне и в одних подштанниках: оказывается, его налетчики перед самым рестораном раздели. Потом и они являются вразвалочку и садятся за тот же столик, что и интеллигентик. Один вытаскивает из кармана портсигар, но открыть не может, и спрашивает у интеллигентика, совсем, как этот мордатый: «Как он у вас открывается?» Так что он мордатому — тот интеллигентик, да!? Он сам с Камо таких разделывал...
Мордатый офицер крышку медальона все-таки открыл. Но ума это ему не прибавило: он еще больше растерялся, увидев прядку волос той женщины.
Мордатый взял прядку из медальона и сунул ему под нос со словами: «Что это?», будто сам не видел что.
— Женские волосы,— ответил он.
— Покойной жены... — как бы даже с сочувствием то ли спросил, то ли подтвердил мордатый.
— Нет, просто женские волосы,— зло отрезал он.
Наверное, проще было бы согласиться, что волосы это Надины. Он и хотел так сказать, но, видно, не сумел себя превозмочь, не смог предать сразу обеих. Он вообще не желал ни говорить, ни даже думать о той женщине: слишком больно, все еще больно. Но совсем не в том смысле, который, кажется, почудился этому мордатому подлецу, в глазах у которого были теперь отвращение и ужас. Пальцы мордатого разжались, и Анина прядка волос, медленно распадаясь в воздухе, упала на ковер.
— Подними, сволочь,— сказал он тем своим тихим, вкрадчивым голосом, от которого, как он хорошо знал, все леденеет. И мордатый опустился на колени и стал собирать по волосинке. А ему, напротив, хотелось наступить на прядку, вдавить ее (хорошо бы вместе с пальцами мордатого) в ковер. Потому что с этим воспоминанием давно следовало покончить. Он и покончил, да вот... Но и думать, будто он, как какой-нибудь штурмбанфюрер, держит у себя на память волосы убитого им человека,— это уж чересчур! Он — не садист! Нет!!! Не садист...
Он намеревался вскочить с кресла, но поднялся тяжело и медленно. Даже не по причине затекших ног, а оттого, что, меняя положение тела, ощутил внезапную резь в мочевом пузыре. Позыв был столь безотлагательным, что нескольких, неожиданно показавшихся холодными, струек мочи, которые потекли по егеревским кальсонам, он удержать не сумел. И хотел уже попроситься в туалет, но вовремя осознал немыслимость, смехотворность просьбы, обращенной гневающимся вождем к коленопреклоненному офицеру. Тем более, если речь шла о просьбе такого рода. Оставалось лишь как-то объяснить порыв, сорвавший его с кресла. Выручили конвоиры, которые, надавив на плечи, снова пригвоздили его к месту. А он, в свою очередь, сделал вид, будто неохотно подчиняется силе. Позыв, как ни странно, ослабел, и даже компрессная влажность кальсон не раздражала, скорее успокаивала.
Между тем произошло что-то из ряда вон выходящее. Рыбьеглазого генерала попросили подойти к шкафу, что стоял в левом углу кабинета. Это было сравнительно недалеко от того места, где усадили его, и он увидел, что генералу вручили тоненькую брошюру в серой мягкой обложке и с необрезанными краями, словом, такую, какие издавались в самые первые послереволюционные годы. Он не догадывался, что это была за брошюра и чем она вызвала такой к себе интерес. И потому напряженно прислушивался.
— Ну вот,— говорил генерал,— что и требовалось доказать... — Остального он разобрать не сумел, так как генерал уже несколько успокоился, но все же ему показалось, что было произнесено имя самого его заклятого врага — Троцкого. И тогда он вспомнил. Конечно! Брошюра Троцкого! Единственная ему самим автором подаренная! Значит, она все еще существует, хотя он более четверти века не держал ее в руках и считал, что ее давным-давно выбросили или как-то она затерялась, когда он переселялся в другой кабинет...
Было это еще при жизни Ленина, но уже под самый конец, вернее, незадолго до болезни. Заседание Политбюро еще не началось. Стремительно вошел Троцкий. Но не в неизменной кожаной куртке, а в темно-сером цивильном пиджаке, в галифе и с галстуком. Как бы слегка торжественный. В руках держал несколько экземпляров этой самой брошюры. Подошел к Ленину со словами:
— Владимир Ильич, окажите честь принять сей скромный труд.
Троцкий раскрыл верхнюю из брошюр, очевидно, чтобы удостовериться, что надписана она именно Ленину, и, улыбнувшись, присовокупил:
— Еще тепленькая, только из типографии...
Ленин поблагодарил с шутливой витиеватостью и, привстав, пожал Троцкому руку. Он сидел почти рядом с Лениным (между ними был Каменев). Троцкий, как бы не видя Каменева, полуобернулся к нему и левой рукой протянул брошюры со словами:
— А это вам. Берите. Ваша верхняя. — Точно дворнику сунул на чай. Но он взял. И даже раскрыл. На титульном листе чуть ниже заглавия наискось было написано: «Тов. И. В. Сталину — от автора», число и закорючка. От рукопожатия оба увильнули.
Больше никому из членов Политбюро Троцкий брошюры не дарил. Только ему и Ленину. Потому он тогда ее и не выбросил. Хранил как память о своей победе: не любит, сукин сын, унижает, но уже считается, потому что понимает, что настоящая сила здесь — он.
Не выбросил, поддался чувству. А чувствам не следует поддаваться, нигде и никогда. Теперь вот у них на руках компрометирующий материал: нашлась все-таки запрещенная литература. Главное даже не то, что Троцкий, и не то, что с автографом (хотя за одно это уже тысячи людей постреляли), главное, что Сталин, оказывается, до сих пор брошюрку хранит. Милуется ею, что ли? Или мудрые мысли находит? Непростительно. Глупо. Подло.
Значит, рыбьеглазый генерал нашел, что искал. По крайней мере скомандовал: «по коням». Люди в форме увязали кое-какие книги и папки с документами и понесли с собой. А папку, которую мордатый неловко швырнул на подоконник, так и оставили валяться позади письменного стола. Когда почти все ушли из кабинета, конвоиры и его вывели. В приемной по-прежнему жались в углу два второстепенных работника его секретариата Лукошин и Циркер, а Лаврентия видно не было. И поравнявшись с трясущимися подбородками Лукошина и Циркера, он остановился. Конвоиры уже не держали его под руки и остановились вместе с ним, будто так и надо. Он уставился в трясущиеся подбородки и сказал:
— Передайте моим детям, что я ни в чем не виноват. Пусть ничему не верят. Особенно про Троцкого. Я никогда не состоял в оппозиции, не продавался иностранным разведкам. Всегда был настоящим большевиком. Это — ошибка, чей-то донос. Там,— он указал как-то неопределенно вверх, так что было неясно, имеется в виду начальство или небо, — разберутся...
Циркер промолчал, только подбородок у него еще больше затрясся, а Лукошин ответил:
— Слушаюсь, товарищ Сталин!
— Какой он тебе товарищ,— возразил левый конвоир. — Теперь ему тамбовский волк товарищ. Ну пошли, гражданин Верховный Главнокомандующий,— и взял его под руку,— наговорились. Довольно. — Голос у конвоира был усталый и миролюбивый.
А он с неприязнью подумал, что этот Циркер недаром промолчал: скользкий тип, увивавшийся когда-то возле Кирова и, особенно, возле жены Кирова. Давно надо было его убрать, да вот не успел...
В коридоре и на лестнице им никто не повстречался. Но так бывало и прежде. Отличие состояло в том, что прежде его сопровождала большая охрана, а сейчас — два конвоира. Значит ли это, что жизнь его сильно упала в цене?
Внизу ждали две машины: его лимузин и автофургон с надписью «Овощи, фрукты». Он двинулся было к лимузину, но конвоиры предпочли автофургон.
Он приготовил себя к мученичеству: тошнотворный запах гнилой капусты, грязный, скользкий металлический пол, шаткая деревянная скамья — и то в лучшем случае... Но мученичество еще откладывалось. Внутри фургона был оборудован на диво удобный салон, даже с мягкой мебелью. Только окна отсутствовали. Лишь в двери, разделявшей фургон на конвойный и арестантский отсеки, имелось зарешеченное окошко. «Так вот как они везли Бухарчика», — с удивлением подумал он, а о том, что с такими же удобствами, наверное, везли и Зиновьева с Каменевым, думать не стал, потому что так думать ему было бы неприятно.
ВТОРОЙ КАБИНЕТ
Ему давно уже не удавалось заснуть так быстро и спать так спокойно, как в эту ночь. И, проснувшись, он этому удивился: как-никак состоялся арест. Но удивляться было нечему, потому что именно арест начисто исключал возможность покушения: в здание МГБ на Лубянке (а по всей видимости он находился сейчас в этом здании) врагам не добраться.
Ночь еще не кончилась. Утомленный вчерашним обыском, он уснул необычайно рано — засветло, вот и проснулся затемно. В окна глядела полная луна, заливавшая комнату голубоватым призрачным светом, так что все в ней можно было разглядеть. Комната была квадратной и очень большой, на три высоких окна. Наверное, еще вчера здесь сидел какой-нибудь замминистра; его выселили или арестовали, а кабинет чуть переоборудовали. Письменный стол задвинули в дальний угол ящиками к стене, крышку стола очистили от книг и бумаг, кресло убрали вовсе. Зато вплотную к книжным шкафам, тоже опустошенным, поставили широкую тахту, совсем такую, как те, что заполняли жилые комнаты его дачи. Может быть, ее даже с дачи и привезли, поскольку светло-коричневое, ворсистое, верблюжьей шерсти одеяло в белом пододеяльнике было тоже совсем таким, как у него на даче (и эта забота о нем его почти растрогала).
Кроме тахты, в обстановку кабинета не вписывался еще один предмет — малоприятный, но здесь очень нужный: тюремная параша. Впрочем, и тут к нему проявили какую-то нетюремную заботу. Помимо большого ведра с крышкой (в царских тюрьмах оно было деревянным, а здесь — жестяным), имелся еще и грубо сколоченный стул с овальным отверстием посреди сиденья. Под ним ведро и стояло. Этот светлый сосновый стул, конечно, нарушал стиль здешней мебели цвета темного ореха, но был удобен для него — человека немолодого и с давних пор избалованного хорошим туалетом.
В остальном в кабинете ничего не тронули: ни покрывавшего паркет мягкого бордового ковра, ни длинного стола для заседаний, отделившегося теперь от стола письменного и нелепо торчащего посреди комнаты, ни клубных кресел у курительного столика, стоящих у правой стены, ни даже больших напольных часов с маятником.
Не успел он о них подумать, как они прозвонили. Один раз. Но это не мог быть час ночи, так что, значит, была половина. Только он не знал, половина чего, потому что не мог при лунном свете разглядеть стрелки часов, стоявших довольно далеко, слева от двери. Ему была видна лишь медно поблескивавшая дуга качающегося маятника. Он пошевелил пальцами левой усохшей руки, чтобы восстановить кровообращение. Усохшая рука часто теряла чувствительность, и это отвлекало, мешало думать, а ему надо было подумать.
Он как будто достиг идеала: живет в кабинете, где с ним ничего не может случиться. Но поздно достиг, потому что уже арестован. А почему, позвольте вас спросить, поздно? Что, собственно, с его арестом изменилось? Не в личной его жизни (в ней, конечно, кое-что изменилось, хотя и не так много, как кажется), а в мире, который он построил. Что, разве к власти пришли другие люди, с совсем другими взглядами на социализм, на капитализм, на космополитизм, на врагов народа? Нет, никто и ничто иным не стало. Государственного переворота не произошло. Вот если бы было покушение, тогда был бы и переворот. А арест — это значит, что все по закону, его закону, им раз и навсегда установленному.
Могут сказать: «Сталин потерял власть». Ложь! Подлая ложь разных хлюпиков! Кто больше, царь или бог? Так вот, пока управлял повседневно, он был только царем, который строит недолговечный мир, тот, что вместе с царем и кончается. А про бога что в библии сказано? Что он шесть дней создавал мир, а на седьмой день отдыхал. А почему про восьмой день ничего не сказано? А потому, что говорить было нечего: бог за работу больше не принимался, он за те шесть дней все уже сделал, все построил, все завершил.
Ошибается тот, кто думает, что бог и после этого оставался на службе. Что ни один волос не упадет ни с чьей головы без божьего попущения, нельзя понимать так, как толкуют церковники. Будто бог сидит там на небе, за всем следит и во все вмешиваться уже не нужно: он определил направление, дал закон, сообщил толчок, и мир вертится по заданной орбите, не смея с нее сойти.
Вот и Сталин теперь может превратиться в отдыхающего бога. И богом останется, даже если умрет. Но он никогда не будет мертвым богом. Мертвые боги — это те, которых почитают, но которым не следуют. Арестовав его, они, может быть, на какое-то время даже перестанут его почитать. Повалят его статуи (даже ту, гигантскую, на Волгодонском канале), переименуют города, заводы, колхозы. Сволочи, конечно, и жаль, если не удастся их за это расстрелять. Но главного — построенного Сталиным мира — им все равно не уничтожить. Да они и пытаться не станут, потому что это и их мир, такой же их, как и его. Но построил этот мир он один — для них, хоть и против их воли. Он знал, что им нужно, лучше их самих знал, что им нужно. И теперь они еще не поняли, нет, что им нужно, но уже и не могут жить иначе, в другом мире, не в силах, и, главное, не смеют от мира этого отказаться, от мира, ставшего их вторым «я»...
Он разволновался и ему больше не лежалось. Он откинул одеяло, встал, покряхтывая, с тахты и пошел к среднему окну — как был, босиком и в исподнем, слегка поджимая левую усохшую руку. Все еще было темно, и все еще против окна стояла полная луна. За окном он увидел круглую площадь с черным памятником. По уходящей вниз от широкой освещенной улице как раз поднялась большая машина и, осветив памятник огнями своих фар, объехала его. Он догадался, что глядит на площадь Дзержинского и памятник Дзержинскому с высоты четвертого или пятого этажа.
Дзержинский... один из мертвых богов... Впрочем, какой он бог, просто так, служка...
Площадь в разных направлениях пересекали отдельные человеческие фигурки, казавшиеся крохотными. Он уже и не помнил, когда в последний раз стоял у окна и смотрел на город, на дома, на машины, на людей. И ему стало интересно, что бы эти люди сделали, если бы узнали, что он стоит у окна и смотрит на них. Может быть, стали громко его приветствовать, а может быть, безмолвно рухнули на колени? И он представил себе заполнившую всю площадь коленопреклоненную толпу. Только не в темноте, а при ярком солнце. Море голов, сотни тысяч легко различимых глаз, с восторгом на него устремленных. Это был его народ, ради которого он жил, который жил ради него. Если бы он только крикнул, попросил о помощи, народ разнес бы этот дом на Лубянке и вызволил своего вождя...
Но еще и не прикоснувшись к окну, за которым видел яркое солнце и коленопреклоненный народ, он ощутил страх от неизбежности сближения с этим возбужденным, беснующимся, дурно пахнущим народом. И почувствовал облегчение, когда убедился, что окна, как и следовало ожидать (не полные же они здесь кретины!), замкнуты наглухо, и одновременно испытал разочарование, что лишен возможности выброситься на ночную площадь и разом со всем покончить.
Он испытал острую физическую слабость и с трудом доковылял до постели, где то ли мгновенно уснул, то ли потерял сознание. Во всяком случае, когда он вновь открыл глаза, за окном стоял яркий солнечный день, совсем такой, какой ему несколько часов назад пригрезился, а часы у двери показывали начало девятого.
Это вызвало у него удивление: ведь в тюрьмах, насколько он помнил, заключенных поднимают часов в пять-шесть. Однако какая же это тюрьма и какой он заключенный? Так он подумал и тут же, на всякий случай, встал с тахты. Уж очень ему не хотелось, чтобы надзиратель застал его врасплох, лежащим или еще не одетым — в кальсонах — и стал грубо подгонять. Он огляделся, ища глазами оде-жду, и обнаружил ее на том же стуле, на котором оставил вчера. Но, подойдя ближе, увидел, что с кителя удалены погоны и петлицы, а с брюк спороты лампасы. Вообще-то в этом не было ничего плохого: арестованному не полагается носить форму генералиссимуса. Его беспокоило другое, то, что, пока он спал, в комнату, оказывается, дважды заходили (когда уносили одежду и когда ее приносили), а он ничего не слышал. Он что же, совсем утратил бдительность или действительно поверил, что сюда не добраться врагам?
В момент, когда он застегивал последнюю пуговицу, в двери щелкнул ключ, она отворилась, и вошел человек в форме. Застегивание последней пуговицы и появление человека в форме до такой степени точно совпали во времени, что возникало ощущение, будто за ним откуда-то подсматривали. Это ощущение побуждало вести себя, как на сцене, и он чуть не сказал вошедшему: «Здравствуйте, товарищ». Но вовремя удержался: ведь было бы слишком обидно ничего не услышать в ответ. А ответа, скорее всего, не было бы. Человек в форме безмолвно дошел до середины комнаты, потом почему-то вернулся в коридор и принес ведро, на три четверти наполненное водой, и банную шайку. Поставил шайку на стул над парашей, налил в нее воды, а рядом с шайкой положил кусок глинистого мыла, которое, кажется, называют хозяйственным. Потом вытащил из кармана брюк мятое вафельное полотенце и повесил его на спинку стула. Совершив все это, человек в форме указал на шайку с водой и потер руки, как делают немые, когда изображают, будто моют их.
Пришлось снимать китель и рубаху. Но умывался он нехотя и наспех, потому что человек в форме стоял и смотрел, как он это делал. Кроме того, мыло почти не мылилось. Когда он снова оделся, человек в форме знаками дал ему понять, что следует вынести парашу. Конечно, ее лучше бы было вынести до умывания, но разве немому что-нибудь объяснишь! И он, превозмогая боль в пояснице и тошноту, вызываемую прикосновением к параше, вытащил ее из-под стула, поднял за ручку, понес к двери. Человек в форме хотел, чтобы левую усохшую руку он держал, как и полагается заключенному, за спиной, но из этого ничего не вышло. И человек в форме отступился.
Идти было недалеко: туалет помещался шагах в двадцати, только по другую сторону коридора. Это не был туалет, предназначенный для мытья параши. Опорожнил он ее в белый унитаз и спустил воду, а мыть пришлось в раковине, тоже белой и чистой, так что хорошо были видны коричневые потеки. Он тер их рукой.
Пока тер, в туалет вошел генерал-полковник Халилов, но, увидев его, шарахнулся к двери, оставил ее открытой и выскочил в коридор. Там он что-то злое крикнул немому, а тот что-то ответил в свое оправдание. Значит, немым не был.
Однако возвращались они тоже молча. Руки он в туалете, правда, вымыл, но без мыла, так что оставалось ощущение их нечистости. Поэтому, когда человек в форме, снова выйдя в коридор и с кем-то там пошептавшись, вернулся с розовой длинной салфеткой и расстелил ее на краешке стола для заседаний, он было решил, что есть ничего не станет. Но когда увидел в руках человека в форме поднос, уставленный блюдами, которые подавались только на правительственных банкетах в Кремле, понял, что сильно проголодался: ведь со времени ареста он и крошки во рту не держал, только пил выдохшийся боржом, для него в кабинете оставленный. И не курил. Потому что трубку и коробку «Герцеговина Флор», вместе с «лонжином», ключами, расческой и даже носовым платком, у него по прибытии на Лубянку отобрали. Теперь человек в форме положил рядом с подносом его трубку и слегка помятую коробку «Герцеговины Флор» и как бы от себя — спички. Поэтому, спеша, наконец, закурить, он к кушаньям почти не притронулся. Он вообще ел мало, а тут ему еще и не хватало кавказской зелени — последнего грузинского элемента, от которого он, человек совершенно русский, пока не отказался.
Покончив с завтраком, он тотчас набил трубку и закурил, будто боялся, что ее могут у него отобрать. Но в действительности ему мешало другое: что человек в форме будет стоять и ждать, пока он покурит, чтобы унести курево вместе с несъеденным завтраком. А курение ради курения никогда ему удовольствия не доставляло. Он должен был что-то делать и между делом, на этом не сосредоточиваясь, курить. Однако человек в форме дожидаться не стал, забрал поднос, розовую салфетку и ушел. Правда, прежде чем окончательно запереть дверь, еще раз вернулся с пепельницей.
Он прохаживался по кабинету и потягивал трубку. Совсем как у себя в Кремле. Это и правда был странный арест, будто осуществленный и тут же, если не отмененный, то приостановленный. Ему снова вспомнился Иоффе с его рассказом о книге никому не известного польского еврея. Нет, видно, не была эта книга так уж глупа. Только он сразу этого не понял. Даже вчера еще не понял. Не о Бухарчике тут надо думать, не о Бухарчике, которого он арестовал, а потом как бы отпустил, а о себе самом. Не о мелкой тактике, а о великой стратегии отдыхающего бога. Может быть, в той книге об этом написано?
К окнам он не приближался (страшился увидеть на площади коленопреклоненную толпу), и верчение на пятачке между тахтой, столом для заседаний и дверью (этот кабинет был все-таки меньше его кремлевского) ему надоело. Он заметил, что лампасы на брюках были отпороты все-таки неаккуратно: они, видно, спешили, и из синей ткани торчало немало красных ниточек, портивших общий вид. Постанывая, он снял брюки, сел на стул у стола для заседаний и принялся выдергивать ниточки и складывать их в пепельницу. Там же тлела его трубка. Время от времени он брал ее в рот и потягивал, выпуская клубы синеватого дыма. Было совершенно тихо, и на него снизошло спокойствие.
КАТЕРИНИН
Он начал терять счет дням. Не потому, что прошло их особенно много, а потому, что были они однообразны, лишены резких разделительных границ. Как только он застегивал последнюю пуговицу на кителе, являлся человек в форме, молча заставлял его умываться и выносить парашу, подавал завтрак и убирал остатки. Днем недолго прибирал в кабинете. Потом был обед, потом ужин. Он не различал, приходил ли к нему всегда один и тот же человек в форме или они были разными. Иногда человек казался ему выше, иногда ниже, иногда тоньше, иногда толще. Но вел себя этот человек всегда одинаково, а в лицо он ему никогда не заглядывал. Генерал-полковник Халилов тоже порой заходил в туалет, когда он мыл там парашу. Но не каждый день. Зато, завидев его, неизменно в испуге шарахался и что-то выговаривал в коридоре мнимому немому, а тот неизменно оправдывался.
Но однажды привычный ход его здешней жизни был нарушен. Это случилось вскоре после обеда (более точное время он не смог бы назвать, поскольку напольные часы уже дней пять как стояли). Хотя такого никак не должно было быть, в двери щелкнул ключ, и ему стало не по себе. Он не боялся быть расстрелянным немедленно (так они никогда не делают, тем более, средь бела дня), он боялся, что его поведут к следователю и начнутся долгие, бессмысленные, изнуряющие допросы. Но и одиночество его уже изнурило. Он никогда особенно не нуждался в человеческом общении. И трудно сходился с людьми, что ему, как политику, изрядно мешало. Однако никто и не подозревал об этой его слабости. Все полагали, что дело лишь в неравенстве положения. Он и сам долгое время так думал.
Когда его Светлана училась еще в пятом или шестом классе, ей задали выучить наизусть стихотворение поэта Брюсова «Ассаргадон». Он слышал, как она повторяла строчки стихотворения, и сам их выучил, потому что посчитал очень правильными. Даже и сейчас помнил:
Далее он, правда, не все помнил, но главное помнил: