Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 6. Созревание плодов. Соляной амбар - Борис Андреевич Пильняк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тысячелетняя Волга, песенная река, затопит город убийства, город темных русских страниц, где то ли убивали, то ли не убивали царевича Дмитрия, ибо то ли был, то ли не был царевичем Дмитрием Григорий Отрепьев, – и пусть песенная Волга затопит эти русские пергаменты.

Сергей Иванович жил в Палехе, чтобы отдыхать, с друзьями-художниками, с женой и ребенком. Он просыпался вместе с сыном и солнцем. Он ходил и ездил в леса и в поля кругом. Кувшины для воды и кринки для молока он приспособил под веники цветов, запахи которых превращали избу в лесной шалаш и сладко тяжелили голову.

От Александры Михайловны он узнавал несложные события села ее понятий, – о том, что соседская корова потравила у вторых соседей огород, – о том, что Форсик – надворный пес – всю ночь скулил, надо-быть, или за клубникой лазили в огород, либо парочка забралась в сад, – о том, что приносили ягод, а к Салапину приехал на побывку внук. Сергей Иванович наблюдал за сыном, за тем, как возрастает человечек, будущий гражданин бесклассового общества, – как у него нарезались и выросли два верхних зуба, – как ест он кисель, мажась им до бровей, – как приучивается он к горшочку, – как он говорил сначала «ап», «па», и сказал наконец «папа»! – как кошку он зовет «ких», и кур зовет «ких», и коров зовет «ких», и вдруг корову назвал «му», а через два дня произнес «ам», «ма» и сказал наконец «мама»! – как сначала он стоял, держась двумя руками и боясь пространства под собою, как стал держаться он одной рукою, – как вдруг он обе опустил руки, у стога с сеном, взяв в руки сухой лепесток, не заметил, что стоит на собственных своих ножонках, заметил, поразился, испугался и возликовал, возликовал перед замечательным открытием, не меньшим для него, чем неизвестное ему открытие Америки, перед открытием того, что и он может стоять на своих собственных ногах!.. – как в зеленые сумерки вечеров над белой кроваткой пела мать на родном своем языке:

Иявнана, вардо нана, Иавнана нао… – Фиалочка бай, розочка бай, Фиалочка баю-бай, –

и как сын подпевал матери, усыпляя самого себя, очень тихо, «иев-а-а»!.. Любовь – это ощущение жизни как мир и мира как жизнь. Любовь пронизывает все, комнату, воздух, платье, цветы, стол, занавеску. Любовь – это больше, чем созерцанье Палехского музея…

За Палехом, за Палешкой сосновый бор Заводы, он пахнул хвоей; за Заводами рос Кудашевский лес, он вырублен; на просеках буйно цвела, а потом созревала земляника, этот сладчайший плод и чуть горьковатый, как любовь. За улицей Голикова, по дороге в Подолино, Оболенское тож, росла березовая роща и под березами росли фиалки, вечерами в березах бродили туманы, и роща пахла березовой горечью, сладкой, как поцелуй на рассвете, как ручонки восьмимесячного сына на шее отца. Дягилевский-берендеевский лес пах можжевеловой горечью, в нем бродили лоси…

Художники заходили посидеть у крылечка, покурить, побеседовать, – обсудить начинанья на завтра после рабочего дня, и доказывали, что обязательно надо побывать на массовом гулянии в Кузнечихе, потому что там старинная водяная мельница, глубокий омут и гуляют там на плотине над омутом и на плотине над омутом водят хороводы.

В среду был базар. Все село по делам и без дела ходило по базарной площади, в пять часов утра мужчины и женщины, товарищество и колхозники, заслуженные и незаслуженные, кланялись, беседовали, расходились и встречались вновь, покупали и не покупали. Продавали: молоко, масло, сметану, яйца, ягоды, свинину, баранину, телятину. Художники предпочитали мясо покупать «на ногах», – то есть, сложившись, покупали бычка, свинью или овцу. Где-нибудь здесь же у базара пайщики резали, свешивали и делили закупленное, иной раз «обмывали ножки», те самые, которые пойдут в традиционный студень.

В субботу, перед баней, приходил друг Алексей Иванович Ватагин с бритвой и с машинкой для стрижки, со страшными ножницами, и подстригал, и брил, как заправский парикмахер, посреди сада перед баней, посадив полуголого остригаемого на старый пень. Воскресенье всегда звенело песней. Палехский музей был рядом, через улицу…

Сон в благоуханье цветов и в удушье избы, когда окна закрыты от комаров, – кажется, что и сны тогда пропитаны запахами, – сон не ограничен, – и дневная явь настоящего, реального, бывшего вчера, бывшего десять лет тому назад, бывшего до твоего рождения (ведь никто не помнит того времени, когда он не был, и того момента, когда он начал быть), – в ночи и в запахах цветов явь смешивалась со сном, строя сонные композиции, не менее сложные, чем композиции палехских мастеров, раскрашенные миром, пространством, числом и временем.

Рассказ Романа Архиповича о раскорчеванных мозгах

«…наш суровый, боевой, пролетарский век… уменьем, сказкой… социалистический результат десятилетия»…

Сергей Иванович слушал Романа Архиповича в день, когда он получил письмо от Павла Павловича Калашникова.

Роман Архипович рассказывал:

– Ты правильно заметил, – по старой жизни все тогда мечтали, а не все, так многие, – выйти в Сафонова, стать богатым, собственником, хозяином самому себе и мастером, – мечтали о богатстве. Тогда был такой строй, и я тебе расскажу о раскорчеванных мозгах и о том, как меня убивали. Родились мы с Антоном вместе, в слободе, теперь на улице Голикова, пятьдесят семь лет тому назад, по году учились грамоте, а затем пошли в мастерские к Сафонову, учились шесть лет…

Сергей Иванович думал, слушая Романа Архиповича:

«…конец восьмидесятых, начало девяностых годов, эпоха „мелких дел“, Чехов и только что введенные земские начальники. Палех. Иконописцы. Водка. Изба, рассвет, печка. Лучина только-только сменена керосином, который тогда назывался „фотоген“. Глиняный умывальник. Хлеб, намоченный в квасе, лук. Отцовские валенки. Мальчик бежит по глубочайшим, синим в рассвете снегам. В мастерской пахнет олифой и махоркой. В мастерской темно и страшно, и каждая рука старшего может миловать и бить. На стенах мастерской снаружи – громадные золоченые орлы. Первый урок христова „голичка“. На третий год – „беца-тала“… Посадить на эту „бецаталу“ Павла Павловича Калашникова…»

Роман Архипович рассказывал:

– Окончили обучение вместе, в один год, каждому не было еще шестнадцати лет, написали по «выходной», положил нам Сафонов по пятнадцать рублей жалованья, работали мы у него не в мастерской, а на кирпичном заводе, глину месили вместо иконного дела, работали целый сезон. А осенью приехал, к Николе зимнему, наш дядя на побывку, Платон Афанасьевич. Дядя наш, надо сказать, от Сафонова отбился, – работал у хозяйчика Панкрышева, в Москве. Панкрышев тоже наш, палехский, только поменьше Сафонова. Дядя сказал, – чего, мол, ребята у Сафонова глину месят, я их к Панкрышеву определю, – и взялся нас отвезти. Вышли мы в три часа ночи, дядя наш, я да всежизненный друг мой и убийца Антон Иванович. Было это на третий день после Николы, а с самого вечера замела метелица. Матери проводили нас до Красного. Шли мы пешком до Шуи, тридцать верст. Вещей у нас было по котомке, по паре портянок, рубаха, гребешок, сапоги на сменку валенкам, аржаные ватрушки с картофельным пюре в подарок от матери, и все, – подштанников в то время нам не полагалось. Снег глаза лепит, ветер под лопатки забирается, снег под ногами, как пески зыбучие. Дядя наш Платон Афанасьевич с вечера выпивал с родителями на прощание, он отчаялся, говорит: «волки, гляди, не напали бы!» – и слыхать, дрожит дядя. Ночь померкла, день рассвел, а мы все идем и идем, как волки след в след, и чудится, что на самом деле воют волки… Я тебе скажу, Сергей Иванович, про себя, как я понимаю, – нет слаще человеку встретить человека, – пришли мы в Шую, сидели в трактире, я Шую впервой видел, размерами домов поражался, а в трактире я человеческие слова слушал, и они мне теплее тепла были. А про ту ночь я сейчас вспомнил потому, что до сих пор боюсь волков и всякой волчьей породы – и нет для меня приятней встретить человека, человека я не боюсь и люблю человека, а Антон человека боялся и не любил, как я теперь понимаю… Сели мы в поезд, опять впервой за нашу жизнь, в вагон третьего класса, и показалось мне после деревни, что попал я в княжеские хоромы – после нашей деревни, после нашей избы, где жил я на печке, под печкой жили куры, а за печкой теленок с поросятами, я впервой тогда видел окна без рам и – чтобы стенки поднимались. А в Москве в первый же день я о цивилизацию морду расшиб. Дядя наш Платон Афанасьевич передал нас хозяину Панкрышеву, Панкрышев положил нам жалованья на его харчах восемь рублей в месяц и дал нам три дня отпуска, чтобы посмотреть Москву. Земляк повел нас к Филиппову в булочную, – знали, куда сводить. Этот музей надо понять. Жили мы в деревне, хоть и с иконами, а все же на хлебе и при скотинке, при муке, при молоке, при масле, плохие, а все же хлеборобы, а пришли к Филиппову, я, теперешний колхозник, а тогдашний мужик, поглядел я на плюшки-ватрушки, на калачи, на ромовые бабы, на сахарные баранки, на пирожные безе и наполеоны, – не перечесть, – и не узнал я, мужик, ни сала, ни масла, ни муки-матушки!.. Были мы втроем, провожал нас малец чуть нас постарше, у дверей стоял министр в золотых нашивках, двери господам отворял. Надо быть, министр увидел, как мы слюни распустили, цикнул на нас, землячок крикнул, – «беги!» – я со страху от министра к людям, а людей было много. Вижу, один бежит вроде меня ко мне наискосок, я от него хотел увернуться и – две недели с синяком ходил по всей личности, – в зеркало я врезался вместо людей, морду разбил о цивилизацию. Я ведь допрежь представить себе не мог и не слыхивал, что такие зеркала бывают.

Сергей Иванович думал, слушая Романа Архиповича:

«…Да, от Палеха до Москвы… Палех, перепутавший семнадцатый век с крепостною деревней графов Бутурлиных, поднятый и разоренный сафоновским и панкрышевским капитализмом… Деревенский парень в шестнадцать лет и Москва. Надо полагать, что парню было бы не более странно, если бы его вместо Москвы занесло в Нью-Йорк. Действительно, зеркало филипповской цивилизации отражало действительность совсем не так, как видел ее Роман Архипович… Но Павел Павлович Калашников не растерялся б около калачей Филиппова».

Роман Архипович рассказывал:

– Люди тогда мечтали о богатстве. Богатство было единым светом в окошке. Богатство – сыт. Богатство – одет и обут. Богатство – от тебя зависят. Богатство – власть. Иконники у Панкрышева – почитай все мечтали о богатстве и лезли в него, как рыба в вентерь, – а не выходило – пили… А богатство, я тебе скажу, Сергей Иванович, пословицами – не пойманный не вор, а стыд не дым, глаза не выест, – а трудом праведным не наживешь палат каменных, – ну, и с поклонов шея не болит, – национально-православные пословицы… А ведь по совести сказать, земским начальником да Сафоновым каждый палешанин, да и всякий мужик так был поставлен, что ему мерин иной раз дороже жены, дороже сына, особенно если сын малолеток, и не поротый, – за битого двух небитых дают. Почему мы тогда поехали по шестнадцатому году в Москву? – тогда говорилось – «от нужды» мужик работает, а правильнее сказать – от голоду; мужик, между прочим, для крестьянина, а теперь для колхозника еще более, слово обидное… На самом деле – от трудов праведных не наживешь палат каменных, – откуда Сафонов пошел? – из бурмистров, – барина на мужиках обманывал, мужиков на барине!.. – и послушать все истории богатства – тот купца придавил, тот вдову окрутил, тот обманул, этот ограбил, а сей – обворовал!.. И все Богом прикрыто и нашими иконами, а как иконы делаются – мы знаем, сами их пишем. Капитализм, в книгах пишут, в свое время положительную роль играл, – этого я за свою жизнь не видел, это раньше нас было. Старый мастер пьет, в нищету сваливается, значит, неудачник, сам виноват. Человек богатеет, значит, хороший человек, удачник. А что он, может, жулик, это ему прощалось. И самое главное – темнота, – ух какая темнота! – в двух шагах не видно и непонятно, и узнать нигде невозможно!., что советская власть знаменито сделала – это глаза развязала, если не я сам, то мой сын все узнать может по своей воле. Молодость – всегда знать хочет, а мы… Стало быть, жили, писали у Панкрышева в мастерской, у Рогожской заставы.

Сергей Иванович думал, слушая Романа Архиповича:

«…Рааасссия!.. Павел Павлович!»

Роман Архипович рассказывал:

– Пути было для нашего брата, как в сказке, – направо поедешь – смерть, налево – то же. Я тебе, Сергей Иванович, не об Антоне рассказываю, а о себе, как мне, а не ему глаза и мозги раскорчевывали. Мастер я был средний, и работа была средняя, полумужик, полупролетарий, так сказать по-ленински. Я свое отрабатывал – и все. Революция, между прочим, началась не в Пятом году, а раньше, и не сама она пришла, а сделали ее люди, пролетарии. Если сказку обернуть, – направо ехать – в богатство к Сафонову и Панкрышеву, налево – в революцию, а я, палехский богомаз с крестьянским паспортом на год сроком, жил посерединке, за камень не заезжал. Любил читать книжки, стихи любил, ходил в воскресную школу, ну, и жил. Теперь скажу об Антоне, о моем убийце. Женились тогда в определенное время, так скажем, распределили рабочую силу. Самые хорошие свадьбы были перед Покровом да в рождественский мясоед, – мы женились после Петрова дня, и женились-то в один день, батюшка на сенокосе был занят. После женитьбы и обозначились наши с Антоном Ивановичем жизненные пути. Антон говаривал мне: – «Толку из тебя не выйдет, Роман, проживешь ты жизнь зазря, ты все хахи да хихи, а жизнью не пользуешься!» – я на самом деле был веселым человеком, и был я очень сметливый, но и озорковат был по молодости лет, – я и сам иной раз думал, что Антон Иванович имеет резон против меня. Я любил газетку почитать, любил ходить в театры, особенно к дедушке Коршу, – ну, и в трактир Егорова, в Охотном, где теперь небоскреб, захаживал послушать орган. Был у нас кружок самообразования, в него Маркичев и Иван Зиновьев захаживали, – палехская молодежь складывалась процентами от заработка, покупали книги и сообща читали по вечерам потихоньку от хозяина. Антон Иванович не состоял в этом кружке, но, надо правду сказать, – он меня покрывал перед хозяином, иначе мне несдобровать бы. К женитьбе жалованья мы получали уже по тридцать рублей, неплохое жалованье по тогдашним деньгам. Женитьба по тогдашнему быту – женился – остепенился. А ко мне степенство не пришло. Антон свою жену в деревне оставил, а я свою с собою повез, снял комнату по соседству с нашей мастерской, – «пущай, думаю, живет при мне, пущай подивится!»… – Просыпаемся утром в нашей каморке – смеемся, нам весело вместе. В мастерскую мы приходили в шесть часов утра, – а у Антона Ивановича краски растворены, все в порядке, он сидит – работает молча, – а у меня краски так себе, ну и работа – тоже… Песенку пою. Через год после женитьбы у меня жалованья – все те же тридцать, а у Антона Ивановича – тридцать пять. У меня соберется монета, я раньше срока удеру из мастерской, накажу Антону: «Если, мол, хозяин зайдет, то так, мол, и так, только-только вышел, надо полагать, до ветру», – я заберу мою супругу и туды-сюды, – тогда кино объявилось, я все картинки осматривал. Антон Иванович – сидит, работает. Чтобы сказать про него – скупой человек, – нельзя. Он аккуратный был. Все у него в порядке было, но лишнего гривенника он не тратил. Детишки появились. Мои у меня со мною в Москве, а у Антона Ивановича – в деревне, на вольном воздухе… Лет через пять, как мы стали к Панкрышеву на работу, Антон Иванович в деревне новый дом поставил, пятистенку, с резными наличниками, через семь купил богородскую телку горбатовского красного рогатого скота породы, – купил полукровного жеребенка. Его жена к праздникам, на масляную в Москву приезжала, жила в моей комнате, – пава, городское пальто с лисьим воротником. А у меня, как родители померли, изба стоит заколоченная, еще родительского строения. А у меня как была у жены в приданом суконная борчатка, так она в этой борчатке и щеголяла по Москве, ходила со мной на галерку к дедушке Коршу. Только – разве что моя жена грамоте научилась и вроде меня газетку читала…

Поколение Арбекова не застало России до Пятого года, эпохи капиталистического разроста, строительства железных дорог и заводов, догнивания феодалов, разбивавшихся о Пятый год и о Цусиму, – эпохи, когда назревал Пятый год, когда возникали первые ручьи пролетарского сознания, ища свои русла к Красной Талке и к Красной Пресне еще задолго до Талки и Пресни, когда и Роман Архипович и Антон Иванович на самом деле жили в дремучем мраке сознания, каждый по-своему, – этот Роман Архипович, человек из переулка истории. Для поколения Арбекова та эпоха прошла сквозь их детство.

Роман Архипович рассказывал:

– Любил я людей, и люди меня любили, – сколько хороших людей мимо меня прошло!.. – а вот Антон оказался всежизненным спутником. Я самолюбивый был и, сознаюсь, – завидовал иной раз Антону Ивановичу. Я ведь видел, как он восходит, как его все за это уважают. Ну, знал я, что он и на сторону работал хозяйскими красками, и золотцо можно было через него из мастерской достать, и редкие краски, – так ведь – то хозяйское было, а кто хозяину не враг?.. Ведь таких, как я, – почитай весь Палех, и Вакуровы, и Маркичевы, и Коту хины, и Зубковы, вся наша тогдашняя молодежь, а Антон – один гнет и гнет свою линию, – глядишь, поклонится хозяину в пояс и скажет, – покорно, мол, благодарю, не извольте поминать лихом, открываю от сегодняшнего числа свое собственное дело!.. Между прочим, у Антона Ивановича другие мечты были, он по-другому рассуждение имел: «желаю я ни от кого не зависеть, желаю сам себе быть хозяином, – подкоплю еще денег до нормы, как я себе задумал, и поставлю у себя в Палехе на берегу Палешки льнотрепалку и льномаслобойку, налажу сельское хозяйство и буду жить сам по себе!»… – Бывало разговоримся с ним, и я размечтаюсь, – дом у меня будет в Слободе, лошадь лучше, чем у Антона, что, мол, я хуже его мастер, что ли, и не могу как следует разных спасов разрисовывать? – С вечера говорю моей Фиме: «разбуди меня завтра чем свет, остепеняться надо, зайди в полдень в мастерскую, когда все обедать будут, я тебе доску дам залевкашенную, краску, – буду дома по вечерам писать, – весною ты в деревню поедешь, – должны мы копить, как Антон!» – Работаю, не разгибая спины, до рези в глазах, а день на третий вдруг задумаюсь: «На кой леший мне лошадь, ежели я в Москве нахожусь?! – и почему мне мучиться без Фимы в молодые годы?!» – загрущу, выпью, угощу Антона Ивановича, и пошло все по-старому… Надо сказать, Пятый год мне помог, а также наш кружок самообразования. Антон Иванович Пятый год сторонкой прошел, а я был со всеми, с товарищами. Помните, книжечка такая была «Паук и муха»? – я ее раз двадцать перечитал, – замечательная книжечка!.. Началась русско-японская война, затем революция; слышим, в Палехе Сафонова и Коровайкова сожгли, в Сафонова стреляли. Страшно тогда было и весело, – на этакую силу, на царя, рабочие руку подняли, а я еще от деревни не обсох. Я всем сердцем революции помочь хотел, – а как, не знал. Царь революцию задавил, в Москве революцию разгромили семеновцы, и я затаился, как все. – «Ну, раз ты победил вместе с Сафоновым и Панкрышевым, – твоя сила, только отсюда никак не вытекает, что твоя правда, и никак не выходит, что должен я на Панкрышева работать не покладая рук, силу его против нас укреплять, пропади он пропадом!»… Я вам сказал, Сергей Иванович, что я как в сказке, направо поедешь – к Панкрышеву попадешь, налево – в революцию. Я за камень очень не заезжал, я тогда еще от деревни не обсох, и опять же Зубковы, Маркичев, Хохлов, они пограмотней были, а я – ох, как темен был!.. Царь победил – надо покоряться. А Антон – работает, надеется, старается, он от сказочного камня вправо свернул, революцию он не одобрил, – «не дело, говорит, хочешь хорошо жить, – работай, никто тебе не мешает, разбогатеешь, будет тебе почет!» – Работай!.. – а как так работать, чтобы мне мои труды вернулись, а не Панкрышева растили?! Мы оба с Антоном платичниками были, доличниками, вроде портных, святых в одежды наряжали, скука, а не работа, а работаем на людскую темноту и на надувательство. Произошла реакция после Пятого года, все притихло, царь в силе. Празднует свое трехсотлетие. Вокруг тринадцатого года нам, иконникам, громадная работа была, трехсотлетие дома Романовых, года за три, почитай, был составлен царский маршрут, и везде обновлялись по этому маршруту церкви, в Москве, в Костроме, в Суздале, в Нижнем Новгороде. Антон Иванович в отъездки ездил приказчиком, большие деньги зарабатывал, – весной четырнадцатого года заложил на Палешке льномаслобойку, в силе человек, в почете, все ему кланяются. А я в Москве, борчатка на моей жене совсем износилась, дети до школы доросли, рты о себе сказывают, к Коршу я уж перестал ходить, гривенники на карандаши и на тетрадки пошли детям, дело на расчет наклонялось…

Это Сергей Иванович знал. Все было б совершенно ясным, если б это было эпоху тому назад, если б не было революции. Антон поставил бы маслобойку. Роман Архипович похоронен был бы на Рогожском кладбище, быть может, спился б. Рядом с ним полегла б его жена. В Москве остались бы трое парней, быть может, иконописцев, быть может, ломовых извозчиков, быть может, рабочих с фабрики Гужона. Это был постыдный труд, нечестный труд – иконописание. Люди, конечно, не уважали своего труда. А это самое страшное – не уважать свой труд, то есть, по существу говоря, не уважать своей жизни. Роман Архипович был и жил перекати-полем. Антон… происходило трехсотлетие дома Романовых, торжество империи! – Антон расписывал церкви по пути империи от Ипатьевского монастыря до Москвы. Антон был в режиме. Конечно, Антон был бы в почете. Роман был бы похоронен, как жил, перекати-полем, крест на его могиле сгнил бы в два года, и все было б честь по чести забыто… А жизнь, когда человек – не человек, а вобла, а икринка от воблы в потоке «империи»…

Роман Архипович рассказывал: – В четырнадцатом году началась война. В пятнадцатом нас, бородачей, белобилетников, взяли в сто восемьдесят второй пехотный запасный полк воевать за царя-батюшку. Махнуло меня в армию с пятнадцатого по двадцатый год. Из царской армии в Красную перешел я добровольным, хоть и беспартийным большевиком, – вещь понятная, – я самого себя открыл. Когда я в Палех приехал, по осени двадцатого года, после ранения, Фима моя жила в избе, совсем в землю зарывшейся, точно шапка набекрень на голове у казака, и, кроме мерзлой картошки, ничего у Фимы в доме не было, – куда там корова или поросенок – тараканы не жили!.. А рядом с моим домом стоит дом Антона Ивановича – полная чаша. Антон раньше меня от солдатчины – отделался, вышел в возраст с царского фронта и поселился на скопленную жизнь. Сейчас я вернусь разговором к Антону Ивановичу, а пока сообщу вам революционные мои мысли. Я, оказывается, и самолюбивый был, и место имел себе в жизни. Не уважал я в старой России трудиться, и не то что трудом праведным не наживешь палат каменных, а сами посудите – иконы!.. Началась революция, батюшки мои, прозрение глазам!., и понял я – вовсе я не был бездельником и ветродуем, а не хотел в очередь под ярмо становиться, не гнался за грошем, грош ему ломаный цена! – Это мне революция объяснила. И не один я был такой, у которого с глаз повязку сняли, а миллионы и миллионы русских людей. Какие чудеса наделала революция для миллионов людей трудового народа… – Антон Иванович до революции – это, да, авторитет, – и вдруг после революции понял я – ничего подобного!.. И суди сам, Сергей Иванович, я ведь на самом деле был до революции вроде ветродуя, – а как началась революция, я работаю и работаю не покладая рук. И – чего я не боюсь – это работы. И от чего я страдаю и чего больше всего боюсь – это, если плохо работают сейчас у нас и не только у нас в Палехе, а во всем Союзе, я теперь государственно думаю!.. Вождем, вроде Вицина, я не стал, – не стал даже партийным, вроде Колесова, – я сочувствующий бедняк. Богатым я тоже не стал, – а спусти со всех мужиков по нашим местам штаны – под штанами подштанники, лаптей больше не носят. Работа!., мне пятьдесят седьмой годок идет, старик, подагра, раны, а я на рысях живу и все в работе и в удовольствии. И вот что еще оказалось, – правильно, оказывается, я жил до революции, справедливо, – вот что чуднее всего оказалось!.. – конечно, можно было бы и лучше жить, идти на драку с царем еще с Пятого года, – но тогда я был бы героем, а не богомазом, а я простой человек и бывший иконник. Я весело жизнь прожил! – я по театрам ходил, газетки читал, книжечки, – любимая жена не мучилась от меня в одиночестве в молодые наши любовные годы, мы проснемся с ней утром и хохочем, нам весело и беззаботно!.. Не будь революции, – что бы со мной было? – я бы по детям сдохнул бы, а теперь мой старший сын – дорожный техник. Но я до раскорчевывания мозгов еще не досказал. Этому дело впереди. Приехал я домой – беспартийный большевик, пошел я ко всежизненному моему другу Антону Ивановичу, поцеловались троекратно, по порядку, сели за стол. Дом у него – хоромы, хозяйство – полная чаша. Не вышло у нас разговора. Антон спрашивает меня: «Кто же ты будешь теперь?» – Я ему отвечаю радостно: «Я за большевиков!» – Он крякнул, сказал недовольно: «Таак…» – «А ты кто будешь?» – спрашиваю я. «Эсер», – говорит, и крякнул. Я говорю на радостях: «Карта твоя бита, Антон, зазря лучшую половину жизни прожил, зазря трудился-копил!» – Антон Иванович отвечает невесело: «Выходит, что и зазря, было у меня в банке восемьсот рублей на текущем счету, я их получил обратно, когда пуд муки миллион стоит». – Я ему: «Революцией, стало быть, недоволен?» – «Просчитался». – Я ему: «Надо заново жить, ты ведь в обществе живешь, стихия против тебя попрет, тебе дальше еще труднее будет, Сафонова раскорчевали, Юрова, Парилова, Белоусова, Солоутина, Шалагина ликвидировали, нашего Панкрышева похерили, – ты, говорят, с Панкрышевым дружбу ведешь? – Ты льномаслобойку зазря завел, ты ее лучше обществу отдай, а то отберут». – Он: «Всю жизнь я во всем сам себе отказывал, а людей не обижал!» – Я ему: «Ну, насчет того, обижали мы или не обижали людей, – помолчим, – иконы-то мы ведь вместе с тобой писали, – и добавляю: – Антон Иванович, всежизненный друг, чтобы ты меня понял справедливо, первое и последнее тебе слово скажу – я с тобой как с братом разговариваю. Ну, прожили вместе жизнь, знаю я тебя за трудовика, ум твой знаю, ну и темноту нашу общую знаю, ну и Пятый год помню, как ты его сторонкой обходил, – не об этом речь, – винить я тебя не собираюсь. Решим, что ни в чем ты не виноват, – да жизнь до революции была виновата, а ты опирался на тот жизненный строй, и он тебя обманул, а не революция, пойми ты мою философию!.. – другие тебя не так знают, как я, видят – водится с Панкрышевым, видят – богатый, стало быть – жулик, вор непойманный, если хорошо поспел в богатстве!.. Ты говоришь, просчитался с революцией, – пересчитывай заново, жизнь дороже твоих богатств, супротив новой жизни не становись!.. – Ты с пуда на маслобойке берешь два с половиною фунта, – как же ты не кулак? – у тебя рысак для праздников, а я от Шуи пешком драл, раненый. Отдай маслобойку обществу, – приди, поклонись, поклонившись, скажи – жертвую маслобойку революции – и будешь ты, как все – не отдашь, силком отберут – и будешь ты, как Панкрышев, последним человеком!» – Уперся Антон, спрашивает: «Был я жуликом или нет?» – «Ну, был, немножко, говорю, скажем, что – нет!» – «Своим трудом я добро накапливал?» – «Своим-то своим, да иконным, – ну, скажем, – своим». – «Значит, все это мое, и, если у меня что отберут, значит – ограбят, значит – грабители, значит – и ты грабителям помогаешь. Маслобойка моя, – на свои деньги ее делал, не хотят, пусть не ездят на мою маслобойку!..» – Я ему: «Антон Иванович, – не ездить же революционному народу в другую волость за двадцать километров! – ас другой стороны, у тебя есть маслобойка, а у других нет потому, что ты в темной воде рыбу ловил!..» – Не вышло у нас разговора. Ушел я от него в сердцах, – жизнь с человеком прожил, другом человек был, – а второй раз к человеку пододвинуться трудно.

Сергей Иванович вместе со своим поколением отлично помнил ту замечательную эпоху перестроения правд, убеждений и верований, эпоху, когда все земли теперешнего Советского Союза доказывали свою правоту всем, и в частности – винтовкою и топором в руках, когда в метели событий все тверже и крепче вычерчивалась рука пролетария, бравшая в себя и правду, и время, и земли, и людей.

Роман Архипович рассказывал: – Теперь я расскажу тебе, Сергей Иванович, о Панкрышеве. Был он лет на двадцать нас старше. Ну, был полный буржуй. Старший сын его и теперь в Москве адвокат, двое других сыновей в белой эмиграции, дочь в Москве замужем за инженером. В отличие от Сафонова, Панкрышев был вполне грамотный человек, хоть и богомаз, – ему грамота против Сафонова помогала. Дача у него для детей в Малаховке была, а сам всегда в Палех приезжал, рыбу удил в Люлехе, с раннего утра чаи гонял, к чаю к нему могли все кому не лень приходить. Он сидел, как венгерец, в пиджаке под названием пижам, лаковые туфли на босу ногу, – и рассказывал перед всеми про свои капиталы, про дома, про детей, как они учатся, какие у него приятели графы Уваровы, археологи. У нас так и говорили: «Пойдем к Панкрышеву чай пить, слушать, как хвастает!» – И так целое лето, пока всего не выбалтывал. Со стороны поглядеть – добрый человек Панкрышев. Пришла революция. Разорили Панкрышева во моргновение ока. Он подался в Палех – и – то ли сам сжег, то ли подпалили его – сгорел его дом. Исчез Панкрышев. Новое лето пришло – появился Панкрышев. И – не узнать человека. Бородатый, в бороде крошки, босой, в портках – надо поискать рванее, да негде, рубаха до пупа разорвана, а на груди оловянный крест. Жить ему негде, ночевал в разоренном кирпичном берлине, в Заводах. Целые дни ходил по Палеху под окнами и предлагал календари, а календари прошлогодние. Вместо икон календарями торговал. И – совсем ненормальный человек. Предложит календарь, его, конечно, не купят, а он привяжется к человеку и расскажет ему, какой он был богатый и знаменитый и что у него было, а теперь пропало. Не дай Бог спросить его, – неужто уж так жизнь обернулась, что опорок ты не можешь достать себе или рубашку зашить? – целый день будет рассказывать, как его разорили. Были наши в Москве, слышали, – Панкрышев и в Москве по трактирам, где больше богомазы бывают, с прошлогодними календарями ходит, зимой босиком. – «Дети-то что ж смотрят?» – спрашивали. – «Дети, – говорят, – от него мучаются, ничего поделать не могут с ним, сын сколько раз его обувал-одевал, а он свое». – «Где ж он живет-то?» – спрашивали. – «У сына», – говорят. – «Чудно, – сын адвокат и такое допускает». Были наши опять в Москве, зимой. Один наш зашел к Панкрышеву. Позвонил в квартиру сына. Отперла незнакомая женщина. – «Вам, говорит, Егора Парфентьевича? – пожалуйста в его комнату]» – Входит, картины висят фряжского стиля, ковер, диван, господский порядок, – и выходит к нему. Егор Парфеныч – в сером костюме, в желтых баретках, барин барином, от дореволюционного обличил только одна борода, да и та чистая и причесанная, не то что у нас в деревне, в крошках. Диву дался наш парень, спрашивает: «Как же это, мол, Егор Парфеныч, какое у вас обличие-то в Палехе, у нас, мол, на вашего сына пеняли!..» А он ему: «Сын у меня – не нахвалюсь, сам видишь, как я живу дома у сына, – а хожу я босой назло, чтобы в рыло людям тыкать, до чего людей в революции доводят, что от революции с людьми получается, – нате, мол, мерзавцы, любуйтесь наглядно, что от революции с хорошими людьми получается!..» А вечером в тот день его видели в пивной – входит с календарями, на голой груди крест, борода клочьями, в крошках, ноги босые, а зима. Все в Палехе от Панкрышева – в сторонку, – и появился у него – вдруг мой всежизненный спутник Антон – время вместе проводили. Умер Панкрышев за лето до коллективизации у нас в Заводах, в яме, босой, вонючий, – со крестом на груди, – его никто хоронить не хотел, насилу схоронили, а в гашнике у него золото и бриллианты зашиты. Мальчишки после его смерти в яме играли и нашли там секретный склад, копченую колбасу, печение, две бутылки портвейна. Вот тебе, Сергей Иванович, какая сверхъестественная сволочь этот Панкрышев! – а первый друг Панкрышева – Антон Иванович.

Сергей Иванович подумал, сопоставляя иконника Панкрышева с иконником Калашниковым.

«…ну, да, – эти были бы вместе. Павел Павлович сидел бы за геранями на стульчике у Панкрышева, смотрел бы во мрак угла святыми своими глазами и говорил бы только: „Святые, святые, таинственные, таинственные дела творились в великом городе Угличе, в одном из трех древнейших русских городов… святые дела творились со святым царевичем Дмитрием!..“»

Роман Архипович рассказывал:

– А первый друг Панкрышева – Антон Иванович. Непонятно и горестно за человека… Теперь я расскажу о покушении на убийство и о пожаре, а затем о раскорчевывании мозгов. Революция идет своим чередом. Я прибился к комитету бедноты. Антон ко мне ни ногой, я к нему тоже, – решил: кланяться дураку не буду. И началось с избы, – дом у Антона – пятистенка, четыре комнаты, кухня, полутеплый сортир. Кроме всего прочего и самым первым делом – революция есть народное образование и коллективный труд, и дело не ждет. У нас артели обговариваются, художественная, строчевая, сапожная, валенщиков, – мы школы делаем. В комитете бедноты говорят, – основных буржуев мы раскулачили, а кое-кто еще остался. Антона поминают, – не дело ребятам в закутках учиться, да и старикам пора ликвидировать необразованность, а денег нету, а матерьялов нету, а ждать некогда, революция в самом разгаре, – и дорожка ведет к антоновому дому. Решили поставить вопрос на пленум сельсовета, чтобы всенародно было решено, а пока что молчок, ни мур-мур, – Антон Иванович один сам-три, а детишек – по сорок человек в классе. Несправедливости я не чувствовал, потому что сам себя подставлял на место Антона, я б не задумался, отдал бы, ведь жил же я в каморке и имел смысл жизни, а у Антона при маслобойке сторожка из двух комнат с русской печкой. Это значит так, а с другой стороны – прожил ведь я с дураком жизнь рядом, знаю человека. И надоумился я сдуру, – пойду к дураку, последний раз пойду, скажу ему, как другу, – сам отдай, в строю будешь, – все одно, раз решили, значит, отберут, охолостят, ославят. – Сейчас хорошо знаю, сделал по нераскорчеванности моих мозгов, а тогда не знал, к тому и клоню рассказ. Не вытерпел, – пошел к Антону. И пошел к вечеру, с задов, незаметно. И было это, надо полагать, не больше пяти минут. Встретил меня Антон Иванович на кухне, никого дома не было, он один. Теперь я знаю, Танька за Маньку, Манька за Ваньку, – были у Антона в комитете бедноты уши, шила в мешке не утаишь, знал он про наше решение. И вижу – не человек передо мною, а волк. И вижу – нет у Антона Ивановича глаз, провалились они, дырочки вместо глаз. И вижу, в руке у Антона Ивановича топор, и поднимается медленно рука. Я тебе говорил, Сергей Иванович, я пять лет на войне воевал, – как я хряпну Антона Ивановича по морде изо всей силы, он с ног долой, а я повернулся и вышел. Иду и думаю – это чтобы за народную идею топором рубать, – маком эти шутки! – волков я всю жизнь не любил, и на фронте научился, как с топориками обращаться, эти шутки бросьте, Антон Иванович!.. «Что же это получается, думаю, из-за избы, из-за дерева, стекла да железа на друга топор поднимать? и что же это такое, где же справедливость? – я ведь к тебе, идиоту, как к старому другу, а ты сам себя губишь?!» – А потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо-быть, сам себе вслух сказал: «Ну, а я, я-то? ах, дурак, дурак!.. Я-то что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпионом оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу, – тебя, шпиона, мало, что кулак хотел зарубать, тебя еще советская власть наказать должна за измену пролетарскому делу!..» Теперь признаюсь, я даже струсил, – и решил про себя, – молчок, конец, больше ни к Антону, ни в Антоновы дела! Точка! Молчу. Теперь знаю, что опять сопортюнил по нераскорчеванности мозгов. Никому ничего я не сказал. Когда дом у него отбирали, я в стороне, маслобойку, рысака, я в стороне, – когда при мне говорили о нем, молчал. А иной раз я даже думал и даже ждал, – придет, скажет, переломится, покается, станет на народную сторону, в ноги мне поклонится. Трудно человеку было, – отобрали дом, отобрали маслобойку, отобрали лошадей, – и он тоже молчал. Ездил куда-то на заработки, приезжал обратно, – молчал… А потом пришла коллективизация сельского хозяйства, и когда она начиналась, Антон Иванович в одну ночь спалил – прежнюю свою пятистенку, маслобойку свою – и спалил заодно мой дом… Это и есть опортюнизм, что я кулака на воле оставил, Сергей Иванович, не об Антоне надо разговаривать, – о живой жизни надо говорить и о труде, о миллионах и миллионах людей, которые до революции в нетях жили, а теперь являются замечательными гражданами и трудовиками!., я в колхозное дело с головою ушел, я для общества работаю, я гражданин государства. Мои мозги теперь раскорчеванны. И об этом теперь прямой мой рассказ, прямой мой рассказ. Я говорил тебе, с декабря месяца по посевную был я по найму через колхоз на рытье Большой Волги – канала, рассказывал я тебе историю с красным знаменем и о заключенной бригаде. Так вот этим ихним бригадиром и оказался мой всежизненный друг Антон Иванович. Он мне всю свою жизнь рассказал, я тебе передам, Сергей Иванович, ты опиши кулака. Сели мы вечерком в тихом месте, на плотине, и проговорили всю ночь. Он мне говорит:

«…в деревне – мрак, вонь, нищета, голод, мы все олифой пропахли, а Москва – что ни дом, заглядение, наряды, пища, роскошь. Я лежу на нарах в мастерской, слушаю про богатство, – чудеса! Я иду к Панкрышеву на квартиру с праздником поздравлять, – пол у него воском натерт, в прихожей фигуры стоят, дочка его за дверями ходит в кисейном платье, как херувим, – сам Егор Парфентьевич выйдет в сером пиджаке и в желтых полсапожках, – красота!.. И мне от этого никак не весело, останусь один, думаю, завидую: „почему же моя такая разнесчастная доля, что я хуже других, что ли?“ – И дело наше – иконы, знаю – жульничество, народ обманываем, тоже невесело. Я людей боялся, – я от них мало добра видел, – я так понимал, что, если я с дорожки не столкну, меня столкнут. И решил я, – неужели я хуже других?.. – возлелеял я в себе мечту, – буду каждую копейку беречь, буду работать, буду копить, – дом себе построю за забором, собаку у ворот привяжу, цепь на калитку пристегну, от людей спрячусь, буду землю пахать, на маслобойке работать, ни от кого не зависеть. Я ведь почему от иконы хотел уйти? – хотел отстраниться от жульничества! Я все справедливо понимал. Думаю – обязательно добьюсь своего. Думаю – каждую копейку считать стану, – не может того быть, чтобы правды на земле не было, – добьюсь правды!.. Наказал я себе урок, – дом поставить, пятистенку, лошадей, коров, овец довести до полной нормы, маслобойку справить, а сверх того скопить тысячу рублей, и тогда – в деревню, жить по совести. Ну, своего труда я не жалел… ну, и хозяйского добра – тоже, – я ведь видел, как хозяин работает, – золотцо там, краска, кипарисовое дерево… Ты думаешь, меня завидки не брали, когда ты с Фимой в театр ходил, а я сидел, на сторону работал потихоньку от хозяина? – или не стыдно мне было, когда ты кликнешь меня, поднесешь мне стаканчик, – а я и богаче тебя, а только и подношу тебе – что спасибочки?.. Это верно, завидовал я тебе, я всем завидовал, но мечта моя и характер брали верх, „я, мол, зато избу новую поставил, богородку купил“… И – как я мечтал! – лягу у себя в мастерской на нарах, свет пригасят, а я вижу в темноте, наяву, как я дом отстраиваю новый, какие в нем будут рамы, – думаю про рамы, и они наяву передо мною в темном помещении около потолка, как я нетеля в свои ворота ввожу, как нетель упирается у подворотни, дурашка, как я ее глажу за ушами и кусочек сахара ей сую, а губы у ней теплые, мягкие, сырые… как баба моя на крылечке стоит, руки скрестила, груди подперла… эх, что говорить!.. Страшное дело – мечта! – просыпался я до света, жил в общежитии от всех в стороне, кроме хозяина, никуда не ходил. Боялся, если позовут, – потому отвечать надо на угощение. Сижу над иконой, расписываю палаты, а сам думаю: „Сегодня Алексей божий человек, телегу, телегу надо налаживать, навоз, навоз надо возить!“ – сижу сверх времени, а сам думаю: „Время к полуночи, не забыла ли Ариша коровку подоить, не заспала ли?“ – и сержусь на нее. На две жизни жил, – и не год, не два, а два десятка лет. Надо сказать верно, – меня уважали, а еще больше того боялись. – Панкрышев меня приказчиком сделал, у нас с ним рука в руку. И в деревне все мне кланялись, – тогда такой строй был… Это все верно, Роман. Девятнадцатого июля девятьсот четырнадцатого года мне осталось копить до полной моей мечты сто восемьдесят три рубля, и скопленные восемьсот двадцать семь рублей я получил из банка в девятнадцатом году – и то обманом – когда я мог купить на них один пуд муки… Эх, и страшная для меня началась жизнь! С фронта в деревню я волком приехал, тайком, дезертиром. Какое рушение происходило, как я понимал, – земля на дыбы становилась. Таких, как ты, больше при царе было, чем таких, как я. Вам все нипочем было, войну – долой, царя – долой, усадьбы жги!.. Вы рушили все со зла на империю, я так понимал, и потому, что сами ничего не копили. А писем из деревни нету, что там деется – может, и там рушение, – я записался в эсеры, а потом бросил винтовку, не стерпел от тоски по дому, три дня по ночам кустами с фронта утикал, сел на крышу на теплушку и поехал, на вольном воздухе, с юго-западного фронта через всю Украину. Разное, конечно, было, что а я вижу? – подъезжаем к одной станции, к теплушкам женщины бегут безо всякого страху, – „родимые, говорят, у нас тут сахарный завод мужики делили, на душу пришлось по двадцать четыре пуда, – не надо ли кому сахарку?“ – подъезжаем к другой станции, к теплушкам старики и подростки, – „братишки, говорят, тут мы спиртовой завод делили, спирту не требуется?“ – на третьем делили мельницу, – на одной станции старичок вышел не старичок, а иконостас, весь малыми в золотых кружочках помещичьими портретиками увешан. На крыше у нас от скуки в три листика австрийские винтовки проигрывали. Я ведь знал, что такое копить, – я и вижу только одно рушение, – сижу на крыше и думаю: „Неужели и меня порушили?“– А тут идет разговор, – на месте обязательно „дезертиров ловят“, – „неужли и я в разбойники попал? – Скорей бы домой, думаю, там иконники меня знают, скорей бы объяснить, что я трудовик!“ – и на грех ко всему – иконы, – ведь сказать на крыше, что я богомаз, с крыши выкинут, как жандарма какого!.. Всю жизнь уважаемо жил, все ко мне с почтением и страхом, и – на-ко вот, как оборачивается, на крыше жуликом еду. На фронте я не боялся, два Георгия имел, – сижу на крыше, то спрячу Георгиев, то опять нацеплю. И ничего не понимаю, и спать не могу, душа болит, беспокойство, страх. Слез в Шуе, к Палеху ночью подошел, дотемна у Люлеха в кустах прятался. Иду к своей избе – руки потеют, сундучок в руках не держится. Допрежь того, как постучать, дом» кругом обошел, беспорядку ждал. Собака залаяла, я голос узнал, я ее еще щенком из Ипатьевского монастыря привез, порода – дог. Услышал лай, – обрадовался. Стучу. Отперла жена. Дезертиров, говорит, не ловят, почитай вся округа в дизиках. Я вздохнул полной грудью. Всю ту ночь не спал. Всю ночь осматривал хозяйство, дом, двор, руками щупал, на крышу лазил, в подвал к картошке спускался троекратно, – с телушками, с овцами, с лошадьми – без малого, что не расцеловался, а обниматься обнимался. Мое! хозяин! – достиг мечты! – никому ничего не обязан и ничего больше не желаю!.. – На рассвете велел баню истопить, а до бани усадьбу три раза обошел кругом и на Палешку, на маслобойку бегал. Выпарился, лег спать. Проснулся ввечеру, Ариша говорит – соседи, родственники приходили здороваться, спрыснуть возвращение в целости и невредимости, – а мне видеть никого не хочется, мне бы маслобойку наладить, мне бы лошадь новым скребком – с фронта привез, австрийский – вычистить. Сказал жене: «Раньше завтрашнего вечера никого ко мне не пускай, запри ворота, а к вечеру купи самогону!» – А на другой-то день вечером собрание какое-то было, никто ко мне не пришел, я этому порадовался, – не требовалось мне людей. Через неделю Ариша говорит мне: «Прозвание тебе на селе дали – Бирюк», – и я сам выйду на улицу, поговорю с соседом, чувствую – нету ко мне прежней приветливости и почтения. – «С чего бы?» – думаю и – без внимания. Пришла весна, я в поле. Иконное дело кончено, все за лошадей хватаются, а у меня – пожалуйста, все приготовлено, работаю и наслаждаюсь, все у меня хорошо, а кругом у иконников голод, недостача, с лошадьми они обращаться не обучены. Я никуда, ко мне никто. Мне чуть-чуть обидно, однако все без внимания… Это верно. А спокойствия нет. Нету спокойствия. Еще собаку завел. С вечера дом обойду, все запоры проверю. Ночью просыпаюсь, иду с топором маслобойку проверить. Просыпаюсь ночью от сердечного укола, вскакиваю, сердце бьется, сам мокрый, страшный, – прислушиваюсь, – тихо. «Что же это, думаю, достиг жизненного счастья и опять страшно, – кого боюсь? – к чему бы?» – Беру топор, иду хозяйство осматривать, а на двор выйти боязно, а еще георгиевский кавалер. Днем иду по слободе, соседи, родственники навстречу, а у меня вроде шапка к голове прилипла и язык лыковый. По ночам думаю: «Панкрышева боялся и ему завидовал, теперь народа и революции боюсь и им завидую, – где же справедливость? – что же это будет? – хозяйство в порядке, все есть, все в исправности, работаю, как хотел, от людей освободился, а покою нет и вроде как первый товарищ топор, – как же это так получается? – почему у меня с народом неполадки? – То почетный человек, а то шапку от головы отодрать трудно, Бирюком прозвали!» – Часто я тогда поминал тебя, – ветродуй ты, но мозги у тебя попроворней моих были, и ты к людям липнул, – и я думал: «Ээ, где теперь нечистая сила Романа носит, – я бы с ним по сердцам поговорил бы, спросил бы его, как и что, откуда какой ветер дует и что несет, ты бы шутку мне сказал, мы бы посмеялись вместе и, глядишь, сообща бы что-нибудь и надумали!» – Прошел так полностью девятнадцатый год, прошло время до октября двадцатого, – революция полыхает, – что Сафонова, – Парилова и того раскулачили, я уж о себе остерегаться начал, – а революции не видать конца-краю… И приехал ты… Очень я тебя ждал, Роман, и радовался тебе. А ты мне: «Карта твоя бита, Антон, зазря лучшую половину жизни прожил, ты маслобойку лучше отдай обществу, и так уж тебя Бирюком прозывают, говорил я тебе об этом еще до революции!» – О почтении ко мне и помина нет. Не то, что у нас разговора не вышло, а стал я лютым врагом твоим не на жизнь, а на смерть. Что я просчитался, я и сам видел, зазря лучшую половину жизни прожил, покоя не приобрел, – и не то, что не приобрел покоя, а с топором стал спать, от жены отмалчиваюсь, ночью, как Каин, в поту вскакиваю, – но ведь маслобойку-то, ведь каждую раму-то в окне, ведь скобу-то на пороге, ведь последние мои портки я нажил своим бережением, – ведь в каждом камушке, в каждой тесинке на маслобойке и бережение мое сокрыто, и совесть, – ты думаешь, не страшно мне было у Панкрышева на носу – на его досках, его краской на сторону писать?.. – ведь я тебя-то, Роман, для поддержки ожидал, для помощи, как брата, может, я твоей защиты искал, – а ты… Несправедливо, разбой! – и разбой этот прикрывает мой извечный друг, то есть ты, Роман, – ведь это все равно, как если ты руку или ногу у меня отрезать собирался, – ведь это есть мой жизненный смысл! – «Был я жуликом?» – сам я себя спрашиваю. – «Нет, свое добро я своей смекалкой нажил – значит, все это мое, значит, ежели отберут, – ограбят, значит – грабители! и первый грабитель – ты, Роман!» – Ночей не спал, работать не мог, есть не мог, позеленел, руки все время в поту. Решил про себя, – «ничего не отдам, через тело мое в маслобойку впущу!» – Ясное дело, я никуда, ко мне никто. Однако – дочка в клуб, дочка – матери, мать – мне – собираются мой дом отбирать под открытие новой школы, решили в комбеде, а в комбеде, между прочим, и ты. Нельзя сказать, что я тут пережил, даже, если верно сказать, у меня мозги отшибло, я как чумовой был, я даже не помню, что я думал, что я делал и как время прошло, – только знаю, – больше всех тебя, Роман, ненавидел, – решил, ты всему делу закваска!.. И вдруг вижу в окошко – идешь ты ко мне. Жена была вместе со мною на кухне, дочка в горнице шила. Цыкнул я на жену с дочерью – надо быть, вид у меня был страшный, у жены из рук ухват повалился, и покорились они обе мне беспрекословно, на цыпочках ушли они в дальнюю горницу и замерли бесслышно, хоть и видели и тебя, и то, как я топор на лавку положил… Ловкий ты, Роман, оказался… а иначе я убил бы тебя, обязательно убил бы, и до сего часа не могу сказать, раскаиваюсь я или нет… Встал я с полу. Тишина в доме, как в гробу. Сколько времени прошло, не знаю. Только вижу, на пороге, как тени, без единого шороха жена с дочерью, в обнимку, прижались друг к другу, и лица у них белые, как у мертвецов, мертвые лица, без единой кровинки, а глаза, как фонари… Тут мой рассказ, Роман, под горку пойдет – или на гору, как тебе покажется, Роман Архипович. Решил я, – донесешь ты, – стал ждать, как меня придут арестовывать. Раскаяния во мне никакого не было, а был страх, – эх, в погреб, что ли, спрятаться, или под лавку залезть, мешками прикрыться!? – Насилу удержался, чтобы на самом деле не прятаться. Я себя кругом правым считал, а всех – разбойниками. Ждали две ночи и два дня, жена и дочь со мною дома, вечером огня не зажигали. На третий день ввечеру послал жену к соседям, вроде углей горячих попросить, спичек тогда не было, дескать, сплошали с огнем, – а дочь погнал в соцкультуру, в клуб, в бывшие сафоновские мастерские. Жена с дочерью вернулись, – ничего не слыхать, ты в комитете пропадаешь, налаживаешь революцию со всеми безлошадными, о нас никакого разговора нет. Говорю, раскаяния во мне не было. Прошел страх за убийство, – опять вернулся страх за владения, опять не сплю, обратно в памяти все рамы и переборки перебираю. Дочка сказала, – назначен сход, приедут из уезда, будут решать про нас, – еще больше мучаюсь, у, как мучаюсь!.. – Темное дело – собственность, страшное, я тебе скажу, дело. Собрался сход, я, конечно, на нем не был, дали мне три дня сроку сложиться и выехать на маслобойку. Эти три денечка я рукой не двинул, женщины все укладывали и ворочали. Я лютее волка был, свет и мир людской ненавидел. И яснее ясного мне было, что происходит денной грабеж, и самым большим грабителем я считал тебя, Роман, – ну, что, мол, разжился я от Панкрышева кое-какими золотами, – тебе-то зачем об этом болтать? – тебе-то мешали, что ли, то же делать? – и я думал, ты потому на грабеж не приходишь, что тебе стыдно в глаза мне глядеть. И тоже надо сказать – боялся я на самом деле, как волк, которого живьем изловили, людей боялся, своих собственных соседей и родственников. Где мое почтение, где мое бережение, – тю-тю!.. Женщины скотину вывели со двора, – сено, овес, муку, сундуки, столы, шкапы свезли, – спросили меня, как с собаками быть? – одну я оставил, а другую велел вести на новое жительство. И пришло время, жена сказала: «Прибегали из совета, велели сказать, через полчаса новые владетели придут!» – Насилу за…у я оторвал от скамейки. Думаю, сейчас весь мир порушится, а он стоит себе невредимо. Поднялся, глаза в землю, вышел на зады и пошел на новое жительство, как есть волк и еще лютее волка. – «Погоди, Роман!..» – думаю. Пришел. Женщины уж кое-какой порядок навели. Лег я на кровать и – сразу заснул, как убитый. Вот я и говорю, что рассказ мой под горку пошел и темное дело собственность. Проснулся, – светло, мороз на окне играет в солнышке, женщины на кухне возятся, пахнет из печки хлебом. И чувствую в себе – чудное дело – покой!.. – чудно, разве это статочное дело, а – покой! – не сравнять с тем, что было, пока я из дома собирался. Встал, помылся, помог кое в чем женщинам, – покой! – Спать лег спозаранку, ночью ни разу не просыпался и никаких снов не видел. Чувствую этот покой и сам себе удивляюсь. Ненависть осталась, этого не надо забывать, – и месть осталась, – «погоди, Роман, и на нашей улице будет праздник!..» – Понимаю, что идет кругом денной грабеж, называемый борьбою классов. А про жалость надо сказать, до тех пор, пока я не отдал дома, пока я только ждал, как его отберут, – жалость была во сто раз больше, чем как перестал я быть владельцем. Ночью сплю без снов. Хоть бы и другую собаку в старом доме оставить. А кроме этого, работы стало меньше, дом меньше – грязи меньше. И совсем уж не так плоха была моя сторожка, многие у нас в деревне, и тебя к примеру взять, хуже жили. А злоба, а ненависть – ух! – ко всему человеческому роду. И особенно ненавидел я эти самые разговоры про классовую борьбу. Через два месяца у меня маслобойку отобрали. Опять неделю мучился, пока собирались отбирать, опять ночами не спал, жена меня за руки держала вместе с дочерью, – собирался маслобойку палить. Отобрали, повесили свой замок, разгородили двор, – опять лег спозаранку, спал до бела дня, и опять проснулся – покой! чудеса!.. А кроме покоя – досуг, дела, почитай, совсем никакого не осталось, – какое там дело – лошадь убрать, за дровишками съездить. Жалости уж нет никакой – пропадай все пропадом к чертовой матери вместе с Россией! – Я так понимал, что со мной вместе весь мир рушится, – думал иной раз: «Не может того быть, станет все по-прежнему, тогда и дом, и маслобойку, и лошадь мне с лихвой отдадут, – мы тогда покажем, как грабить!» – я своими руками с тебя, Роман, шкуру содрал бы и плакать не велел бы!.. Ты понимаешь, Роман, если меня охолостили, значит – все позволено, – дай старому вернуться!.. А ежели все на самом деле пропало, то, значит, нету никакого смыслу жизни… Почему я сказал, что мой рассказ под горку пойдет? – потому, что самое страшное время было промеж того, как я тебя убивать собирался и как меня из большого моего дома выгнали. Сначала, как я приехал с фронта, я на людей сверху вниз поглядывал, я сам к ним идти не хотел, я хотел один жить, без людей. Охолостили меня. И я уж поклонился бы тому и другому, поговорил бы, спросил, – да вижу, – на меня уж и не глядят, не принимают во мне человека. В то самое время пришел ко мне Панкрышев с прошлогодними календарями и спрашивает: «Ограбили?» – «Ограбили», – говорю. И получилось так, что Панкрышев один-единственный мне посочувствовал, расспросил все по порядку и сердечно, без придури. Знал я цену этому Панкрышеву, но понимал – у нас с ним одна песня. Он все дурака валял, а со мною говорил как человек и доказывал мне, что и на нашей улице будет праздник. Я ему рассказал, как я у него золото подметал. – «Наплевать, говорит, не то пропало и не то вернем, дай срок!» Он один-единственный меня за вора не счел, оценил мои дела. Во мне надежда от его разговоров получалась… Охолостили меня. До революции я газет не читал, разве возьму у соседа, посмотрю происшествия, политика мне была без интересу, а – тут – стал Катюшку в соцкультуру посылать за московскими газетками. Вычитываю газетки до мозолей на глазах. Читаю и злобствую, выискиваю плохие места. Стал страшным политиком. Весна пришла, – выехал в поле, работал до осени. Все село вместе, а я один, молчу, работаю. Мне никак не весело и злобно. Читаю газетки, нет для меня интересней политики, во всем вижу прореху. И злобствую. И жду, как сказал Панкрышев и как сам понимаю, как нам придется действовать. Читаю газетки, – вся Россия, все равно как наш сельсовет, заодно по газеткам получается. Весь мир против меня стал. Скучно мне. Нету жизненного смысла. Несправедливость. А мужик я здоровый, надел мой обработать, малое мое хозяйство – плевое дело. А кроме того – я ведь в Москве, прежде чем богородку купить, о всех коровьих породах книжечку прочел, про удобрения знаю, про корма. Прожил два года я в деревне, ждал перемены, – дела не делай, от дела не бегай. Смысла в жизни нет, один против всех, – хочу работать, а к чему? – не знаю. И все ненавижу. Поехал в Москву, поискал кое-каких знакомых, – там все то же, что и в Палехе, – скучно и нет смысла. Из Москвы подавался в Крым на малярное дело. Скучно. Вернулся домой на весну. Лето отработал, поехал в Ленинград. Разговариваю про политику назло. Один раз меня по этому случаю в вагоне гражданин с верхней полки за бороду таскал, – и в вагонах, значит, молчать надо. В Ленинграде – опять скучно, подался на Волховстрой маляром. Каждое лето езжу на родину. Время идет, старею, а перевороту нет. Забытый я человек, вроде волк. И мне уж понятно было, – маслобойка, скотина, дом – на них, правда, я работал, я их потерял, – но потерял еще цель жизни и существования, – у меня смысл жизни раскорчевали. А революция полыхает, конца-краю нет. А газетки я читаю, – капля по капле камень точит. Вот я и рассказал тебе, Роман, как я с горы скатился… Панкрышев все обещал да обещал перемены режиму и вдруг помер, не дождавшись мести, – а умер вонючий, вшивый, грязный. Ко мне пришли, говорят: «Твой дружок скончался, вашему иконописному богу представился, аки Симеон-столпник, иди, хорони друга!» – Стыд смотреть на человека. До какого унижения, до какого юродства дошел человек в ненависти на революцию, – что же, и мне ему вслед идти? – Не наоборот ли получается, – не то, что вся Россия вместе с Палехом против меня и Панкрышева, а я против всех, против России и против народа себя поставил? – газетки правильно пишут – для народа, а не для Панкрышева. О тебе, Роман, вспоминал, – выходит, не врагом ты ко мне приходил, действительно просчитался я молодою жизнью. Выходит, не в вещах вся суть заключалась, – только вот без них мне нету цели жизни. Ну, был я полужуликом, а теперь становлюсь в полной мере заодно с Панкрышевым, – однако старому-то миру я кланялся, Панкрышева дяденькой смолода называл, на праздник в прихожей у него стопку пил с умильной харей, – почему теперь миру не поклониться, какая тут гордость, панкрышевская, что ли? – Умер Панкрышев. – «Это что же, думаю, Панкрышеву вслед идти приходится?!» – И думаю, – вдруг открывается дверь, и входишь ты, Роман, и я тебе говорю: «Твоя правда выходит, Романушко, ведь не жулик же я на самом деле, ну, согрешил, ну, ошибся, – ну, прости меня, я в ножки поклонюсь, я сознаю свои ошибки… Дом отобрали – пропади он пропадом, из-за барахла до революции горб гнул, а после революции в волчье состояние попал, – будь оно трижды проклято, это барахло! – В моем доме школа, – так разве это неразумное дело, что ли, или обществом, без межей и наделов, по государственному плану, землю пахать, дорогие машины купить, – разве это не резон? – Но почему же в моем доме, на моей земле?» – Так я сам про себя рассуждал. – Умер Панкрышев, – грязный, вшивый, вонючий, – юрод, а не человек, – а юродом-то совсем не был, хотел революцию переюродствовать, а революция его не послушала. Пришла жена ввечеру, говорит: «У сельсовета объявление повешено, призывают в колхоз!» И я понял, – конец! – конец навсегда! никогда не вернется наше, не будет у меня на улице масляной, не смогу я содрать с тебя, Роман, шкуру! – кончено! ничего не вернешь! Панкрышевым вонять не намерен! – Я ору жене и даже весело: «Ариша, беги за литрием, селедки приготовь, огурцов достань, которые получше, а я схожу пока к извечному моему дружку Роману Архиповичу, поздравлю его с колхозом, надо спрыснуть колхоз и нашу дружбу… беги за литрием!» – Жена оторопела, не знает, верить своим ушам или нет. Я еще раз крикнул: «Делай, что велят!» – Взял я в сенцах бутылку с керосином, пошел к твоему дому, Роман, шел не крадучись и не прячась, вошел во двор, плеснул в сенцах керосинцу, кинул сенца, поджег и пошел к школе, поджег конюшни и пошел на маслобойку, вылил остатний керосин, поджег и вернулся к жене и выпил весь литрий, как воду, никакого вкуса не чувствовал и никакого опьянения. Сижу, ем закуску, смотрю на зарево, – покой. Пришли арестовывать меня – покой. Мне отвечать больше за Панкрышева и за всю мою жизнь не перед кем и воли своей у меня нет»… Роман Архипович помолчал, покурил, сказал:

– А я спрашиваю Антона про красное знамя – ну и как, мол, ты теперь проживаешь? Ты вот на знамя работаешь, – ты что же, в самом деле большевиком стал? – так и прешь со своей бригадой…

«– Нет, мы не коммунисты, – обернись дело…»

«– Ну, и не каешься ты?»

«… – Нет…»

– Ну а обернись дело, – убил бы меня?

«– Обязательно убил бы! – самый большой у меня праздник был, когда я твой дом палил! – обернись дело, я и с тебя, и с Зубковых, и с Маркичевых, и с Котухина, и с Вицина, и с Колесова – шкуру своими руками сдеру, освежую вас, и плакать не позволю!..»

– Вот я тебе, Сергей Иванович, и рассказал об окончательном раскорчевании моих мозгов. Класс на класс – все равно, что с глазу на глаз, – никакого опортюнизма, начистоту. И это есть окончательное пролетарское сознание. Об иконках надо окончательно забыть и не поминать!..

Сергей Иванович знал, – он слушал повесть о социалистической революции. Доказательством «от противного» вскрывалась история палехского пролетарского сознания, – такая ж, как законы обратной перспективы палехских миниатюр. Рассказ Романа Архиповича, бывшего богомаза, превращался в повесть никак не только палехских дел и мечтаний – это рассказ созревания классовых и пролетарских инстинктов, доказанных «от противного». Пролетарии выковывали свое сознание задолго еще до Пятого года, – и какие пролетарии – палехские богомазы, колхозник Роман Архипович, милейший человек, в частности?! – Нет, не они делали революцию. Революция сделала их, – и, как должно, поэтому наш суровый, боевой пролетарский век сумел загореться и изумительностью, а сказкой, – на палехском лаке, в частности, – шире Палеха, не только для Палеха. Повесть рассказывала о социалистической реконструкции сознания и повесть рассказывала о том, что иконнику Павлу Павловичу Калашникову – нет места среди иконников Палеха и среди палехских колхозников, бывших иконников. Павлу Павловичу на самом дела надо спрятаться в Углич, как в Китеж.

Дмитрий Николаевич Буторин, фламандец и певец зари туманной юности, собирался писать пушкинского Балду по предложению книгоиздательства «Academia» и ездил в книгоиздательство для переговоров и для подписания договора. Он приехал в Москву и отправился на Большую Калужскую улицу, угодил в Академию наук СССР, сначала беседовал со швейцаром, сказав ему, что – он, мол, Буторин из Палеха, приехал в связи с Балдой, – затем беседовал с неким делопроизводителем. И отправился на Ленинградское шоссе, угодил в Академию воздухоплавания. Побывал Дмитрий Николаевич также в Тимирязевской сельскохозяйственной академии. И только на второй день к вечеру, измученный, добрался до книгоиздательства и уже несмело сказал там швейцару: «Я мол, Буторин, из Палеха, в связи с Балдой». – В книгоиздательстве «Academia» Дмитрия Николаевича очень ждали и встретили высокой честью.

Езживали художники в Москву с женами на свои торжества. Их водили по театрам. Их записывали на звук. Жили они в гостинице «Метрополь». С женами – по дороге с вокзала до гостиницы – художники выдержали целый бой; художники требовали, чтобы жены переоборудовали свои головные уборы, предлагали заехать в шляпный магазин для закупки беретов; жены наотрез отказывались сменить на головах своих извечные свои платки на непотребные беретки. Гостиница «Метрополь» угнетала художников: «Мы не цари, чтобы эдак-то… нам бы дом крестьянина, где внизу трактир, чтобы чайку попить, а здесь и чаю негде, все кофе!» – и согласились на «Метрополь» с условием, что помещены они будут все вместе в одном номере, – «а то в одиночку нам неудобно»… – И больше всего тратили времени художники на ожидание друг друга, ибо они категорически отказывались ходить иначе, как скопом, семеро ждали одного опоздавшего с женой и двигались по московским улицам, держась друг за друга – сразу все товарищество.

Громадный

      громадный

трудный

    труднейший

пройден путь палешанами – –

– – и замечательный путь – –

«…Они механически перенесены… из классического русского романа»…

«…образ не только весом, перспективен, матерьялен, историчен, он обязательно социален и классов»…

Роман Архипович рассказывал о своих раздумиях по дороге после топора Антона, он рассказал:

«– …а потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо быть, сам себе вслух сказал: «Ну, а я-то? ах, дурак, дурак!., я-то, что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпиеном оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу»…

Арбеков месяца за три до поездки в Палех, еще зимою, но много позже смертного беспокойства, то есть тогда, когда он слышал уже гул миллионов и знал, что он в классе и с классом, – Арбеков написал рассказ о стариках, не похожих на Романа и Антона, выводами своими совпадавших с рассуждениями Романа Архиповича о предательстве, написанный именно для этих выводов.

Рассказ назывался «Заштат» в честь заштатных обстоятельств повествования и заштатного мышления его персонажей. Этот рассказ гласил следующее:

«Российское место оседлости, именно – место оседлости и – российское. При царях Иванах здесь была испольная крепость, при императорах – помещался уезд, перед самым Семнадцатым сданный в заштат. Революция планами своими заштат обошла, советское межевание поместило в городе Рик. В начале века у города возникла было некая необыкновенность и погибла с революцией, наладились было в городе покупать дома с садами отставные генералы и помещаться в этих домах на покойную старость. До станции от города – семьдесят один километр. Базар и собор на горе, – собор, впрочем, заколочен. Вокруг базара двухэтажные каменные местожительства бывших почетно-потомственных, с каменными воротами и глухими конюшнями, с собачьими будками и с переросшими в одичание садами. На восток, юг, запад и север от базара и от двухэтажных местожительств этой оседлости – одноэтажные деревянные за заборами, сады, колодцы на перекрестках, выгоны, поля, небо.

Рик – в бывшей управе. Общежитие ответственных работников – в бывшей чайной с номерами. На прежнем базарном постоялом дворе в конюшнях и в двухэтажном камне – ветеринарная амбулатория, в верхнем этаже – старший ветеринар Иван Авдеевич Гроза и там же аптека, – младший ветеринар Климов, Николай Сергеевич, – на дворе во флигеле. Через улицу, как раз окна в окна, также на втором этаже, жил санитарный врач Лавр Феодосович Невельский, занявший целый этаж, обставленный генеральским красным деревом. Врачей в городе – пять человек, ветеринаров – двое, учителей – человек тридцать. По сельсоветам, естественно, свои медицинские и ветеринарные амбулатории и свои учительские силы.

Ветеринарный врач Гроза и санитарный врач Невельский появились в городе после революции и, встретившись, не подали друг другу руки, не поклонились, не пожелали познакомиться. Тому были причины. Некогда, еще до Пятого года, Гроза и Невельский служили в Калязинском земстве. От Пироговских съездов у санитарных советов в земстве осталась традиция, когда новые врачи принимались в земство исключительно по выбору санитарных советов, причем первый год службы они стажировались в качестве временных врачей, дабы среда врачей могла всячески изучить того, кого она принимает в себя. Это не было законом земских уложений, это была традиция, принятая земской практикой. Председателем земской управы и предводителем дворянства в Калязинском земстве оказался князь Федор Расторов, местный феодал и улан ее величества. Князь Расторов воеводствовал по-своему и пригласил двух врачей, помимо санитарного совета и без стажа, на постоянную службу. Врачи из санитарного совета взволновались и собрались у санитарного врача Лавра Феодосовича Невельского, чтобы обсудить, как им реагировать в защиту пироговских правил. Слово держал Лавр Феодосович, блестящий ораторским искусством и цитатами из земских классиков. Демократы предлагали демократические меры. Было решено собраться вновь и на собранье пригласить тех двух врачей, которых нанимал без санитарного совета князь. Было решено с этими двумя врачами переговорить по-товарищески и убедить их в том, чтоб они сами отказались от предложений князя и подчинились бы традициям. Было решено, – в том случае, если врачи откажутся от товарищеских предложений, – не подавать этим двум врачам руки, бойкотируя их. Члены санитарного совета вновь собрались на квартире Лавра Феодосовича Невельского, и туда приходили два новых врача. Лавр Феодосович Невельский держал блестящую речь, он убеждал молодых не нарушать прекрасных пироговских правил, и он предупреждал, что врачи из санитарного совета будут бороться за традиции путем неподачи руки. Молодые выслушали речь Невельского со вниманием и передали ее князю Расторову. Князь Федор Расторов усмотрел в речах Невельского бунт, экстренно собрал санитарный совет и дал знать врачам, что на этом заседании он представит врачам двух новых коллег и, буде некоторые не подадут им руки, не подавшие руки будут уволены из земства. И врачи – подали руку!.. – кроме двоих, кроме Лавра Феодосовича Невельского и Ивана Авдеевича Грозы. Лавр Феодосович Невельский, – узнав о проектах князя, – за день до санитарного совета подал в отставку, срочно выехал из Калязина, от неподачи руки уклонившись тем самым, и перешел работать в новый уезд. А Гроза Иван Авдеевич, который и не имел особенно прямого отношения к медицинскому санитарному совету, пришел на заседание, и когда князь широким и дружеским жестом представлял новых коллег, Иван Авдеевич спрятал руки за спину, старомодно раскланялся с князем, торжественно сказал: «Извините, князь, но с этими господами знакомым я быть не желаю!» – и был уволен из Калязинского земства в двадцать четыре часа. Невельский штрейкбрехерствовал хуже, чем те обыватели, которые подали руку. Недели через две тогда Лавр Феодосович Невельский приезжал в Калязин ликвидировать свою квартиру, объехал с полулегальными прощальными визитами своих коллег, ему сделан был полулегальный прощальный обед, полный полулегальных речей и пророчеств. Но Грозе прощального обеда не устраивалось. Провожали Грозу фельдшер да амбулаторный сторож. Что касается Ивана Авдеевича Грозы, то пять раз переходил он таким образом из уезда в уезд, сотни тысяч верст исколесив российскими проселками по нерастелам, по ящурам, по сибирке, сапу и мыту. И уже под занавес империи, в год мировой войны, в зное и отдыхе феодальной реакции, в успех второвского капитализма и фон-мекковской индустрии, эти российские проселки завели Ивана Авдеевича Грозу в город Можай. По участкам в Можайском уезде жили ветеринарные врачи, коллеги, реставрируя гоголевский быт. И вскоре после приезда выступил Гроза на санитарном совете с докладом о положении ветеринарного дела в уезде и о мерах развития его. – «Господа члены санитарного совета! – торжественно сказал Гроза. – Практика и опыт всей моей жизни и общественной работы указывают мне, что святым делом мы должны считать общее, общественное дело. Когда мне в общественной моей работе указывают на мои недостатки, я бываю только благодарен, ибо исправлением моих недостатков я улучшаю общественное дело. Поэтому я начну мой доклад с указания недостатков и даже позорных явлений, имеющихся в можайской ветеринарии. Например, один из наших участковых ветеринарных врачей, – имени его я не буду называть, я надеюсь, он сам признается в ошибочности своих поступков, – один из наших врачей выписывает на земские деньги газету „Русское слово“, а стоимость газеты проставляет в отчетах, как якобы стоимость бумаги для обертки лекарств, обманывая земство. И этот же врач, равно как и некоторые другие, разъезжает по участкам на вызовы – на племенных земских жеребцах, – разъезжает, ни копейки не тратя, но в разъездных отчетах проставляет за каждую версту двенадцать копеек, якобы он разъезжает на наемных лошадях!»… – Гроза Иван Авдеевич сказал длинный доклад. Врачи из санитарного совета, медики и ветеринары, ездили друг к другу в гости, пили друг у друга водку, ухаживали друг у друга за женами и свояченицами, – доклад был встречен гробовым молчанием, принят был «к сведению». А летом Семнадцатого года, при эсерах, когда эти самые врачи из санитарного совета стремительно заделались комиссарами и эмиссарами временного правительства, – именно за это свое санитарное выступление вылетел Иван Авдеевич Гроза из Можайского земства с треском, как при вулканических извержениях, и осел в заштат, описанный выше, один, старый холостяк, без вещей, старый хрыч. В заштате приемы он начинал в восемь утра, кончал к часу, сам себе готовил обед, сам себе разводил в мензурке пятьдесят грамм ректификованного спирта, ел, пил, ложился спать до трех, в три ехал по уезду, возвращался к закату, осматривал стационаров, опять разводил пятьдесят грамм, пил их в аптеке без закуски, харкая и крякая, в девять поджаривал яичницу и ложился на диван под одеяло из романовской овчины, в сотый раз перечитывал майнридовские романы, пока не засыпал. По осеням над заштатом дули ветры и лили дожди. Драная крыша над Грозой гремела преисподней ветров, и в дожди казалось, что по крыше шествует, обутое в ичиги, Мамаево полчище, которое и на самом деле бывало здесь в довспольные времена. В такие вечера, когда в заштате ни зги не видно, хорошо зажечь много света, хорошо вытопить дом, никуда не спешить и быть с друзьями. Именно так и было напротив, окна в окна, у Лавра Феодосовича Невельского. Лавр Феодосович Невельский приехал в заштат позднее Ивана Авдеевича Грозы. Расставшись некогда без прощания с Грозою в Калягине, Лавр Феодосович Невельский Семнадцатый год встретил губернским санитарным врачом и от марта до октября, сначала от эн-эсов, а затем от эсэров, занимался государственным строительством, недели две был, называясь губернским комиссаром, на месте городского головы, затем взял на себя здравоохранение губернии, захирел сейчас же после Октября, дважды был обыскан продармейцами, опозорен сокрытием в подвале двадцати семи пудов крупчатки в восемнадцатом году и перевелся в заштат, ехал со станции в заштат на семи возах хозяйственной утвари. В заштате он приобрел себе лучший генеральский этаж, подкупил генеральского красного дерева. Вместе с ним приехала его жена, неимоверно дородная и величественная женщина в пенсне, по профессии фельдшерица и поистине знаток и начетчик всей мировой классической литературы, цитатами из коей ей говорить было удобнее, чем нецитатными словами. Лавр Феодосович Невельский встретил Ивана Авдеевича Грозу в исполкоме, узнал его, и глаза Лавра Феодосовича были даже приветливы. Товарищ Трубачев, предрайисполкома, сказал:

– Иван Авдеич, – новый санитар приехал, товарищ Невельский, познакомься!

И Иван Авдеевич Гроза, так же, как некогда перед князем Расторовым, спрятал руки назад, низко и качая головой из стороны в сторону раскланялся с товарищем Трубачевым, торжественно сказал:

– Извини, Павел Егорович, но с этим господином знакомым быть я не желаю!

Товарищ Трубачев смутился. Глаза Невельского стали стальными, очень сощурились. Вообще же Лавр Феодосович Невельский повадку и внешность имел старостуденческую, народовольческую, ходил в крылатке и шляпе, носил длинные волосы и, как жена, пенсне на черном шнурочке, был худощав и подвижен.

Товарищ Трубачев наедине сказал Невельскому:

– Ты, товарищ Невельский, на него не серчай… Ветеринар он хороший, а человек чумовой, водку, говорят, пьет в одиночку и ночи напролет читает романы…

Товарищ Трубачев наедине спросил Грозу:

– Ты, товарищ Гроза, – чего ж это ты, здорово-живешь, встаешь на дыбки? – или что знаешь? – ежели знаешь – скажи!

Иван Авдеевич Гроза ответил свирепо:

– Ничего я не знаю! и я не желаю говорить о Невельском!

В вечера, когда по осенним заштатным крышам шли в ичигах орды недельных дождей, у Лавра Феодосовича было очень тепло и светло. К нему и к жене его приходили врачи и педагоги, сидели в креслах и на диванах, говорили, даже спорили иной раз о текущих моментах. Лавр Феодосович выписывал «Красную новь» и «Новый мир», вместе с газетами они лежали на отдельном столике, новинки читались вслух, читала Полина Исидоровна, относившаяся к современным писателям исключительно иронически. По крышам и по улицам проходили полчища ночи. Полина Исидоровна занималась общественностью. Она организовала общество краеведения и краеведческий музей, куда собраны были из генеральской рухляди чучела волка, медведя, лисицы, хорька, ястреба и тетерева, где по воле Полины Исидоровны мальчишечьими руками набраны были яйца галок, воробьев, чижей, синиц, кукушки и где развешаны были Полиною Исидоровной всяческих сортов злаковые снопы. Весною Полина Исидоровна впервые ввела в заштат волейбол, увлекаясь им вместе с педагогами. Полина Исидоровна летом устраивала интеллигентско-коллективные поездки на лодках, пикники, рыбную ловлю и уху на природе. А в заштате, как подобает в природе вещей, весна сменялась летом, лето осенью, и прочее. Лавр Феодосович заседал. Но каждый день к шести он был дома, обедал, и священность вечера и вечернего отдыха он строжайше хранил, по пироговским заветам, нарушая их лишь прогулками затемно, за город, куда-нибудь к оврагу иль к холму летом, иль к разбитой мельнице весною и осенью, где, несмотря на стареющее его состояние, поджидал он ту или иную молодую учительницу и где рассуждал он о вечности, к чему жена его Полина Исидоровна относилась иронически. Лавр Феодосович был популярен в заштате и уважаем. Он читал лекции, он председательствовал. По пироговским традициям, частная практика запрещена, да и не это является специальностью санитарных врачей, но Лавр Феодосович считался лучшим в заштате врачом, и, не занимаясь принципиально частной практикой, он принимал участие лишь в консилиумах. Сам о себе Лавр Феодосович рассказывал историю, пронесенную им, как живую современность, от калязинской молодости до заштатной мудрости, – о том, что-де на той неделе он подслушал из окошка разговор прохожих у его подъезда, – один прохожий спрашивает второго: «Здесь, что ли, живет доктор?» – «Здесь». – «И ничего доктор, хороший?» – «Доктор очень хороший, только он специальный доктор – не по живым, а по мертвым. Живых он не лечит!..» – А Гроза жил один, одиноко, злобно, в гости не ходил, и к нему в гости приходил лишь его помощник, молодой ветеринар Климков Николай Сергеевич – и то только выпить разведенного спирта. Гроза увеличивал тогда свою порцию от пятидесяти грамм до ста и поджаривал яичницу из восьми яиц. К породе разговорчивых людей Иван Авдеевич Гроза никак не принадлежал. По летам в заштате были очень короткие ночи. На ветеринаров возлагалось страхование крупного и мелкого рогатого и конского стада, по летам Иван Авдеевич Гроза просыпался в половине третьего утра и ехал на страхование – до восьми, до амбулаторного приема, – с громом на рассвете выезжал с бывшего постоялого двора на улицу, верхом на дрожках, в парусиновом пыльнике и в соломенной шляпе, с громадным портфелем, привязанным над торбой – с овсом, – полукровка была отлична, старик был грозен. Летом часто поливали грозы. Что ж касается товарища Трубачева, Павла Егоровича, его товарищи давно работали в крае иль даже в Москве, – местный уроженец из-под горы, сын рыбака, потомок феодальных мещан и нищих, он учился рыболовным детством и в местном городском училище Положения 77 года, шестнадцати лет унесен был красноармейской волной на юг, дрался отлично, храбро и преданно, а в двадцать первом, демобилизовавшись, ни учиться не поехал, ни на новые какие-либо места не двинулся, а вернулся в свой заштат, женился на дьяконовой дочке-учительнице, остался жить под горой на огороде, народил детей и был бессменным предом Рика, хороший человек, хороший товарищ, который за делами и домом новости узнавал на партсобраниях. Лавр Феодосович Невельский, конечно, приглашал к себе Павла Егоровича и его жену-учительницу. Павел Егорович приходил с женой всего один раз. Полина Исидоровна разговорилась о Бокле и о системе воспитания детей доктора Монтессори, процитировала Овидия и Щедрина, сообщила мельком, что урожденная она – Завалишина. Жене Павла Егоровича у Невельских понравилось, а Павел Егорович, отмалчиваясь от жены, на второе приглашение заявил жене строго: «Не пойду, ну их к черту, – интеллигенты!.. – и тебя прошу – не ходи… тоже, Завалишина – словами завалила! – галстуки носят!..» – А Иван Авдеевич Гроза Павла Егоровича Трубачева и не звал ни разу – лишь требовал его дважды к себе на двор, в амбулаторный манеж, чтобы на месте поругаться в честь протекавшей крыши.

И наступил порог первого Великого Пятилетнего Плана. В заштат на автомобиле из края приехала комиссия, – заведующий краевым земельным управлением, краевой статистик-экономист, стенографистка-секретарша. Заведующий краевым земельным управлением, недавно до того присланный из Москвы в край, чуть-чуть стареющий человек с походкой моряка и бывший моряк, матрос, поместился вместе с шофером в общежитии ответственных работников – в бывшей чайной с номерами Павла Тютина. Статистик-экономист оказался старым знакомым Лавра Феодосовича Невельского, и он вместе со стенографисткой-секретаршей устроился у Невельских. Заседания комиссии и множества подкомиссий происходили в краеведческом музее, где расставлены были звериные чучела и висели гербарии местных растений. В заштате все перетряхивалось, и Лавр Феодосович был всюду. Им извлекались сведения о местных почвах и ставились вопросы о том, нельзя ли здесь построить если не металлургический, то цементный или азотно-калийный завод. Им подсчитывались даже ветры, ибо выдвигался им вопрос об аэроэлектрификации. Пересчитывались земли, урочища, погосты, пустоши, осьмаки, клинья, подсчитывались все овраги, ибо настоятельнейше предлагалось включить в пятилетку уничтожение оврагов путем заплочивания их на предмет орошения заштатных почв и создания питьевых водоемов; этот проект, предложенный Лавром Феодосовичем, возник в сознании Полины Исидоровны. И было заседание, посвященное здравоохранению и животноводству заштата. На заседании собрались медики и ветеринары района. Основным докладчиком оказался Лавр Феодосович. Он сделал блестящий ораторским искусством и цифрами доклад, он высказал блестящие мысли по поводу блестящего будущего заштатного здравоохранения. Что касается ветеринарии, он говорил о ящурах, сапе, сибирке, мыте, о бедствиях, приносимых ими, о способах борьбы с этими бедствиями и о способах их изгнания. Цифры и ораторское искусство указывали, что к концу пятилетия не только эпизоотии повального распространения, сап, сибирка, бешенство, ящур, мыт, но даже вагинит и туберкулез – исчезнут в крупном и мелком рогатом и в конском заштатном стаде. Заведующий краевым земельным управлением сидел рядом с Трубачевым, слушал внимательно и чуть-чуть устало. Заговорили записавшиеся в прениях о медицине и ветеринарии и, надо сказать, говорили невразумительно, ибо оппонентов не было, как не было, по существу, и прений, все соглашались с докладчиком и, восхищаясь его талантами, так строили свои речи о ветеринарии в частности, что на самом деле к концу пятилетки заштатные эпизоотии будут сданы в заштат. Вдоль стен стояли чучела зайцев, лисицы, волка, медведя, по стенам висели кукушки, тетерев, филин. Лавр Феодосович Невельский передал в президиум резолюцию. И тогда затребовал себе слова Иван Авдеевич Гроза. Вид его был свиреп, и был Иван Авдеевич чрезвычайно волосат.

– Господа, – сказал он степенно, смутился, обозлел, поправился, – то есть – товарищи! Я принципиально не желаю говорить о проектах, выдвинутых гражданином Невельским по поводу медицины, но что касается вопросов ветеринарии, то я совсем не понимаю, что тут происходит. Я служу в земстве, – и опять смутился, обозлел еще больше, поправился, – то есть сначала в земстве, а потом при советской власти – двадцать семь лет в общей сложности, – опять смутился и окончательно обозлел. – То есть, товарищи, я хочу говорить совершенно честно. Я не знаю, кого мы собираемся обманывать. Я приведу пример. У Германии соседями являются Франция, Швейцария, Австрия, самая некультурная их граница с Польшей, – и тем не менее в Германии до сих пор имеется эпизоотия. А у нас по степям рукой подать до Волги, а там Казахстан, Средняя Азия, которые в свою очередь граничат с Монголией, очагом всех эпизоотий. Я и должен сказать совершенно честно, я совершенно убежден, что в пять лет мы от эпизоотии не освободимся, для этого нам понадобится несколько десятилетий.

Слово взял статистик-экономист, приехавший из края вместе с заведующим крайзу. Речь его была вежливейше и академичнейша. Он вежливейше потребовал, чтобы Гроза извинился перед съездом, усматривая в речи Грозы оскорбление съезда, ибо Гроза заподозрил ораторов в нечестности. Затем, отталкиваясь от ветеринарной специфики, вежливейший статистик-экономист уличил Грозу в германофильстве и в недоверии к силам революции, в правом оппортунизме и в желании сорвать пятилетку. Оговорки Грозы «господа» и «в земстве» были возвращены Грозе раскаленным железом вежливости и академичнейшего презрения.

Председатель, большевик и бывший матрос, молвил было в защиту Грозы:

– Однако, товарищ, человек ведь действительно указал на факты о границах и на состояние ветеринарного дела у нас и у немцев. Политическое значение речи разрешите уж мне оценить… Может, пересмотрим резолюцию, предложенную президиумом?

Статистик-экономист вновь взял слово и настаивал на том, чтобы Гроза принес извинение съезду. Взял слово Лавр Феодосович Невельский и заговорил тоном, указывающим, что событий не произошло. Он начал речь свою тем, что резолюция написана им, и он от нее не отказывается. Он единственный на съезде называл председателя именем-отчеством, и он сказал чуть иронически и очень дружески:

– Уж вы извините нас, Иван Нефедович, хотя мы и заподозрены в нечестности, но давайте на этот раз прислушаемся к большинству и проголосуем.

Тогда вскочил с места Гроза Иван Авдеевич. Вид его был грозен. Глаза у Грозы были свирепы. Он не просил слова у председателя. Он заорал чрезвычайно несвязно:

– Имею заявить!.. Требую обсуждений!.. Принципиально не желая иметь дело с гражданином Невельским, имею заявить, что, работая как земец, то есть как врач, двадцать семь лет, я никогда, ни разу не делал ничего нечестного. То, что я сказал об эпизоотии – правильно, но я принципиально уклоняюсь, ибо тут происходит явное передергивание фактов!.. А поэтому имею заявить, извиняться я ни перед кем не намерен и съезд покидаю.

Гроза громко хлопнул дверью. В музейный зал вселился весь летний зной заштата, и в зное вспыхнувших речей и негодования ожили чучела волка, зайцев, лисицы, сороки и даже снопы закачали колосьями. За шумом Невельский, Лавр Феодосович, предложил проголосовать резолюцию и пожал лавры, – было постановлено о ветеринарии в частности, что к концу первой пятилетки исчезнут в заштате эпизоотии, сданные в заштат.

Съезд был заключен товарищеским ужином в доме ответственных работников, в бывшей чайной Тютина. Среди медиков и ветеринаров оказались песенники, пели «Дубинушку», «Марш Буденного», «Кирпичики» и даже «Гаудеамус». Председатель завкрайзу оказался веселым товарищем, простым человеком, он сплясал русскую под аккомпанемент рояля, как плясывал ее некогда на палубе дредноута, причем аккомпанировала Полина Исидоровна, организовавшая бал. Разошлись к рассвету. И на рассвете заведующий краевым земельным управлением, большевик и бывший матрос, много уже ночей не спавший как следует, вышел вместе с Павлом Егоровичем Трубачевым к реке помыться, в тумане лугов, спросил у товарища Трубачева:

– А как этот твой Гроза? – и добавил, думая вслух: – Черт их знает, интеллигенты!., на самом деле, – заштат, степь, – беги по этой степи бешеная собака, на тысячу верст никто не встретит, не говоря уже о чумной мыши или о суслике!., а с другой стороны – большинство, ведь не дети ж, не в шашки играют, – ведь понимают же, что дело идет о строительстве социализма, что с ними не шутят, – ведь учились не меньше, чем этот старик!.. – как его, – Гроза? – такая фамилия?

– Именно такая фамилия, – ответил Трубачев. – Работник отличный, а человек… Скандальный человек. Прямо незаметно, но надо полагать, что человек чужой, – ведь сбежал же из Московского земства к нам сюда!..

– А Невельский? – спросил крайзу, – очень поспешный, черт, вроде эсеров!.. Как он у тебя?

– Работает, старается, – ответил Трубачев и начал думать вслух, – черт их знает, говоришь, – интеллигенты!.. – на самом деле, – галстуки на них на всех одинаковые. Говоришь с ним, и не понимает он тебя, и ты его не понимаешь, классового контакта нет никакого и нет общих интересов. Меня с женой Невельский один раз позвал в гости, – так его жена меня ученостью завалила… Работает, старается. Я думаю, – все-таки большинство право, – ты же правильно говоришь, что не дети, ты ж им прямо сказал, что с ними не шутят, а великое дело делают, – ты ж с того и начал, что хочешь знать их мнение, как специалистов. Я и им повторил, приходится верить… галстуки на них, на чертях, на всех одинаковые!..

– То-то – верить!.. – так же вслух начал думать крайзу. – Я приеду в край. Из края пойдет телеграмма в Москву. Ты понимаешь ведь, в Москве на материалах республик, краев, областей Союза, – ведь в Москве в расчетах Пятилетнего Плана в разделе «животноводство», в главе «ветеринария», в параграфе «борьба с эпизоотиями» напишут и примут в расчет: мероприятиями советской власти и ветеринарии эпизоотии у тебя будут изжиты к началу второй пятилетки!.. Это ведь про тебя напишут. Вещь ясная и короткая, рассуди сам.

– Своих надо, – невесело сказал Трубачев, – своих, партийных… Я этим приказываю, они стараются… и – не могу тебе как следует объяснить – верить им мне никак не желательно. А приходится верить. Я же не доктор!.. А приказ – я могу тебе как следует объяснить – тоже не очень желательно. Интеллигент от приказа на дыбки встанет… приходится верить большинству, а то с одним чумовым Грозой останешься.

Они помылись в реке около старой мельницы, и заведующий краевым земельным управлением, большевик и бывший матрос, сел на «китайского своего мерседеса», как прозываются у шоферов вдребезги разбитые автомобили, и поехал в край. Степь легла довспольным простором.

Иван Авдеевич Гроза не был на балу в доме ответработников. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами у себя во втором этаже под овчинным одеялом, слушая ночь. Ни разу он не ходил в аптеку разводить спирт. Руки его лежали неподвижно, как у мертвецов. Глаза его упирались в потолок. Его помощник и единственный его посетитель Николай Сергеевич Климков был на товарищеском ужине и возвращался с бала к себе в ветеринарный флигель на рассвете. Иван Авдеевич поджидал его шаги на улице, он окликнул в окно, сказал: «Зайдите!» – отпер дверь и опять лег на кровать, под овчину, руки вдоль тела, глаза в потолок. Николай Сергеевич вошел в темную комнату, где по углам шарили грязные тени рассвета, где пахло никчемною рухлядью и непроветренной ночью. Николай Сергеевич вошел невесело. Иван Авдеевич протянул Климкову папиросу. Тот взял поспешно, но закуривал очень медленно. Гроза молчал. Николай Сергеевич закурил и сказал не сразу:

– И зачем вы только это, Иван Авдеевич…

– Что зачем?! – крикнул Гроза.

– Зачем вы на съезде вообще выступали?., а, уж если выступали, почему не отстаивали свою позицию, не боролись, и ушли со скандалом… уважаемый врач, старый практик и…

Гроза перебил вопросом:

– Какую резолюцию приняли?

– Резолюцию Невельского, почти единогласно.

– Вы голосовали «за»?

Николай Сергеевич глянул в окошко, очень невесело, затем рассматривал огонек папиросы, – заговорил:

– Вы ведь Невельского давно знаете? – надо было начинать с этого, надо было разоблачить врага. Раз вы пошли против него, надо было драться всеми способами до конца, а не уходить со скандалом… да и не это главное…

– А что главное? – строго спросил Гроза, сел на постели, крякнул, заворчал: – Невельского я знаю четверть века, принципиально считаю его предателем, не подаю ему руки и разговаривать с ним не желаю, тем паче дискутировать, – но лично я не предатель и не доносчик, и доносить на Невельского я не намерен. – Глаза старика стали печальными. – Вы голосовали за? – но скажите мне сейчас здесь наедине начистоту, – разве я сказал неправду? – разве мы справимся с эпизоотиями в пять лет?!

– Конечно, правду!., если не все, то большинство это понимают…



Поделиться книгой:

На главную
Назад