Ларс Соби Кристенсен
Посредник
Lars Saabye Christensen
Sluk
Copyright © cappelen damm as 2012
All rights reserved
© Н. Федорова, перевод, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство ИНОСТРАНКА®
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru), 2014
Пролог I
Папа мой часто говорил: прежде чем проектировать дом, надо уметь его построить. Сам он в юности выучился в Копенгагене на каменщика, а уж потом – на архитектора. Позднее переехал в Норвегию, женился и стал проектировать норвежские дома. Сейчас мы стояли на Майорстюа среди по меньшей мере нескольких тысяч других зрителей, которые запаслись ушными затычками и большими темными очками, будто нам предстояло наблюдать шумное солнечное затмение. Но затмение тут совершенно ни при чем. Мы увидим, как снесут здание «Филипса». В свое время, в 1958-м, папа участвовал в проектировании этой первой в Норвегии постройки с так называемым
Блёсны
1
Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, – наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна – дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы – это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных – так он говорит. Страна должна строиться – жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа – архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.
Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? – не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело – может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано – не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает – по крайней мере, для меня, – что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка – мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне – так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, – она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода – всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку – вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение – ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое-кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.
– Поздоровайся с Ивером Малтом, – говорит мама.
Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?
– Зачем?
– Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис.
Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах – они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, – сидело мое одиночество – одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.
«Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни – крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось – и кажется по сей день, – что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, – вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда – верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.
И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко – мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания – с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце:
2
Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната – мансарда, как мы ее называли, – находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, – спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домб, иные высокие, большинство низкие. Строки – это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней – достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.
Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, – взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон – настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, – вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел – заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.
Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.
– Что поделываешь? – спросила мама.
– Пишу.
– О чем же?
– О Луне.
– И много написал?
Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает. Я вздохнул – тяжело, снисходительно.
– К сожалению, все происходит иначе, мама.
– Да? И как же оно происходит?
– Надо ждать вдохновения.
– Так вот почему я ничего не слышу?
– Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет?
Мама засмеялась, закурила сигарету:
– Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.
– Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?
– Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.
Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.
– Я не то хотел сказать.
– Знаю.
– Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».
– А почему не восход?
Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.
– Пишу-то я, а не ты, – сказал я.
– Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?
– Мы? Ты тоже туда собираешься?
Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах – сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, – это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память – наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже – я?
У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.
– Кстати, вот и она, – сказала мама, взмахнув рукой.
– Кто?
– Луна.
3
Проснулся я от дождя, или, может, по крыше просто сновали сороки, пока шмели с гудением отворяли свои красные комнаты. Я любил лежать вот так, прислушиваться и грезить. Видений я не помню. Помню только, что время таяло и улетучивалось, точь-в-точь как тонкий сизый дымок от мамина «Аскота», как занавески и мои собственные мысли. Я становился невесомым. Ощущение такое, будто пишешь, будто поёшь. Я освобождался от всего, что привязывало меня к будничным делам – и моим, и всех остальных. Поскольку же я невольно считал капли или сорочьи шажки – в общем-то разницы никакой, ведь все, что считаешь, в конечном итоге сливается в одно, – оставалось только встать, и тут я, само собой, не мог не обратить внимание на свою правую ногу, которая стояла чуть ли не под углом, прямо-таки скособочивалась, и в плохие дни я на ходу вилял и либо спотыкался, либо шел по кругу, что, в общем-то, примерно одно и то же. Между тем я успел дойти до пишмашинки, где с валика дугой свисал листок, который словно бы тоже проспал всю ночь или, по крайней мере, впал в раздумья. А в этом что-то есть. В том, что листку снилось стихотворение. Я отодвинул рычаг в сторону и разбудил его, начав новую строку. Заголовок, во всяком случае, сновидением не был. Я мысленно прочитал его: «Закат Луны». Недоставало лишь самого стихотворения.
Я считал ступеньки. Стихотворение будет из четырнадцати строк. А если перешагивать через ступеньку, то из семи. Но если не считать первую и последнюю – они ведь, собственно говоря, не ступеньки, а пол, – тогда в стихотворении получится двенадцать строк или шесть, если перешагивать через ступеньку. Такие вещи важно прояснить загодя. Иначе все пойдет кувырком. Мамы на кухне не было. Я отрезал ломоть хлеба и съел по дороге в сортир, мама, кстати, не любила, когда я прибегал к этому слову. Велела называть его туалетом, причем лучше с большой буквы, или хотя бы уборной, точно так же как в городе, посылая меня вынести мусор или снять с веревок белье, просила говорить «двор», а не «задворки». Задворки – принадлежность восточной окраины. На задворках царили сумрак, вонь, грязь, шныряли крысы и мопеды, рекой лилась водка и вечно дрались. Во дворе же светило солнце, пахло свежестью от чистых простынь, цветами и кофе. Мама много чего не выносила – громкой музыки, кричащих красок, беспорядка и невежливости, однако с особенной щепетильностью относилась к речи, к языку. Неправильные слова – угроза. Слова были важнее… как бы это выразиться, не реальности, не понятий или предметов, это чересчур просто, но важнее представления, какое мы о себе создавали, впечатления, какое производили. Слова были главнее всего. Могли возвысить, а могли и принизить. Потому-то необходимо употреблять правильные слова – не «сортир», не «задворки», не «чего?», когда что-то не расслышал или не понял сказанного. Речь, язык – тоже фасон, который надо держать. Впрочем, с большой буквы или с маленькой и что бы она ни говорила, сортир оставался сортиром – узенькой скамейкой с овальным отверстием, в которое мы справляли нужду. Правда, я бы в любом случае предпочел другую бумагу, а не жесткий, гладкий рулон, висевший на крючке с внутренней стороны двери и норовивший выскользнуть из рук, меж тем как зеленые помойные мухи, словно тяжелые вертолеты, гудели вокруг; подтираешься как все равно рождественской подарочной оберткой или калькой, которую прокладывают между бутербродами в пакетах и которую через день-другой можно спутать с желтым сыром, – короче, называй этот рулон хоть туалетным, хоть сортирным, хоть еще каким-нибудь, толку чуть. С тем же успехом можно повесить там колоду карт или ревень, чтобы подтираться. Глядишь, придется мне использовать собственную бумагу, если вдруг желудок расстроится. Пострадает от стиха. Что, если бы папа спроектировал уборную? Он бы сделал ее такой, что нипочем не назовешь сортиром. Надо бы ему предложить.
Мама позвала меня.
Терпеть не могу, когда меня зовут. Чтобы звать, нужны веские причины, большая опасность или там поразительные новости, а я, как уже упомянуто, не люблю неожиданностей. Поэтому посидел сколько надо и еще довольно долго, но ведь нельзя же сидеть там без конца, в компании помойных мух. Они и без меня обойдутся. Я надел штаны и не спеша зашагал обратно к дому. Дождь перестал. Тишина кругом. Последние капельки висели в воздухе словно матовый бисер. Мама, как всегда, сидела на балконе, кутаясь в зеленые пледы. Пришла газета. Лежала перед ней на столе, между чашками и чайником.
– Ты где был? – спросила мама.
– В клозете. Где же еще?
Мама рассмеялась:
– Подшучиваешь надо мной? Клозет!
– Зачем звала?
– Ты не хочешь позавтракать?
– Из-за этого звать не надо.
– Ивер Малт заходил.
Я слышал, чту она сказала, но не понял. И весь превратился в вопрос, в этакое «Чего?» с большой буквы.
– Ивер Малт? Заходил сюда? С какой стати?
– Принес «Афтенпостен». Нынешним летом он разносит газеты.
– А в ящик он газету сунуть не может?
– Ты имеешь в виду почтовый ящик?
– Да. В почтовый ящик!
Это мне совсем не понравилось. Вот уж неприятность так неприятность! Я хотел, чтобы меня оставили в покое. Не мешали. С меня довольно всяких помех в остальное время года, не хватало еще, чтобы они и летом меня допекали. Что вообразил себе этот малый, у которого дурацкое имя Ивер Малт и с которым никто не здоровается? Может, он все-таки видел, как я кивнул, и решил, будто мы с ним вроде как приятели и закадычные дружки? Неужто он будет собственной персоной таскаться сюда с газетами каждое утро, кроме воскресений, а по воскресеньям приезжают тетушки, и их более чем достаточно? Пропади он пропадом, этот Ивер Малт.
– Я так ему и сказала. Чтобы он клал газету в почтовый ящик. А ты потом ее заберешь.
– Само собой.
Я потянулся за хрустящим хлебцем, но мама остановила меня, не дала даже приблизиться к хлебнице.
– Ты руки вымыл?
– Вообще-то, нет.
– Боже мой! Тогда ступай, а заодно принеси воды.
Я пошел к колодцу, расположенному среди берез, сдвинул крышку. Наклонясь над краем, я мог смутно разглядеть в глубокой прохладной тьме свое лицо, только оно все время расплывалось и возникало снова в других формах, других обличьях, непохожих на меня, будто на дне стоял чужак, насмехался надо мной. Я спустил ведро вниз, резко дернув веревку, зачерпнул воды и поднял наверх. Чужое лицо тоже поднялось. Не избавился я от него. Оно виднелось в чистой воде, скалило зубы. Я отнес ведро на кухню – поглядим, каково будет этой мерзкой роже, когда мама станет варить картошку!
Когда я вернулся на балкон, она уже приготовила два бутерброда, один с коричневым сыром, другой с икрой. Есть мне расхотелось. Мама оторвала взгляд от газеты, посмотрела сперва на мои руки, потом на лицо:
– До приезда тетушек надо покрасить флагшток.
– Угу.
– Он за зиму совсем облез.
– Что верно, то верно.
– Вы с папой и покрасите.
– А когда приедут тетушки?
Мама вздохнула:
– Слишком скоро. – Едва договорив, она прикрыла рот ладонью. – Нехорошо с моей стороны так говорить. Фу!
Она снова принялась листать газету. На первой полосе – фото трех астронавтов. Кто-нибудь вправду верит, что я помню, как о них там писали? Помню написанное в газете сорок с лишним лет назад? В смысле, кто держит в памяти такие вещи? Я держу. Там писали, что 28 января 1956 года Нил Армстронг женился на Джейнет Шерет, а 28 января 1962 года, в годовщину свадьбы, потерял дочку, Карен. Потому Нил Армстронг и собрался на Луну? Эта мысль не шла у меня из головы. Там все застревает накрепко. Слишком уж много на свете всяких разных сведений. И хоть пустяковые, хоть важные, они одинаково застревают накрепко. Взять, к примеру, такую вот газету – даты, таблицы, рекорды, температуры, извещения о смерти, расписания поездов и пароходов, числа за числами, буквы за буквами. Раньше я хвастался: дескать, пишу, чтобы не забыть. Теперь же смотрю на это иначе. Пишу уже не затем, чтобы запомнить, но чтобы забыть. Как только что-нибудь записал, могу забыть. Поэтому сейчас я забываю то лето, слово за словом. Тогда, утром 25 июня 1969 года, было еще прохладно. Я помню. А теперь могу забыть. Забуду покойную дочку астронавта. Шмели успели навести порядок в гранд-отеле «Рододендрон». Поблескивала трава. По моей руке полз муравей. Грузовоз шел ровно посредине фьорда, потому что волны от него достигали берегов одновременно. Теперь можно забыть и это. Мама отложила газету, полистала свой желтый блокнотик.
– Лучше бы тебе с ним не общаться, – сказала она.
– С кем? С папой?
По правде говоря, я вообразил, что пошутил очень удачно, и засмеялся.
– Ты знаешь, о ком я. Он нехороший мальчишка.
– Нехороший? Ты веришь сплетням?
– Сплетни меня не интересуют. Просто я знаю: он нехороший мальчишка.
– Ты же сама сказала, чтобы я поздоровался с этим шпаненком.
– Тут совсем другое.
– Что же?
– Обычай такой. И не называй его шпаненком. Он не виноват.