Фебрер встречался с ними на каждом шагу: в Пинакотеке[40] возле «Евангелистов» Дюрера[41], в Глиптотеке[42] перед эгинскими мраморными статуями[43], в театре Резиденции, выдержанном в стиле рококо, где в зале, украшенном по моде прошлого века фарфором и гирляндами и, казалось, требовавшем от посетителей красных каблуков и белых париков, исполняли Моцарта. Привыкнув к этим встречам, Хайме при виде мисс приветливо улыбался, а она застенчиво отвечала ему одними глазами, в которых вспыхивали огоньки.
Однажды утром, выйдя из своей комнаты, он встретил англичанку на площадке лестницы. Перегнувшись через перила, она прижалась к ним мальчишеской грудью.
— Лифт!.. Лифт!.. — кричала она птичьим голоском, вызывая лифтера.
Поклонившись, Фебрер вошел вместе с ней в кабину и, чтобы завязать разговор, сказал несколько слов по-французски. Англичанка молча смотрела на него ясными голубыми глазами, в которых блестела золотая искорка. Она стояла неподвижно, словно не понимая, но Хайме недавно видел, как она перелистывала в читальном зале парижские газеты.
Выйдя из лифта, англичанка быстрым шагом направилась в контору, где с пером в руке сидел кассир отеля. Он почтительно выслушал ее, готовый служить переводчиком любым гостям, вышел из-за своей перегородки и направился к Хайме, еще смущенному неудачей и делавшему вид, что читает объявления в вестибюле. Фебрер подумал, что обращаются не к нему. «Сеньор, эта сеньорита просит меня представить вас ей».
И, повернувшись к англичанке, сказал с чисто немецким спокойствием, словно выполнял свой служебный долг:
— Месье идальго Фебрер, испанский маркиз.
Он знал свои обязанности. Всякий испанец, путешествовавший с полными чемоданами, был для него дворянином и маркизом, если только сам не опровергал этого.
Потом указал глазами на англичанку, сохранявшую во время этой церемонии серьезный и важный вид, без которого ни одна порядочная девушка не может обменяться с мужчиной и двумя словами:
— Мисс Гордон, доктор Мельбурнского университета.
После этого мисс протянула свою ручку в белой перчатке и крепко пожала руку Фебреру. И только тогда она решилась сказать:
— Oh l'Espagne!.. Oh don Quichotte!..[44] Как бы случайно, они вышли из отеля вдвоем, беседуя о спектаклях, которые посещали по вечерам. В этот день театр был закрыт, и они решили пойти на Терезиенвизе, к подножию статуи Баварии, посмотреть на праздник тирольцев и послушать их песни. После завтрака в отеле они пошли на праздник, поднялись на голову огромной статуи, осмотрели оттуда баварскую равнину, озера и далекие горы и пробежали по галерее Славы, уставленной бюстами знаменитых баварцев, имена которых они прочли впервые. Спустившись, они прошли вдоль балаганов, любуясь тирольскими костюмами, акробатическими танцами и звонкими трелями, похожими на щелканье соловья.
Хайме и мисс Гордон гуляли так, будто знали друг друга всю жизнь. Ему нравилась та непринужденная манера, с которой она себя держала, манера саксонских девушек, не боящихся общения с мужчиной, сознающих свою силу и способных себя защитить. С этого дня они стали вместе посещать музеи, академии, старые церкви — иногда одни, а иногда в сопровождении компаньонки, следовавшей за ними по пятам. Они были словно два товарища, которые обменивались впечатлениями, не думая при этом о различим пола. Хайме хотелось воспользоваться этой близостью, чтобы сказать ей комплимент, позволить себе маленькие вольности, но в последний момент он сдерживал себя. Ему казалось, что с такого рода женщинами не следует спешить: они остаются бесстрастными, внешне чуждыми всякого рода эмоциям, и необходимо ждать проявления инициативы с их стороны. Эти женщины могли одни путешествовать по всему свету и были способны ответить на любую вспышку страсти боксерским ударом. Он знавал и таких, которые вместе с пудреницей и носовым платочком носили в рукаве или в сумочке маленький никелированный револьвер.
Мисс Мери рассказывала ему об отдаленном архипелаге в Океании, где отец ее был чем-то вроде вице-короля. Матери у нее не было, и теперь она прибыла в Европу для завершения образования, полученного в Австралии. Она была доктором Мельбурнского университета, доктором музыки… Хайме старался не удивляться рассказам об этом далеком мире и, в свою очередь, говорил о своей семье и стране, о красотах острова, о пещере в Арта, трагически грандиозной и хаотической, как преддверье ада, о пещерах Дракона с бесчисленными рядами светящихся сталактитов, походивших на ледяной дворец с уснувшими тысячелетними озерами, из глубины которых, казалось, могли бы выплыть обнаженные волшебницы, подобные дочерям Рейна[45], оберегающим сокровище Нибелунгов. Мисс Гордой слушала его как зачарованная, Хайме, сын этого сказочного острова, где море всегда лазурно, где круглый год светит солнце и цветут апельсины, становился в ее глазах еще интереснее.
Фебрер понемногу начал проводить вечера в комнатах англичанки. Моцартовский фестиваль окончился. Мисс Гордон испытывала постоянную потребность в музыке, которая была ее духовной пищей. В ее гостиной стоял рояль и лежала целая груда партитур, сопровождавших ее во всех путешествиях. Хайме садился рядом с ней за инструмент и пытался ей аккомпанировать. Она исполняла вещи всегда одного и того же автора, божественного и неповторимого. Отель был расположен неподалеку от вокзала, и шум вагонов, карет и трамваев раздражал англичанку и вынуждал ее закрывать окна. Компаньонка оставалась в своей комнате, радуясь возможности отдохнуть от оглушительного потока звуков: ничто не доставляло ей такой отрады, как вязание ирландских кружев. Наедине с испанцем мисс Гордон обходилась с ним, как учительница:
— Давайте еще раз повторим тему меча[46]. Будьте внимательнее.
Но Хайме, который все время искоса поглядывал на стройную и белую шею англичанки, опушенную золотистыми волосами, и на тонкую сеть голубых жилок, слегка просвечивавших сквозь ее перламутровую кожу, был рассеян.
Однажды вечером шел дождь, и свинцовое небо, казалось, нависло над самыми крышами домов. Гостиная тонула в полумраке. Они играли в сумерках, сдвинув головы, чтобы разобрать белеющее пятно партитуры. Шумел зачарованный лес и шелестел зелеными кронами над суровым Зигфридом, этим невинным сыном природы, стремившимся познать язык и душу безгласных вещей. Пела чудесная птица, и ее нежному дрожащему голосу вторил рокот листом. Мери вздрогнула.
— О поэт!.. Поэт!..
И продолжала играть. В сгустившихся сумерках гостиной зазвучали суровые аккорды, провожающие в могилу героя, — траурный марш воинов, несущих на большом щите огромное белое тело золотоволосого Зигфрида. Марш перебивала меланхолическая мелодия богов. Мери дрожала. Наконец ее руки оторвались от клавиш, и она, словно птичка с поникшими крыльями, склонилась на плечо Хайме.
— Oh Richard!..! Richard, mon bien aime![47] Испанец увидел ее расширившиеся зрачки и плачущий рот, тянувшийся к нему, почувствовал в своих руках ее холодные руки, ощутил ее дыхание. К его груди прижалась скрытая платьем округлая девичья грудь, крепкая и упругая, о наличии которой он и не догадывался.
В этот вечер музыки больше не было.
Когда в полночь Фебрер ложился спать, он все еще не мог опомниться. Он первый обладал ею, в этом не могло «нить сомнения. После такой холодной сдержанности все произошло очень просто, без всяких усилий с его стороны — так, как будто его взяли под руку.
Хайме также удивляло, что его называли чужим именем. Кем мог быть этот Рихард?.. В часы нежных и мечтательных признаний, сменявших минуты безумия и забвения, она поведала о том впечатлении, которое испытала, впервые увидев его среди тысячи людей, наполнявших театр в Байрейте. Это был Он!.. Он, каким его рисуют на юношеских портретах! И встретив его снова в Мюнхене, под одной крышей, она поняла, что жребий брошен и бесполезно бороться с этим влечением.
В своей комнате Фебрер с ироническим любопытством посмотрел на себя в зеркало. Чего только не способна увидеть женщина! Да, в нем было нечто от того, другого… Тяжелый лоб, прямые волосы, острый нос и выступающий подбородок, которые с годами могут сблизиться и придать ему сходство со старой колдуньей… Превосходный и славный Рихард! Как это случилось, что ты доставил мне одну на величайших радостей в жизни?.. Какая странная женщина!
Иногда к его изумлению примешивалось горькое чувство. Эта женщина каждый день казалась иной, как бы забывая о прошлом. Она принимала его с такой важной миной, как будто между ними ничего не произошло, словно пережитое ею исчезало бесследно и предыдущего дня не существовало. Только тогда, когда музыка вызывала в ее памяти образ другого, приходила нежность и покорность.
Хайме был раздражен и задался целью подчинить ее себе — ведь он как-никак мужчина. В конце концов, он достиг того, что рояль стал звучать все реже и реже, а она увидела в нем нечто большее, нежели живой портрет своего кумира.
Опьяненные своим счастьем, они нашли Мюнхен уродливым, а отель, где их знали как людей, чужих друг другу, показался им скучным. Им хотелось ворковать на свободе и улететь подальше. В один прекрасный день они очутились в порту с каменным львом при входе и увидели чистую гладь огромного озера, сливавшуюся на горизонте с небом. Они были в Линдау. Один пароход мог доставить их в Швейцарию, другой — в Констанцу. Они предпочли тихий немецкий город, известный тем, что в нем происходил великий Собор, и остановились в отеле на острове — бывшем доминиканском монастыре.
С каким волнением вспоминал всегда Фебрер об этой поре, самой лучшей поре его жизни! Мери продолжала оставаться для него необычайной женщиной, в которой все еще нужно было что-то покорить. Она бывала нежна лишь в определенные минуты, а в остальное время дня казалась суровой и неприступной. Он был ее любовником и, несмотря на это, не мог позволить себе ни малейшей вольности, которая бы выдала их отношения. Самый легкий намек на их близость заставлял ее краснеть от возмущения. Shocking!..[48] И все же каждое утро Фебрер проходил по коридорам бывшего монастыря, стелил постель в своей комнате, чтобы не вызывать подозрений у слуг, и выходил на балкон. В саду среди высоких розовых кустов распевали птицы. Там, впереди, Констанцское озеро окрашивалось в пурпурный цвет восходящего солнца. Ранние рыбачьи лодки рассекали воды, оставляя за собой оранжевый след; издалека слышался звон колоколов собора, скрытого влажным утренним туманом; на том берегу, где озеро кончается и переходит в русло Рейна, начинали скрипеть лебедки; шаги слуг и приглушенные звуки утренней уборки отдавались глухим эхом под сводами старинного монастыря.
Возле балкона находилась башня, прижатая к стене и стоявшая так близко, что Хайме мог достать ее рукой, — под черепичной крышей, с древними гербами на круглом фасаде. Когда-то, готовясь взойти на костер, в ней томился Ян Гус…[49] Испанец думал о Мери. В эти часы в ароматном полумраке своей комнаты она спит первым сладким сном, подложив руки под свою рыжую головку… Тело ее устало и все трепещет от сладостного изнеможения… Бедный Ян Гус!.. Фебрер по-дружески сочувствовал ему. Сгореть среди столь восхитительного пейзажа, быть может в такое же утро, как это!.. Положить свою голову в волчью пасть и отдать жизнь, споря о том, хорош или плох папа и должны ли миряне причащаться вином, как священники, или нет! Умереть из-за этих глупостей, когда жизнь так прекрасна и еретик мог бы безудержно предаться наслаждению в одной из тех рыжих, полногрудых и широкобедрых кардинальских подруг, которые присутствовали при казни!.. Бедный апостол!.. Хайме иронически сочувствовал наивному протесту мученика. Он смотрел на жизнь иными глазами. Да здравствует любовь!.. Только в ней истинный смысл жизни.
Около месяца прожили они в этом старинном городке, резиденции епископа, прогуливаясь вечерами по заросшим травой пустынным улицам с полуразрушенными дворцами времен великого Собора; спускались в лодке по Рейну, вдоль берегов, покрытых лесами, останавливаясь, чтобы взглянуть па домики с красными крышами и просторными беседками, в которых бюргеры с кружкой в руках распевали песни с истинно немецкой веселостью: степенно и спокойно.
Из Констанцы они поехали в Швейцарию, а потом в Италию. Целый год они вместе любовались пейзажами, осматривали музеи, посещали руины с лабиринтами и укромными уголками, где Хайме не раз пользовался случаем, чтобы коснуться поцелуем перламутровой кожи Мери, наслаждаясь ее стыдливым румянцем и возмущенным видом, с которым она произносила: Shocking!.. Компаньонка, бесчувственная, как чемодан, к переменам маршрута, продолжала вязать кружевную ирландскую накидку, которую начала еще в Германии и не выпускала из рук в Альпах, в Апеннинах, вблизи Везувия и Этны. Лишенная возможности поговорить с Фебрером, не знавшим английского языка, она приветливо улыбалась ему, поблескивая желтыми зубами, и возвращалась к своим занятиям, как декоративная фигура в холле отеля.
Влюбленные не раз говорили о будущем браке. Мери решала вопрос энергично и быстро. Отцу достаточно написать несколько строк. Он находится очень далеко, и, кроме того, она никогда с ним не советовалась. Он будет согласен со всем, что бы она ни сделала, уверенный в ее рассудительности и осторожности.
Они были в Сицилии, и эта земля напоминала Фебреру родной остров. Предки его тоже появлялись здесь, но только они носили латы, и их окружало дурное общество. Мери говорила о будущем, решая предстоящие финансовые вопросы со свойственной ее народу практической жилкой. Бедность Фебрера ее не смущала: состояния у нее хватит па двоих. И она перечисляла все виды своего имущества: земли, дома и акции, как управляющий, помнящий все наизусть. По возвращении в Рим они обвенчаются в евангелической капелле и в католической церкви. Она знакома с одним кардиналом, который ей устроил прием у папы. Его преосвященство уладит все.
Хайме провел бессонную ночь в сиракузском отеле. Жениться? Мери прелестна, она украсит жизнь и принесет с собой богатство. Но действительно ли она выходит замуж за него?.. Фебрера начинал беспокоить тот, другой, чья прославленная тень воскресала в Цюрихе, в Венеции, везде, где они бывали и где сохранялись следы посещений великого маэстро. Он, Хайме, состарится, а музыка, его страшная соперница, всегда будет юной. И вскоре, когда в результате брака их отношения будут лишены очарования запретного, сладости недозволенного, Мери встретит какого-нибудь дирижера, еще более похожего на того, другого, или какого-нибудь уродливого виолончелиста, молодого и длинноволосого, который напомнит ей Бетховена в молодости. Помимо этого, ми принадлежит к другой нации, обычаи и страсти у нею иные. Его утомляла эта стыдливость в любви, это постоянное сопротивление его порывам, что так нравилось ему вначале и создавало иллюзию, будто перед ним каждый раз другая, новая женщина. Но теперь он от этого устал. Нет, еще не поздно бежать.
«Одно досадно: что она теперь подумает об Испании?.. О дон Кихоте?..» — говорил он про себя, укладывая на рассвете свой чемодан.
И он бежал, решив затеряться в Париже, куда англичанка не поехала бы на поиски. Она ненавидела этот неблагодарный город, освиставший «Тангейзера» за много лет до ее рождения[50].
От этой связи, продолжавшейся год, у Хайме осталось лишь воспоминание о счастье, которое время преувеличило и приукрасило, да прядь рыжих волос. Дома, среди бесконечных путеводителей и открыток, в старинном столе хранился портрет доктора музыки в тоге с длинными рукавами и в четырехугольном плоском берете, с которого свисала кисточка.
О той жизни, которую он вел после этого, Фебрер почти не помнил, — пустота и скука ее нарушалась лишь денежными заботами. Управляющий с трудом высылал положенные суммы и всегда запаздывал. На денежные просьбы он огнем.1л жалобными письмами, распространяясь о предстоящей выплате процентов, о повторных закладах, для которых было так трудно найти Считая, что его присутствие может чем-нибудь помочь, Фебрер изредка наезжал на Майорку, что всегда приводило к продаже одного из владений. Получив деньги, он немедленно исчезал, не обращая внимания на советы управляющего. Деньги вызывали у него чувство радости и беспечности. Все уладится. На худой конец — он женится. А пока что… надо жить!
И он прожил еще несколько лет в Мадриде и больших заграничных городах, пока наконец управляющий не прервал эту жизнь, полную беззаботной расточительности, прислав счета и отказ в дальнейшей присылке денег, а заодно и просьбу об отставке.
Целый год провел он на острове, как он выражался — заживо погребенным, по ночам развлекаясь только игрой в казино и проводя вечера в кафе на Борне, за одним столиком со старыми друзьями, коренными островитянами, которые с удовольствием слушали его рассказы о путешествиях. Нынешняя его жизнь состояла из лишений и нищеты. Кредиторы угрожали немедленными взысканиями. Формально он еще сохранял Сон Фебрер и другие владения предков, но недвижимость на острове приносила немного: по старому обычаю арендная плата оставалась такой же, как и во времена дедов, так как семьи арендаторов пользовались землей из поколения в поколение. Они платили непосредственно его кредиторам, но даже таким образом не вносилась и половина процентов. Богатое убранство дворца было отдано ему лишь на хранение. Благородный дом Фебреров шел ко дну, и он не мог предотвратить его гибель. Хайме хладнокровно подумывал о том, что ему следовало бы выйти из этого положения без унижений и бесчестья. Что, если в один прекрасный день его найдут в саду навсегда уснувшим под апельсиновым деревом, с револьвером в руке?
В таком состоянии духа находился он однажды, выходя под утро из казино. Шел третий час ночи — время, когда нервная бессонница заставляет видеть все в необычайном свете, с какой-то особой ясностью, и в эту минуту кто-то подал Фебреру новую мысль. Дон Бенито Вальс, богатый чуэт, очень его любит. Не раз вмешивался он в его дела, спасая от неминуемой опасности. Он симпатизировал ему как человеку и относился с уважением к его имени. У Вальса была только одна наследница, и он, к тому же, хворал; плодовитость и исключительная жизнеспособность его нации в данном случае не оправдывалась. Дочь его Каталина в ранней юности собиралась стать монахиней, но теперь, когда ей уже минуло двадцать, она почувствовала влечение к суетной светской жизни и трогательно жалела Фебрера, когда при ней говорили о его неудачах.
Хайме воспротивился этому предложению с таким же ужасом, как и мадо Антония. Чуэта! Но понемногу мысль о браке стала укрепляться в его сознании, еще усиливаемая нарастающими затруднениями, возникавшими ежедневно. А почему бы и нет? Дочь Вальса была самой богатой наследницей на острове, а деньги не пахнут.
В конце концов, он уступил настояниям своих друзей, взявших на себя роль усердных посредников между ним и родственниками Каталины. И вот сегодня он едет завтракать в Вальдемосу, где Вальс проводил большую часть года в надежде найти облегчение от душившей его астмы.
Хайме попытался вспомнить Каталину. Несколько раз он видел ее на улицах Пальмы. Красивая фигура, приятное лицо. Если она будет жить вдали от своих и лучше одеваться, то будет весьма представительной дамой… Но сможет ли он любить ее?
Фебрер скептически улыбнулся. Разве для того, чтобы жениться, необходимо любить? Брак для него был путешествием вдвоем по оставшейся части жизни, и в женщине нужно было только искать качеств, необходимых для спутника по экскурсии: доброго характера, сходства вкусов, одинаковых привычек в отношении еды и сна… Любовь! Все претендовали на нее, а она, как талант, как красота, как богатство, была редкой удачей, которой наслаждались немногие избранные. К счастью, это жестокое неравенство скрывалось обманом, и все люди, заканчивая свои дни, с грустью вспоминали о молодости, уверенные в том, что действительно знавали любовь, тогда как не ощущали ничего иного, кроме жаркого соприкосновения тел.
Любовь — прекрасная вещь, но она совершенно необязательна для брака и для жизни. Самое важное — выбрать хорошую подругу для оставшегося пути; спокойно и прочно устроиться в жизни; шагать в ногу, чтобы не было скачков и ненужных столкновений; владеть своими нервами, чтобы не создавать излишних трений при постоянном общении в совместной жизни; спать, как добрые друзья, сохраняя взаимное уважение, не толкаясь коленями и не ударяя друг друга локтем в бок… Он и надеялся найти это, заранее готовый на все.
Вскоре на вершине холма открылась окруженная горами Вальдемоса. Башня картезианского монастыря, красиво облицованная зелеными изразцами, возвышалась над густой зеленью садов, прилегавших к кельям.
Фебрер заметил экипаж, стоявший у поворота дороги. Из него вышел мужчина и замахал руками, чтобы кучер Хайме остановил лошадей. Потом он открыл дверцу и со смехом уселся рядом с Фебрером.
— О, капитан! — сказал тот с изумлением.
— Ты не ожидал меня встретить, а?.. Я тоже буду на завтраке, я сам себя пригласил. Мой брат будет страшно удивлен!..
Хайме пожал ему руку. Это был один из самых преданных его друзей — капитан Пабло Вальс.
III
Пабло Вальса знала вся Пальма. Когда он усаживался на террасе кафе на Борне, вокруг него обычно теснились слушатели, и каждый улыбался его энергичным жестам, сопровождаемым раскатами громкого голоса, который, казалось, не способен был звучать приглушенно.
— Я чуэт, ну и что же?.. Еврей, самый настоящий еврей! Вся наша семья происходит от тех, кто жил на Улице. Когда я командовал судном «Рохер де Лауриа» и был однажды в Алжире, я остановился возле дверей синагоги, и один старик, посмотрев на меня, сказал: «Можешь войти, ведь ты из наших». И я подал ему руку и ответил: «Спасибо, единоверец».
Слушатели смеялись, а капитан Вальс громогласно заявлял о том, что он чуэт, и гордо озирался, словно бросая вызов домам и людям, воплотившим в себе душу острова, который питал к его нации нелепую вековую ненависть.
Лицо выдавало его происхождение. Рыжие с сединой бакенбарды и короткие усы свидетельствовали о том, что он отставной моряк; но у обладателя этой пышной растительности был характерный семитский профиль с тяжелым горбатым носом и выступающим подбородком; а глаза, опушенные длинными ресницами, отливали, в зависимости от освещения, то золотом, то янтарем, и в них словно плавали крапинки табачного цвета.
Он много плавал, долго жил в Англии и Соединенных Штатах и после пребывания в этих свободных странах, чуждых религиозной ненависти, научился открыто и дерзко презирать обычаи острова, застывшего в безжизненном оцепенении. Другие чуэты, устрашенные на протяжении многих веков преследованиями и презрением, скрывали свое происхождение или старались заглушить в Других воспоминание о нем своей покорностью. А капитан Вальс пользовался любым случаем, чтобы поговорить о своей принадлежности к иудейской расе, выставляя ее напоказ, слоимо дворянский титул, как вызов всеобщему предубеждению.
— Я еврей, ну и что же?.. — продолжал он громогласно. — Единоверец Иисуса, святого Павла и других святых, которым поклоняются и у алтарей. Бутифарры с гордостью говорят о своем роде, который ведет свое начало чуть ли не со вчерашнего дня. Я знатнее, мой род более древний. Моими предками были библейские патриархи.
Потом, возмущаясь предрассудками, породившими ожесточение против его народа, продолжал нападать;
— В Испании, — заявлял он категорически, — нет ни одного христианина, который посмел бы задирать нос. Все мы внуки евреев или арабов. А кто нет… кто нет…
Тут он останавливался и после короткой паузы убежденно утверждал:
— Кто нет, тот внук монаха.
На Полуострове неизвестна эта традиционная ненависть к евреям, которая все еще разделяет население Майорки на две касты. Пабло Вальс просто бесился, говоря о своей родине. Здесь уже не было иудеев по религии. Много веков тому назад разрушили последнюю синагогу. Почти все евреи крестились, а непокорные были сожжены инквизицией. Нынешние чуэты — самые преданные католики на Майорке, привносящие в свои религиозные убеждения семитский фанатизм. Они молятся вслух, делают своих сыновей священниками, находят связи для устройства в монастыри своих дочерей, состоят как зажиточные люди в числе приверженцев самых консервативных идей, и все же к ним относятся с тем же отвращением, что и в прошлые века, и они живут совершенно обособленно, так как ни один класс общества не желает сближения с ними.
— Вот уже четыреста пятьдесят лет, как нам кропят темя при крещении, — продолжал кричать капитан Вальс, — а мы по-прежнему прокляты, отвержены, как до нашего обращения в христианство. Разве это справедливо?.. О, эти чуэты! Остерегайтесь их! Это дурные люди!.. На Майорке есть два католицизма: один — для нас, а другой — для остальных.
И затем с ненавистью, в которой как бы отражалась вся горечь преследуемого, моряк говорил о своих единоплеменниках:
— Впрочем, так им и надо, трусам, за то, что слишком любят остров, эту скалу, на которой мы родились. Чтобы не уезжать отсюда, они сделались христианами, а теперь, когда они стали ими взаправду, их за это еще лягают. Если бы они остались иудеями и разъехались по всему свету, как это сделали остальные, они были бы теперь, наверно, важными персонами и королевскими банкирами, вместо того чтобы сидеть в своих уличных лавчонках и выделывать серебряные кошельки.
Скептик в вопросах религии, он презрительно или дерзко отзывался о всех: о евреях, сохранивших свою старую веру, о принявших христианство, о католиках, о мусульманах, с которыми общался во время своих путешествий к берегам Африки и в портах Малой Азии. Иногда его охватывала атавистическая нежность, и он впадал в благоговение перед своим народом.
Он был семитом и с гордостью заявлял об этом, ударяя себя в грудь: «Мы — первый народ в мире!»
— В Азии мы обовшивели и умирали с голоду, потому что там не с кем было торговать и некому давать взаймы. Но не кто иной, как мы, дали человеческому стаду его теперешних пастырей, которые еще много веков будут владеть душами человеческими. Моисей, Иисус и Магомет родились на моей земле… Могучие сообщники, не так ли, господа? А теперь мы дали миру четвертого пророка, тоже из нашего племени, только у него два облика и два имени. Одни зовут его Ротшильдом, и он главенствует над всеми, у кого есть деньги, а другие его Историю своего народа на острове Вальс излагал с обычным для него лаконизмом. Когда-то евреев было много, очень много. В их руках находилась почти вся мировая торговля принадлежала значительная часть морских судов. Фебреры и другие владетельные христиане не отказывались вступать с ними в деловые связи. Эти древние времена можно назвать эпохой свободы: преследования и варварство относятся к сравнительно новому периоду. Евреи были королевскими казначеями, медиками и другими придворными в средневековых государствах Пиренейского полуострова.
Когда начались религиозные распри, самые богатые и хитрые евреи острова сумели креститься вовремя и по доброй воле, смешались с местными семьями и заставили забыть о своем происхождении. Впоследствии именно эти новые католики, отличавшиеся, как все новообращенные, особенным пылом, и возглавили ожесточенное гонение на своих бывших собратьев. Теперешние чуэты, единственные майоркинцы достоверно еврейского происхождения, это — потомки евреев, принявших крещение последними, внуки тех, на кого обрушилась ярость инквизиции.
Быть чуэтом, вести свой род от тех, кто жил на улице Ювелиров, которую для краткости называют просто Улицей, — величайшее несчастье для майоркинца. Напрасно в Испании происходили революции и провозглашались либеральные законы, признававшие равенство всех испанцев: чуэт, прибыв на полуостров, становился таким же гражданином, как и все, но на Майорке он был отверженным, чем-то вроде зачумленного, который имеет право породниться только со своими.
Вальс говорил с усмешкой о той общественной иерархии, которая царила на острове в течение веков; иные ступени этой социальной лестницы и по сей день остаются незыблемыми. Наверху — гордые бутифарры, затем дворяне — кабальеро, потом моссоны, за ними — купцы и ремесленники и, наконец, крестьяне, обрабатывающие землю. Далее открывалась как бы огромная скобка на пути, избранном господом богом, создателем тех и других, — обширное пустое пространство, которое каждый мог заселять по своей прихоти. Несомненно, за благородными и простыми майоркинцами шли по старшинству свиньи, собаки, ослы, кошки, крысы… и под конец, за всеми этими тварями господними, шел презренный сосед с Улицы — чуэт, пария острова. Неважно, что он богат, как брат капитана Вальса, или умен, как некоторые другие. Многие чуэты, бывшие на Полуострове государственными служащими — военные, юристы, финансисты, — по возвращении на Майорку убеждались в том, что самый последний нищий считал себя выше их всех и, чувствуя себя оскорбленным, разражался бранью по адресу евреев и их родни. Оторванность этого уголка Испании, окруженного морем, благоприятствовала сохранению здесь духа прошлых времен.
Тщетно пытаясь отвести от себя многовековую ненависть, не исчезнувшую и с прогрессом, чуэты доходили до крайностей в своем католицизме, в своей слепой и страстной вере. В значительной мере это вызывалось страхом, проникшим в плоть и кровь в результате многолетних преследований. Напрасно доходили они до крика, молясь в своих домах, чтобы их слышали соседи по улице, подражая предкам, которые поступали так же. Помимо того, пища готовилась при открытых окнах, с тем чтобы все видели, что они едят свинину. Традиционная ненависть, делавшая из них отщепенцев, не умирала. Католическая церковь, именующая себя вселенской, оставалась для них на острове жестокой и неприступной и платила им за преданность тем, что отталкивала с презрением. Дети чуэтов желавшие стать священниками, не получали мест в семинариях. Монастыри закрывали двери перед каждой послушницей, происходившей с Улицы. На континенте дочери чуэтов выходили замуж за людей знатных и богатых, но на острове они с трудом находили человека, согласного принять их руку и богатства.
— Негодяи! — продолжал иронизировать Вальс. — Они бережливые труженики, мирно живущие в своих семьях, они, пожалуй, больше католики, чем все остальные, но они чуэты, и в лих всегда есть что-то такое, за что их ненавидят. В них есть нечто, вы понимаете, господа? Нечто… Кто желает, может убедиться сам.
И моряк смеялся, рассказывая о темных крестьянах, которые еще несколько лет назад уверяли, что у чуэтов тело покрыто жиром, а сзади у них хвосты; пользуясь случаем, они раздевали встречного ребенка с Улицы, чтобы проверить, имеется ли у него пресловутый отросток.
— А мой брат? — продолжал Вальс. — А мой праведный брат Бенито, который так громко молится и, кажется, готов съесть глазами изображения святых?
Все вспоминали о случае с доном Бенито и искренне смеялись, тем более что его брат первым потешался над этим происшествием. Рассчитавшись с долгами, богатый чуэт оказался владельцем дома и ценных земель в одном из селений в глубине острова. Когда он собрался вступить во владение новой собственности, осторожные соседи дали ему совет: он, разумеется, может посещать эти земли днем, но оставаться там ночевать?.. Никоим образом! Никто не помнил, чтобы в их селе когда-нибудь ночевал чуэт. Дон Бенито не обратил внимания на эти советы и однажды заночевал, в своем владении; но едва он лег в постель, как слуги сбежали. Когда хозяину надоело спать, он соскочил с кровати. Сквозь ставни не проникало даже слабой полоски света. Ему казалось, что он проспал по меньшей мере двенадцать часов, на самом же деле была еще ночь. Он открыл окно — и впотьмах сильно ударился головой о что-то твердое, попробовал открыть дверь — и не смог. Во время его сна соседи забили все ходы и выходы, и чуэту пришлось спасаться через крышу, под хохот людей, радовавшихся своей затее. Шутка эта была лишь предупреждением: если он будет упорно идти против местных обычаев, то может проснуться ночью в доме, объятом пламенем.
— Жестоко, но остроумно! — добавлял капитан. — Мой брат!.. Такой добряк!.. Такой святой!..
Все смеялись при этих словах. Капитан постоянно общался со своим братом, хотя и относился к нему с некоторой холодностью, не делая секрета из того, что они часто ссорились. Пабло Вальс считался в своей семье бродягой: он всегда скитался — то в море, то в далеких странах, ведя образ жизни веселого холостяка; на необходимые расходы ему хватало. После смерти отца дела по дому перешли к его брату, и тот обсчитал капитана на несколько тысяч дуро.
— Совершенно так же, как водится у добрых старых христиан, — спешил пояснить Пабло. — Когда дело идет о наследстве, то не существует ни нации, ни веры. Деньги не признают религии.
Бесконечные преследования, перенесенные его предками, приводили капитана в негодование. В те времена на людей с Улицы нападали под любым предлогом. Когда у крестьян случались раздоры с дворянами или толпы вооруженных чужеземцев шли на горожан Пальмы, то конфликт разрешался совместным нападением на район чуэтов, причем тех, кто не успевал скрыться, убивали, а лавки их громили. Если в военное время майоркинскому батальону приходил приказ выступить в Испанию, солдаты бунтовали, выходили из казарм и грабили Улицу. Когда в Испании реакция приходила на смену революции, то сторонники короля, чтобы отметить свою победу, брали приступом ювелирные лавки чуэтов, захватывали их богатства и разводили костры из мебели, бросая в огонь даже распятия. Ведь у старых евреев и распятия фальшивые!..
— А кто такие эти с Улицы? — кричал капитан. — Всем известно: это те, у кого глаза и нос такие, как у меня, хотя есть среди них и курносые, сильно отличающиеся от общего типа. Зато сколько есть гордых аристократов, почитающих себя за старинную знать, с лицами точь-в-точь как у Авраама и Иакова!..[51] Существовал список подозрительных фамилий, чья принадлежность к чуэтам не была установлена. Однако такие же фамилии носили и старые христиане — их отличал от евреев лишь капризный обычай. Всеобщая ненависть распространялась только на семьи, происходившие от тех, кто подвергся бичеванию или был сожжен на костре инквизиции. Этот знаменитый список фамилий был, нет сомнение, почерпнут из актов святейшего судилища[52].
— Какое счастье стать христианином! Предки поджарены на кострах, а дети навечно заклеймены и прокляты…
Капитан утрачивал свой иронический тон, вспоминая страшную участь майоркинских чуэтов. Щеки его багровели, и глаза загорались ненавистью. Чтобы жить спокойно, все евреи приняли в XV веке христианство. На острове не оставалось ни одного иудея, но инквизиции надо было чем-нибудь оправдать свое существование, и на Борне происходили сожжения людей, заподозренных в иудаизме. По записям летописцев, эти зрелища были устроены в полном соответствии с блестящими представлениями, отпразднованными во имя торжества веры в Мадриде, Лиме и Палермо.
Одних чуэтов сожгли, другие подверглись бичеванию, иные отделались тем, что были выставлены на позор в колпаке, разрисованном чертями, и с зеленой свечой в руке. Но имущество конфисковали у всех, и святейший трибунал обогатился. С тех пор все заподозренные в иудаизме и не располагавшие покровительством какого-либо церковника обязаны были каждое воскресенье ходить с семьей в собор к обедне, куда их гнали, как стадо, под надзором полицейского, надевавшего на несчастных особые плащи, чтобы не спутать с другими людьми. В таком виде их вели в храм, под гниет, ругань и град камней, которые посылала им вдогонку набожная чернь. Так бывало каждое воскресенье, и в этой бесконечной еженедельной пытке умирали отцы, превращались в мужчин их сыновья, порождая новых чуэтов, обреченных на публичное поношение.
Несколько семей уговорились бежать от этого позорного рабства. Они собирались в саду около городской стены, и их советником и предводителем был некий Рафаэль Вальс, человек смелый и широко образованный.
— Не знаю точно, был ли он моим родственником, — говорил капитан. — С тех пор прошло более двух столетий! Но даже если он мне и не сродни, я бы очень хотел считать его близким по крови… Мне лестно иметь его своим предком. Но продолжим!
Пабло Вальс собрал в своем доме документы и книги, относящиеся к эпохе преследований, и рассказывал о них, как о событиях вчерашнего дня:
— Они погрузились на судно, мужчины, женщины и дети, на английское судно, но буря вернула их вновь к майоркинским берегам, и беглецы были пойманы. В Испании тогда правил Карл II Злосчастный[53]. Как?! Они хотели бежать с Майорки, где с ними так хорошо обращались, и, более того, — на судне с протестантской командой!.. Их заключили в тюрьму на три года, и конфискация их имущества принесла миллион дуро. Кроме того, святейший трибунал располагал еще несколькими миллионами дуро, похищенными у предыдущих жертв. В Пальме построили дворец, самый лучший и роскошный из всех дворцов инквизиции. Заключенных пытали до тех пор, пока они не признались во всем том, чего желали судьи. И вот седьмого марта тысяча шестьсот девяносто первого года начались казни. Это событие нашло себе такого историка, какого не сыскать во всем мире, — отца Гарау, святого иезуита, кладезя богословской премудрости, ректора семинарии в Монте-Сионе, где теперь находится Институт, автора книги «Торжествующая вера» — литературного памятника, который я не продам ни за какие деньги. Вот он, я ношу его с собой повсюду.
И вынув из кармана «Торжествующую веру», томик, переплетенный в пергамент, со старинной красноватой печатью, он поглаживал его со сдержанной яростью.
— Преподобный отец Гарау! Назначенный увещевать и укреплять в вере осужденных, он все видел вблизи и описал многотысячные толпы зрителей, которые пришли из различных сел острова, чтобы присутствовать на празднестве, на торжественных богослужениях с участием тридцати восьми осужденных на сожжение; далее падре говорит о роскошных одеждах дворян, об альгвасилах[54], скакавших на резвых конях перед процессией, и о набожности народа, который громкими криками выражал сострадание преступникам, когда тех тащили на виселицу, но оставался безгласным при виде этих отступников, забытых богом…
В этот день, по мнению ученого иезуита, выявилась душевная стойкость верующих в бога и тех, кто его не признает. Священники шествовали с вдохновенным видом, неутомимо призывая грешников к покаянию, а те шли жалкие, бледные, поникшие и обессиленные. Для всех было очевидно, на чьей стороне заступничество божье.
Приговоренных привели на место сожжения, к подножию замка Бельвер. Маркиз де Леганес, губернатор Миланской области, находившийся проездом на Майорке, куда он прибыл во главе своего флота, сжалился над молодостью и красотой одной осужденной девушки и просил о ее помиловании. Трибунал воздал Отцу Гарау было поручено наставлять Рафаэля Вальса, человека ученого, но наделенного дьявольской гордостью, побуждавшей его оскорблять тех, кто осудил его на смерть, и мешавшей ему примириться с церковью. Но, как пишет иезуит, эта смелость ведет свое начало от злого духа и поэтому исчезает перед опасностью и никак не может сравниться со спокойствием священника, который напутствует преступника.
— Отец иезуит вел себя героем: он находился далеко от костра. Теперь послушайте, с каким евангельским благочестием он описывает смерть моего предка.
И Вальс открывал книгу на заложенной странице и медленно читал: «Пока до него достигал только дым, он казался статуей, а когда до него дошло пламя, он стал защищаться, пытаясь укрыться от него, и боролся, как мог и пока мог. Он был толстым, как откормленный боров, и загорелся изнутри, когда огонь еще не доставал до него; тело его, пылавшее подобно головешке, лопнуло посередине, и из него выпали внутренности, как у Иуды: «Crepuit medius diffusa sunt omnia viscera ejus».
Это варварское описание всегда производило впечатление. Смех прекращался, лица мрачнели, и капитан Вальс, посматривая вокруг своими янтарными глазами, удовлетворенно вздыхал, как бы одержав победу, и небольшой томик опять скрывался в его кармане.
Однажды, когда среди слушавших был и Фебрер, моряк сказал с укором:
— Ты тоже там находился, вернее не ты… Один из твоих предков, один из Фебреров, нес зеленое знамя, как главный знаменосец трибунала, а дамы твоей семьи приехали в карете к замку, чтобы присутствовать при сожжении.
Раздосадованный этими словами, Хайме отвел глаза.