— Произошел несчастный случай, — объяснила я Эстер. — Ты должна держаться молодцом. Твой отец умер.
— Его убил этот человек, — сказала она, глядя на Пита, но не повысив голоса.
— Нет-нет, ну что ты, — поспешно возразила я, боясь поднять на Пита глаза. — Твой отец вышел из дому ночью. Чтобы… поохотиться. А ружье вдруг выстрелило.
— Этот человек бил отца. Я сама видела.
— Ее пора как следует проучить, — взорвался Пит. — Я не потерплю такого у себя в доме.
— Ты пальцем не дотронешься до этой девочки, — сказала я, заслоняя собой от его гнева молча выпрямившегося ребенка. — Ты отнял у меня сыновей. Я никогда не вмешивалась, когда ты порол их, хотя сердце у меня всякий раз разрывалось. Но к этой девочке ты не прикоснешься. Никогда. Она моя. Я вышла за тебя и искупаю последствия этого шага каждый миг моей жизни. И все же я никогда тебе не перечила. Но если ты причинишь хоть малейшую боль этой девочке, я заберу ее с собой и больше ты меня не увидишь. Надеюсь, ты понял?
Он уставился на меня с выражением, которого я прежде никогда у него не замечала, и с трудом выдавил из себя короткий, похожий на лай смешок. Не сказав ни слова, он повернулся и вышел из дома; через распахнутую дверь я видела, как он в ярости быстро шагал по бледно-охровому вельду, высокий и надменный, величественный в своем одиночестве, но — и это я тоже видела — впервые потерпевший поражение.
— Пошли, — сказала я Эстер. — Ты запачкалась, тебе нужно помыться.
Она вовсе не запачкалась, я мыла ее только накануне вечером, перед тем как уложить в постель. Но я ощущала странную, таинственную потребность обмыть новорожденного, закрепить мою власть над этим ребенком, сделать его своим. В моих действиях не было ничего осознанного, то был слепой, дикарский инстинкт самки, слизывающей влагу с только что рожденного детеныша. И когда я сорвала с нее одежду и начала мыть ее в лохани у плиты на кухне — голая, она была похожа на птенчика, — я и в самом деле вдруг почувствовала, как мои груди заныли от пугающего и безнадежного желания покормить ее. Она стояла неподвижно, спокойная и безучастная к назойливым ласкам моей руки, обмывающей тряпочкой все ее маленькое хрупкое тельце, изящные лопатки, прямую спину, крепкие, аккуратные ягодицы, узкую грудь, чувственно мягкий живот с выступающим наружу пупком, бесстыдно откровенную в своей невинности промежность, крепкие тонкие ноги и костлявые коленки, и мне казалось, что я не просто мыла ее тело, но как бы творила его, вылепливая из глины, подобно тому как когда-то давно неким таинственным образом я в своем лоне придавала форму другим детям. Она никак не отозвалась, когда я сделала вид, что щекочу ее под мышками и между пальцами ног, не захотела прижаться ко мне, когда я завернула ее в большую простыню, чтобы вытереть, и, только когда я снова надела на нее платье (в тот же день я принялась за шитье новых), мимолетная улыбка — или она мне только почудилась? — на миг озарила ее лицо, не благодаря меня за труд, а лишь выражая облегчение от того, что ее наконец оставили в покое.
Уже через неделю она убежала в первый раз. Пастух нашел ее в вельде и привел обратно, она не сопротивлялась и ничего не объясняла, просто серьезно выслушала мои нежные упреки, а через день убежала опять. Я побила ее, чтобы внушить ей страх, воспрещающий подобное безрассудство, и необходимость послушания. Она не плакала. Кажется, она ни разу не заплакала за все те годы, хотя порой я видела, как лицо ее кривилось от усилий сдержать слезы.
Но она убежала снова. Потребовалось немало терпения, чтобы понять, что она убегала не от нас, просто иногда ее тянуло обратно, в свой дом в Хауд-ден-Беке. Я жила в беспрерывном страхе за нее — кругом были гиены, бабуины, змеи, леопарды и еще бог знает что, — но мне пришлось смириться, другого выхода не было, не держать же ее взаперти. Немного привыкнув к нам и отчасти даже смирившись с нами, она иногда рассказывала о своих путешествиях, спокойно говоря о том, как змея подняла голову и зашипела, но уползла прочь, едва Эстер прикрикнула на нее; как она заметила леопарда, крадущегося за ней следом, но отогнала его; как случайно наткнулась на гиену, схватившую ягненка, и спасла его. Пит приходил в ярость от ее историй, но я доказывала ему, что Эстер вовсе не хотела врать, что это просто ее фантазии и что все девочки в ее возрасте таковы. Я уговаривала ее не приукрашивать столь сильно то, что случалось с ней, иначе мы перестанем ей верить. Однако мне стало не по себе, когда после ее рассказа о гиене я узнала от пастуха, что он в самом деле нашел сильно покусанного ягненка, а на земле следы борьбы и отпечатки лап гиены, да и потом иногда бывало, что какая-нибудь невероятная история тоже вдруг оказывалась правдой. Всегда трудно было отличить в ее рассказе действительные события от фантазий, и это лишний раз подтверждало то, что я уже давно с болью поняла — несмотря на все мои старания привязать ее к себе, она всегда останется одинокой и независимой. Это было заложено в самой сути ее девственной природы, причем девственность ее не имела ничего общего с отношениями между мужчиной и женщиной; Эстер сама отвечала за себя, а то, чем она делилась с другими, было даром щедрости, на который она шла сознательно, к тому же даром второстепенным, никогда не затрагивающим главного.
И все же с ней я была не так одинока. Всякий раз, когда я решала научить ее чему-нибудь, она училась — училась шить, вышивать, читать, готовить, все делая быстро, точно, ловко и не успокаиваясь до тех пор, пока не достигала совершенства. Но и в этом она выказывала странную отчужденность, как будто то, что наполняло наши дни, по сути для нее не важно: она не против заниматься всеми этими делами, ей даже нравится делать их хорошо, но то, что действительно ее волновало, всегда останется ее тайной, которую никто не узнает. А потому ее общество, хоть и утоляло слегка мою потребность в близости, в то же время еще острее заставляло меня почувствовать свою ненужность.
Я любила расчесывать ее волосы, длинные черные волосы, доходившие ей до пояса, и она покорно стояла каждый вечер чуть ли не часами, пока я их все расчесывала и расчесывала: одно из немногих удовольствий, которые выпали мне на долю с тех пор, как я покинула Кейптаун. Роскошные, великолепные волосы. Но вот однажды без всяких объяснений она вдруг обрезала их большими ножницами для шитья. Когда, оправившись от потрясения, я заплакала, она смотрела на меня с тихим удивлением; то был один из редких случаев, когда я не выдержала и наказала ее. Но это было, конечно, бессмысленно. Она просто еще раз утвердила свою независимость, еще раз напомнила мне, что утешение, которое я находила в нашей близости, было лишь моей иллюзией, а вовсе не частью ее жизни.
Ночами я часто лежала без сна, с тревогой думая о ее будущем, обеспокоенная потаенной силой ее натуры. После того как Пит засыпал, дыша так глубоко, что казалось, будто сами стены дома раздуваются и сжимаются от его дыхания, я потихоньку вставала и босиком подходила к ее матрасу в углу комнаты. Даже во сне ее узкое личико было серьезным и ничего не открывало моему вопрошающему взгляду. Иногда она еще не спала, ее глаза в свете свечи спокойно встречались с моими, невозмутимые и мудрые.
— Почему ты не спишь, Эстер?
— Я просто думала. — Или: — Я смотрю на луну. — Или: — Я слушаю шакалов.
— Не бойся.
— Я не боюсь.
Как-то раз она вдруг спросила:
— А что вы с этим человеком делали в темноте?
Она упорно называла Пита «этот человек», и ни разу — «дядюшка Пит».
— Уже поздно, — глупо ответила я. — Пора спать.
— А он не убьет и тебя?
— Он вообще никого не убивал, Эстер.
— Он убил моего отца.
Даже воспоминание об отце встревожило меня не столь сильно, как то, что она прислушивалась, хотя и в темноте, к яростным нападениям Пита на мое покорное, но отвергающее его тело; на следующий же день я велела служанке перенести ее матрас в другую комнату.
Вскоре после той ночи, возможно как раз потому, что ее замечание сильно насторожило меня, я сделала еще более встревожившее меня открытие, обнаружив, какое очарование таилось для нее в вопросах плоти. Как-то днем я поспешно вошла в дом, чтобы не видеть отвратительной возни собак во дворе, и вдруг заметила Эстер, которая, стоя у окна, глядела на них с такой увлеченностью, что у меня перехватило дыхание. Рот у нее был полуоткрыт, она дышала глубоко и часто, сжав кончиками пальцев щеки, а темные глаза (когда она наконец обернулась ко мне) сверкали огнем.
— Что ты тут делаешь, Эстер?
— Ничего.
С отсутствующим видом она тыльной стороной ладони стерла с губ слюну. На щеке — ее кожа всегда сохраняла прекрасную матовую смуглость — я заметила отпечатки пальцев.
— Не нужно смотреть на этих собак.
— А почему, тетя Алида?
Ее величавая невинность лишь нервировала меня, мне не хотелось продолжать этот разговор. Но той же ночью я снова лежала без сна возле Пита — даже спящий, он казался исполненным яростной жизни — и с беспокойством думала об Эстер. Сможет ли она хоть когда-нибудь приспособиться к нашим нормам поведения? Ведь в ней таилась та же самая дикая гордость, из-за которой ее жалкий отец предпочел самоубийство позору. Но если она не смирится, что тогда ожидает ее? Какие глубокие и неизлечимые раны нанесут ей здешние мужчины? Я подумала о Пите и представила себе его и сыновей идущими по ферме, но после краткого приступа гордости — ведь это мои мужчины, я сама сотворила их — я снова содрогнулась от страха, не перед тем, каковы они, а перед тем, какими они для женщин уже никогда не станут. Один из них возьмет ее и осмелится истоптать, как топчут собаку, овцу, лошадь или корову. А может, она и сама всегда знала об этом и этот огонь жил у нее в крови? Не в нем ли и коренилась ее серьезность, такая непостижимая даже для нее самой, моей девственной почти-дочери?
То, что этим мужчиной окажется один из моих сыновей, я тогда не могла и подумать, лишь теперь, глядя в прошлое, понимаешь всю неизбежность случившегося, хотя на нем и лежит неприятный налет кровосмесительства. Они всегда бродили по ферме все вместе, втроем, и с ними, конечно, мальчишка-раб Галант.
Я плохо помню его ребенком. Он всегда был здесь, на заднем плане, в тени, как тень остальных. Я считала его сыном Розы и потому, вероятно, не любила, но меня невольно подкупала его мягкая, обезоруживающая манера держаться. Можно было отправить его гулять вместе с мальчиками и Эстер и ничего не опасаться, во всяком случае не опасаться ничего серьезного. Он, казалось, с самого рождения знал свое место. Еще бы, ведь у него не было жуткого опыта моих сыновей, которых оторвали от матери, чтобы сделать мужчинами в безжалостном мире их отца. Насколько я помню, Галант никогда не давал никакого повода для беспокойства. А теперь убил моего сына. Я потрясена этим, да и как тут не быть потрясенной, и все же я не в силах горевать, потому что сейчас мне кажется, будто все это минуло уже давным-давно. Я состарилась — и не годами, а душой. В моей последней близости к моему бессловесному мужу есть некая умиротворенность, но есть и усталость. Наши могилы поджидают нас на огороженном клочке земли, на склоне холма, чуть повыше дома. Было бы хорошо наконец-то отдохнуть. Я примирилась с этой землей. Но едва ли я когда-нибудь что-то пойму. Николас, сын мой.
— Ты уверен, что сможешь глядеть на это? — спросил меня отец тем тоном, от которого я всегда сразу же чувствовал себя ни на что не годным.
— Я тоже хочу пойти, — канючил я. — Я хочу. Хочу.
Мама по-прежнему была против, но отец уже решил:
— Если ему кажется, что он выдержит, пусть идет. А мы посмотрим, мужчина ли он.
С наигранной храбростью я отправился вместе с остальными к большому плоскому камню. Но когда Ахилл перерезал глотку первой овце и кровь, хлынув струей, залила его штаны и голые щиколотки, мне стало плохо. Я отвел в сторону слезящиеся глаза, надеясь, что никто ничего не заметит, ведь иначе я так никогда и не узнаю, что будет дальше. Но от папы ничего не скроешь.
— Ну как, Николас? — насмешливо спросил он. — Что это ты такой бледный?
Едва не плача, я выдавил из себя:
— Я не хочу оставаться здесь.
Да, именно это я всегда чувствовал на ферме. Что я не хочу оставаться здесь.
Конечно, и тут бывали времена, когда все еще шло хорошо. Хотелось бы верить в это, но что толку? Что осталось от прежнего? Старые имена и обрывки воспоминаний; так бывает, когда туман спускается на холмы, обволакивая все бесцветной пеленой, только временами ты видишь скалу, холм или куст и понимаешь, что все они как-то связаны между собой, что вокруг раскинулся непрерывный и многозначительный мир, окутанный туманом и невидимый до поры. Все первородные чувства уже утратили свою силу, оставив взамен себя бессмысленную неясность. Когда-то давно ярко светило солнце. Когда-то давно были два мальчика и девочка или три мальчика вместе с Барендом, когда-то были два мальчика, когда-то мальчик и девочка, когда-то мальчик, которому стало плохо возле камня для убоя скота, и все дразнили его. Когда-то давно была женщина, которая никому не была матерью, но которую все звали мамой, мамой Розой, она осушала наши слезы, смеялась вместе с нами и, как никто другой в целом свете, умела рассказывать истории. Когда-то давно была запруда. Когда-то давно была гора. Когда-то давно, давным-давно. Плотный мир, закутанный ныне в туман.
Мама Роза. Эстер. Галант. Немногие уцелевшие из прошлого имена. Но и они покинули меня. Или корень зла таился во мне самом?
Родители не одобряли моей привязанности к маме Розе. Папе, в общем-то, было все равно, но мама сердилась и раздражалась:
— Ради бога, перестань называть ее мамой. Никакая она тебе не мама. Она готтентотка. И все эти визиты к ней тоже пора прекратить. Я не желаю, чтобы мои дети росли в хижине, как рабы.
— Но она рассказывает нам всякие интересные истории.
— Языческие глупости. Из-за нее вы все угодите в преисподнюю.
Когда я подрос и стал лучше разбираться в таких вещах, я изо всех сил старался обратить маму Розу в христианство. Мне очень хотелось, чтобы она стала верующей. Но даже большая коричневая Библия на голландском языке не произвела на нее должного впечатления.
— Я знаю эту книгу вдоль и поперек. Всю жизнь, каждый вечер я слушаю, как твой отец читает ее и молится.
— Так ведь это Слово самого господа, мама Роза!
— Вот ты его и слушайся, это твой бог. Мне до него дела нет.
— Он хозяин над всем миром. Он создал все.
— Тзуи-Гоаб, Красная Заря, создал все. Даже Гаунабу не удалось убить его. Разве я не рассказывала тебе об этом?
— Но об этом в Библии ничего нет.
Она сплюнула на пол, едва не угодив в меня.
— Тзуи-Гоаб не живет ни в какой книге. Он живет повсюду. В созревающей пшенице. В деревьях, выпускающих листья после зимы. В ласточках, улетающих отсюда и снова возвращающихся. В камнях. Во всем.
— Мама Роза, если ты не покоришься, господь пошлет с неба молнию и убьет тебя.
— Ну и пусть посылает. Пусть попробует.
— Но моя мама говорит…
— Пусть себе говорит, что хочет. А ты слушайся ее. Но она не смеет приказывать мне. Мое сердце принадлежит лишь мне одной. Тут, на ферме, я единственный свободный человек.
Последнее слово неизбежно оставалось за ней. Например:
— Будь поосторожнее, Николас, сегодня утром я видела, как в вашу с Барендом спальню залетела ласточка.
Моей книгой была папина Библия, ее книгой — целый мир. И в ней она умела прочитать все что нужно, когда требовалось разобраться в любом деле. Будь начеку, если вдруг услышишь, как кузнечик верещит на крыше — это предвестие надвигающейся беды. А еще падающая звезда, или человек, наступивший на могилу, или курица, прокукарекавшая петухом, или уханье совы, или птица-молот. Птица-молот считалась самым ужасным предзнаменованием: и когда она вглядывается в воду и вызывает души умерших, и когда летит в сторону заходящего солнца, и когда издает три грозных крика над хижиной или домом.
Ее предсказания и пугали, и злили меня. Я не мог найти им никаких опровержений в папиной Библии, не было способа освободиться от них. И понемногу мама Роза ушла из моей жизни, хотя я по-прежнему нуждался в ней: нечто столь же огромное и надежное, как гора, лишило меня, отодвинувшись в сторону, своей сени, и я остался нагим под палящим солнцем и ветром.
Галант оказался более отзывчивым на Слово Божие, хотя я и подозревал, что он скорее всего просто притворяется, чтобы не ссориться со мной: едва ли он действительно считал себя обращенным в нашу веру. Я настойчиво уговаривал его, пытаясь доказать ему важность и неотложность решения — сейчас или никогда: а вдруг господь уже нынешней ночью придет, чтобы забрать его душу, тогда он будет проклят навеки, а это куда страшнее, чем если в тебя ударит молния.
— Когда я умру, — беспечно отвечал он, — мне хватит времени, чтобы полежать в земле и подумать о боге.
Думаю, что влияние на него мамы Розы всегда было слишком сильным. И чтобы сохранить мир и не утратить его дружбы, я все реже приставал к нему с Библией. Потому что я нуждался в Галанте. Он единственный безоговорочно принимал меня как равного. Для всех остальных я стоял выше — баас или маленький баас, хозяин или маленький хозяин — или ниже: для папы и мамы, для мамы Розы и для Баренда, который вечно задирал меня и для которого, по-моему, наибольшим удовольствием было отбирать у меня то, что я по-настоящему любил. Маленькую тележку, которую смастерил мне Онтонг, жеребенка, которого хотели отдать мне, бабки, которые я хранил в мешочке, сшитом мамой Розой из кожи мускусной кошки, глиняных быков, змеиную кожу, коллекцию черепов, которую я так долго собирал — птиц, бабуинов, шакалов, кабанов, — а под конец он отнял у меня и Эстер. А вот Галант был моим товарищем. Порой мы, конечно, и ссорились, и дрались, но всегда на равных. Даже в этом, по-моему, ощущалась добрая рука мамы Розы.
Эстер появилась в моей жизни позже. Вначале она сторонилась нас. И только потом начала повсюду ходить за нами следом, держась на расстоянии и не говоря ни слова, но с молчаливой настойчивостью, которая сквозила в каждом ее движении. Когда я слепил ей глиняного быка, она приняла мой подарок очень серьезно, неловко держа его в руке и словно не понимая, что с ним делать; но потом я узнал от мамы, что она взяла его с собой в постель. И очень огорчилась, когда однажды утром увидела, что игрушка разбилась — то был один из редких случаев, когда она заплакала.
— Не горюй, я сделаю тебе другого, — утешил ее я.
Мы отправились к запруде, и она молча следила за мной большими темными глазами, пока я лепил нового быка из желтоватой глины. Странно было видеть, с каким благоговением она обращалась с этой простой, грубой игрушкой, все время нося ее при себе. С того дня мы стали неразлучны. Сначала нам бывало немного неловко, когда она вместе с нами отправлялась к запруде. Мы пытались отогнать ее, швыряя в нее камнями и комьями глины, но она лишь отходила чуть подальше, а как только мы забирались в воду, возвращалась назад и усаживалась возле нашей сваленной в кучу одежды, словно сторожа ее. Нам было не по себе, когда мы голые плескались в запруде, а она чинно сидела на берегу в длинном платье, кожаных башмачках и украшенной цветами шляпке, но затем мы махнули рукой на свое смущение и просто перестали обращать на нее внимание.
Запруда была нашим самым любимым местом на ферме. Спустя много лет, уже женатым, я приехал как-то раз в Лагенфлей за плугом и, не застав папы дома, снова отправился туда. На мой повзрослевший взгляд, запруда показалась какой-то неприметной, заросшей тиной, грязной, а главное, уныло крошечной. Но в детстве она была для нас огромным миром. Взрослые туда не ходили. Она принадлежала только нам, детям. Работа, убой скота, порки, страх — все это был другой, взрослый мир, он оставался там, за ивами, в нем мы чувствовали себя чужаками. А этот мир у запруды был только нашим, незыблемым и как бы стоящим вне времени в его бесконечном покое. И постепенно Эстер тоже вошла в него.
Как-то днем, желая покомандовать, Баренд снова попытался прогнать Эстер, а когда она отказалась уйти, вдруг схватил ее и столкнул с берега в воду. Это произошло так неожиданно, что мы не успели помешать ему. Он и сам перепугался, поняв, что наделал. Не зная, что теперь предпринять, мы стояли, испуганно глядя на Эстер. Она пару раз вскрикнула, побарахталась, наглотавшись воды, а потом начала старательно грести к берегу. Ей было трудно двигаться в намокшей тяжелой одежде, да к тому же она не умела плавать; правда, до берега было недалеко, и запруда в том месте была неглубокой. Вымокшая и перепачканная илом, она наконец выбралась на берег и встала на четвереньки, откашливаясь и тряся мокрой головой, точно собака.
— Мама убьет нас, если узнает об этом, — испуганно сказал я. — Нужно как-нибудь высушить ее одежду.
Но не успели мы подойти к ней, а она уже как ни в чем не бывало сбросила с себя мокрую одежду и развесила ее на кустах. И затем, словно это было совершенно естественно для нее — а разве нет? — улеглась возле нас на траве, чтобы обсохнуть. Когда мы наконец отправились домой, платье ее еще было мокрым и грязным, но она, должно быть, рассказала маме какую-нибудь невероятную историю — Эстер всегда умела обвести маму вокруг пальца, — поскольку нас никто ничего об этом не спросил. С того дня она уже всегда купалась вместе с нами. И ни один из нас, мне кажется, не придавал этому ни малейшего значения. Но это, конечно, не могло не кончиться. И вот как-то весной, когда выдался первый теплый день после очень долгой и очень суровой зимы, которая все не хотела уходить и не пускала нас к запруде, мы все отправились купаться. Но едва мы подошли к айвовой изгороди, идущей вдоль дороги к запруде, как Баренд вдруг остановился и обернулся. Эстер шла следом, немного отстав от нас.
— Подождите, — сказал Баренд. — Слушай, Галант, ты теперь не будешь купаться с нами, когда тут будет Эстер.
Тон, которым он это произнес, так напомнил мне папин, что я невольно вздрогнул.
— Почему? — спросил Галант.
— Потому что она девочка.
— А как же тогда вы?
— Она такая, как мы, а ты не такой.
Я оглянулся назад и увидел платье Эстер, мелькавшее за деревьями. Через несколько минут она снимет его и как обычно будет купаться голой. Но что случилось за эти месяцы? Отчего у меня при этой мысли вдруг перехватило дыхание? Впервые в жизни, позабыв обо всех наших прежних ссорах, я был на стороне Баренда, а не Галанта. Если не считать того, что я бы с удовольствием отослал прочь и самого Баренда. Но Галанта мне обижать не хотелось, ведь он был моим другом. Мне было перед ним неловко.
Некоторое время я не знал, что делать. А потом, опустив голову и смущенно чертя ногой круги на земле, пробормотал:
— Галант, я забыл сказать тебе. Папа велел передать, чтобы ты присмотрел за гнедой кобылой. Она хромает.
Он, должно быть, понял, что я вру. Но лишь сощурил глаза и язвительно спросил:
— А кто, собственно, собирается купаться? Утки загадили всю воду.
Мы с Барендом молча смотрели, как он удалялся, поддавая босой ногой камешки.
— Зачем ты соврал ему? — спросил Баренд.
— Не мог же я просто так прогнать его.
Баренд что-то раздраженно буркнул. Но прежде чем успела вспыхнуть ссора, к нам подошла Эстер.
— А что случилось с Галантом? — спросила она.
— Ему расхотелось купаться, — ответил Баренд, глядя куда-то в сторону. — Сегодня мы пойдем втроем. — Мне показалось, что он торопится. — Ну что, пошли? Нечего торчать тут весь день.
Мы шли через заросли кустов и деревьев к запруде, странно смущенные, словно никогда не бывали тут прежде, словно случилось нечто такое, к чему мы были еще не готовы, словно ощущали на себе пристальные взгляды взрослых.
А подойдя к запруде, еще долго медлили, используя любой предлог, чтобы протянуть время: бросали в воду голыши, гонялись за утками, шлепали босиком по грязи, глазели на свисавшие с деревьев остатки прошлогодних птичьих гнезд.
— Ну что, Эстер? — спросил наконец Баренд. — Ты будешь сегодня купаться?
— А тебе какое дело? — сказала она. — Что это с вами сегодня?