— А вот этот самый, который угощал-то! Капиталами какими ворочает, не то что мы с тобой. И с чего только, подумаешь, взялся человек? Помню я, мальчишкой он иголками торговал. А теперь у него по дороге калашных одних штук двадцать рассыпано. Кабаков сколько, постоялых дворов, — не счесть! На баб какой молодчина, так и ест их поедом: женат был на трех женах — и все на богатых. Родные ихние как к нему приставали: отдай, говорят, нам обратно приданое, но он на них в суд. Умен на эти дела, — всех перетягал… Теперь принялся огребать любовниц. Как попадет к нему какая, уж он ее вертит, до тех пор вертит, пока она ему всех потрохов-то своих не выложит. Нонишней порой обработал он вдовую помещицу — и живет с ней. Помещица как есть настоящая барыня — и с имением. (Уж все именье-то, дура, под него подписала.) Так он, сударь ты мой, так ее вымуштровал, так вымуштровал… Ты, говорит, музыку-то эту забудь, а учись-ка лучше калачи печь. Што же? Ведь выучилась. А как она ежели в слезы когда али в какие-нибудь другие бабьи капризы ударится, он сейчас ее на цельный день садит в ларь продавать калачи. Извозчики-то грохочут, грохочут. Иному и калач-то не нужен, а все же подойдет: над барыней, как она, значит, мужику придалась, посмеяться всякому лестно…
— Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит.
— А я про што ж? — отвечает дед. — Ты думаешь, я его хвалю за это, што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то ли отхвостил, — не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь? Зачем им денег не платишь, — по мировым да по становым поминутно таскаешь? Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку… Што же ты думаешь он мне в ответ на это? Заплакал ведь, — самою что ни есть горячей слезою залился и говорит: «Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам — взыск с меня большой будет на страшном суде; но иначе жить мне невозможно никоим образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся… Надуваю когда какого человека или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро изнывает у меня от радости, — голова, ровно у пьяного, кружится… И никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно… А што, говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески сожалею и очень ее понимаю; но только чтоб я помог ей, — никогда! Хошь расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то, пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же надсмеется и тебя же обманет…»
Ведь што только придумает человек на свою муку? — продолжал старик в сильном раздумье. — Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от него такие слова, не стерпел: сам заплакал — и не токма што срамить… Уж до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не слезами, а всей кровью… Утешал, утешал я его, так и бросил, потому принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить… Харчевнику это на руку, потому богач, — очнется, за все наликом платит… Еще харчевники-то нарочно таких людей поддражнивают:
«А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне… Ежели бы ты, — натравливают, — при мне смел этак сбедокурить… А ну-ка, ну-ка тронь!.. Тронь!..» Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, — самому на себя глядеть тошно будет… С кем поведемся… По себе знаю…
Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни, которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную прирожденным влечениям, — так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления, достойные кары…
Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо «по себе знаю», старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня, бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, — и наконец стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях, попадавшихся на его зоркий глаз.
Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко засевшей в нем мысли — неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т. д. и т. д.
— Што доброты в этом человеке, боже ты мой! — неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. — Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, — в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, — смеючись благолепно нищенькому ее отдает, — на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: «Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!..»
— Это ты, дедушка, все насчет купца?
— Какое там лешего про купца? — сердился дед и тыкал пальцем на шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздувались — и тогда он болезненно кашлял. Гулко раздавался по деревушке этот октавистый, напоминавший гневное львиное рыкание, кашель; но старик, не обманываясь силой этого голоса, говорил мне:
— Ты на голосину на эту не гляди! Недолго ей на сем свете осталось гудеть. До осени, может, как-нибудь перетерпит. Он к нам годов с пятнадцать тому прилетел и стал наниматься траву косить. Говорит: больше ничего не умею! а у нас, я тебе скажу, ежели захожий человек хорош, так насчет пачпортов слабо. Дал там что-нибудь Гавриле Петровичу (писарь у станового живет) от своих трудов праведных, — шабаш! Живи — не тужи! Вот он и живет у нас да косьбой и дроворубством себя и пропитывает…
В этом месте рассказа старик наклонился к моему уху и таинственно зашептал:
— Мы, брат, друзья с ним бедовые! Он из Москвы, и отец у него, как бы тебе сказать, потомственный почетный гражданин. За свою торговлю самим царем произведен во дворяне и имеет у себя на шее генеральские звезды все до одной. Ну, а этот из юности еще маненечко рассудком тронут… От библии… Пристал, сказывают, любименький сынок к отцу, штобы он, к примеру, роздал бы, как Иисус Христос повелел, все свое имущество бедным… Отец его сначала лечить принялся, а он ему все: «В тебе, говорит, тятенька, правды нет! Ты, разговаривает, царства небесного не наследуешь». Старик смотрел-смотрел на него, да и проклял… Он вот взял прибежал к нам — и живет, — смирно живет: дрова рубит, сено косит, — рыбки вон тоже кое-когда случается ему изловить, — продаст — и питается. Смирно живет, только в случае, ежели пьяная муха ему в голову залетит, к богачам всячески придирается… Терпеть их не любит! А место у нас, сам видишь, бойкое, — проезжает всякий человек. От скуки, известно, полоумного всякий напоит, а он после этого, только встретит кого мало-мальски с мошной, — сейчас руки в карманы, по-барскому, и пошумливает себе: «Дорогу дай московскому первой гильдии купцу Афанасию Ларивону! А то морду расшибу…»
Бьют его, — страсть как наши-то — и смеются! Поначалу, когда еще силен был, отбивался — и сам всех больно колачивал; теперича ослабел! Я вот иной раз умаливаю, штобы отпустили… Опохмели ты его, Христа ради, голубчик! У него и радостей только всего осталось, что ежели сердце потеплеет от выпивки. Ах, и добродетелен же этот человек перед господом богом! Дай мне, дурачок, гривенничек, — я ему снесу. Бог с ним! Ты не жалей, брат, денег-то! Пусть он повеселится перед своим последним концом…
Таким образом шла наша жизнь с стариком, как он говаривал, в полном удовольствии, без обиды…
— Ах, анделы небесные! — восклицал он в минуты внезапно откуда-то наплывавшего на него счастья. — Как это я, с самого с измальства, люблю жить с людями тихо, скромно, благородно…
— Дело ведомое! — сатирически соглашался с ним содержатель постоялого двора, случайно подслушавший стариковское воззвание. — То-то, должно быть, твое благородство и проходу-то никому никогда не давало… Мальцом был, колотил всех…
— А дражнили вы меня очень, сердечный! Нельзя было иначе-то… Опять же глупость моя… Силенка тоже… Э-эх-хе-хе! Друг! Друг! За это взыскивать рази возможно?
— Вырос, из ученья убег — пропал…
— Люди нехорошие соблазнили, мил человек! Опять же холод энтот мастеровой, голод… Ночей не спали, черствого куска не доедали… Ты поживи-кось в Москве-то, друг! Недаром про нее пословица ходит: Москва, говорит, слезам не верит… Тут, братец ты мой, за кем хочешь пойдешь, как бы собака какая голодная… Перед всяким хвостиком-то повиляешь…
— Што ты мне про это разговариваешь? — сердито продолжал свое обвинение содержатель постоялого двора. — Ну прибегши к нам, што ты стал делать? Опаивать, на всякое буйство травить… Какой ты есть человек?
— А это мне с товарищами — с друзьями — желательно было кручину мою разогнать…
— Сговоришь с тобой — с бесом! Зачем же ты опять-то пропал?
— А надоели вы мне!.. — без запинки отвечал старик. — Опротивели хуже соленого озера — вот я и убег. Опять же к тому времени у меня еще охота приспела — постранствовать, святым местам помолиться, хороших людей посмотреть…
— З-знаем! — угрюмо говорил хозяин, выходя из комнаты и мимоходом бросая, видимо ко мне уже направленное, замечание насчет где-то будто бы существующих господ, которые до того бесстыжи, что водятся со всякой шушерой.
— Мужик, так и то из одной милости, ночевку дает, можно сказать, ради Христа; а тут на-ка! За один с собой стол пущают… Шуты!
Таким образом, чем теснее устанавливалась наша с майором дружба, тем хозяйские нападки на него делались чаще и ожесточеннее.
— Он всегда так! — извиняющим шепотом говорил мне майор после трепок, задаваемых ему нашим общим патроном. — Он не любит этого, чтобы, то есть, я к евойным господам вхож был. Всегда, всегда так!.. А то он до-обрый!.. Ты на него не жалобься. Он, брат, гляди какой! Просто, я тебе скажу… Поищи такого другого… Старик при этом пугливо посматривал на дверь, обладавшую способностью расстраивать наши тихие беседы, как бы ожидая, что вот-вот отворотится она — и покажет нам сперва седую, иронически улыбающуюся голову, потом ярко вычищенные дутые сапоги, которые, сверх всякого человеческого ожидания, заговорят нам живым языком, в одно и то же время и снисходительно и упречно:
«Ну что, мол, друзья? Как вы тут? Позвольте на вас посмотреть?»
— Хороший он, брат, человек, — все более и более оправдывался старик под влиянием ожидаемого ужасного видения. — Он тебя оборвать — оборвет, — это правда! Потому у него зуб уж такой… Но зато, ежели бы ты знал, как он меня милует?.. Ведь я тоже в старину о-ох какой был! Ягода малый! Ведь это он про меня всю правду-матушку режет. Много тоже и мы добрым людям тяготы понатворили. Запивахой был, буяном, драчуном был, — добрым человеком только не был… Нечего греха таить!..
Большой страх нагонял содержатель постоялого двора на старика, так что ему надобилось очень много времени для того, чтобы свалить с себя тяжелое впечатление и снова войти в колею своих нескончаемых восхвалений мелькавшей перед нами жизни, точно так же как и с моей стороны требовалось изрядное количество малиновки, чтобы он скорее и успешнее мог из мокрой, застращенной курицы превратиться опять в майора и вместо унылого раскаяния в своих собственных прошлых грехах принялся за убранство этой убогой людской суетни сокровищами своей доброй души.
— Уех-хал! — вдруг иногда восклицал старик, живо порешивши с тем оцепенением, которое навел на него дворник. — Слышь, енерал? За сеном отправился хозяин-то наш! Ишь как покатил, добренький! Ах, жеребчик этот у него справедлив очень; у мужичка тут он его у одного по соседству за долг заграбастал — и мужичок этот, я прямо тебе скажу: несчастненький такой, — овдовел, сам-сем с ребятишками остался с маленькими; теща в суд его, пить принялся; зовет он, признаться, меня в отцы к себе…
«Чем тебе, говорит он, Федор Василич, по чужим людям шататься, приходи-ка ко мне. Авось на печи место найдется». Ну, а я, когда он со мной начнет этаким манером разговаривать, думаю про себя: вот клад нашел, чудачок! К малым-то да еще старого захотел приспособить… Нейду, — право слово! Думаю: лучше же я по улочке как-нибудь разойдусь, — по крайности, хоть разомну жениховские кости, чем им на чужой печи-то валяться… хе, хе, хе!
Пользуясь драгоценной свободной минутой, старик встаскивал на балкон живо вскипяченный самовар, — с стремительностью, свойственною только обезьянам да сумасшедшим, бегал из лавки в кабак, из кабака в белую харчевню, где отыскивал всевозможные произведения природы и искусства, имевшие сугубо скрасить наш праздник, и наконец, запыхавшись, он садился напротив меня, освещал меня широкой, по всей бороде его сиявшей улыбкой, и говорил:
— Получай сдачу! Три, брат, гривенничка! Нарочно новеньких выпросил. Пущай, мол, думаю — он их в клад положит… А ты думал как? Ты, может, думал — утаит, мол, майоришка мои деньги… Как же! Я з-знаю: ты и сам мне дашь. Хе, хе, хе! Ну, будь здоров! Тебе налить перед чаем-то?..
Затем наша комната наполнялась разновозрастными ребятишками, которые, картавя и взвизгивая от каких-то внезапно приспевших радостей, вскакивали к старику на колени, дергали его за бороду, щелкали его по лысине, воровали приобретенные им произведения природы и искусства и с громким хохотом толковали мне:
— Балин! Акшан Фаныч! Сто ты сталика не выгонись? Ево все у нас по сеям гоняют… Мамка говорит: он — дулак, пьяница!.. Ха, ха, ха!
Старик барахтался с детьми, удерживая на своих коленях целую охапку всевозможных шалостей, и в то же время таинственно подмаргивал мне: гляди, дескать, как разбесились! Уйму нет никакого! Смотри — не спугни только; а то все это веселье живо слетит с них, как птицы с дерев…
В полуотворенную дверь нашего обиталища, смеясь и робея, поглядывали какие-то люди, с которыми я отчасти был уже знаком благодаря рассказам майора и которых, обыкновенно, мой хозяин сурово отгонял от своего дома. Видимо было, что им очень желалось проникнуть в комнату, но из какой-то боязни они не шли внутрь нашего светлого ребячьей радостью чертога, а только почтительно улыбались и нерешительно толклись на одном месте.
— Што заробел? — ободрительно крикнул майор какому-то старику, вставившему в дверь свою жидкую, черную с резкой проседью бороду. — Ай ты не видишь, к какому ты барину пришел? Не тронет, — будь спокоен!.. Не пьянство тут какое у нас идет, — Христос с нами!
Ободренный этим приглашением, старик входит к нам и сочувственно спрашивает:
— Што, уехала ваша кандала-то?.. Запировали?
— Уехала, брат! — торжествует майор. — За сеном укатила, только бубенцы зазвенели… Ха, ха, ха! Пей чай, — садись!
Посторонний старик, желая показать мне свою серьезность, не имеющую ничего общего с звонкой веселостью набравшихся в комнату ребят, начинает со мной солидный и вместе с тем нежно-ласкающий разговор:
— Позвольте, сударь, спросить, в каком чине находились?.. Видим — живет у нас барин… Оченно это антиресно…
— Што ты эту пустяковину-то разводишь? — укоризненно перебивает майор нескромный вопрос. — Ты прямо говори: желательно, мол, мне, сударь, водочки у вас пропустить… Вот тебе и сказ весь! А то в каком чине?.. Кушай-кось на доброе здоровье! Не обидит, — будь спокоен. Сказано уж! в каком ч-чине… Ну-ка перекрестись!..
Дым пошел у нас коромыслом! Ребятишки весело возились, отбивая друг у друга какую-то картинку, найденную ими на столе, — майор хохотал и подзадоривал их; а посторонний старик, сделавшийся уже непритворно серьезным, то грозно прицыкивал на детей, представляя им всю несообразность их буйственных поступков, проделываемых перед барином, то с манерой, обличающей самого светского человека, указывал перстом на розовый полуштоф и спрашивал меня заплетающим мыслете языком:
— Ваше высокоблагородие! Можно еще… Будьте без сумления: м-мы не какие-нибудь… Сами во всякое время во всякий час можем ответить хорошему человеку за его угощение… Тоже вот состоял у нас на знакомстве гос-сподин полковник один, из военных… Так это, примером, на плечиках у него золотые палеты лежат… Он мне однажды говорит: др-руг-г!..
— Пош-шел ты, господний человек! — прекращает майор эту откровенность, наливая знакомому с полковником человеку полный стакан водки. — Вот дерни лучше, чем небо-то языком обивать…
— Это так! — меланхолически соглашается посторонний старик. Затем он, зажмуривши почему-то глаза, медленно выпивает поднесенный ему стакан, тяжело вздыхает и задумывается о чем-то, должно быть, весьма важном, потому что задумчивость эта разрешается громким ударом по столу и буйственным криком:
— Майор! Федр Васильев! Ты меня знаешь? Сколько раз учил я тебя? Говор-ри! Отчего ты мне — здешнему обывателю — ответа не даешь никакого? Ты кто передо мной? Червь!..
— Свалился с копыт, — шабаш! — докончил майор эту речь. — Надо пойти позвать сына сапожника, чтобы убрал отца. Добер старичок-то очень, только вот забрусит у него ежели — блажит… Ах, как блажит! Бедовый! Ты не гляди, што он беззубый совсем…
— Што это, как крепко наш тятенька захмелели? — говорил приведенный майором молодой парень в загрязненном фартуке из толстого полотна и с ремнем, опоясывавшим его голову. Потешно это, однако, как они накушались! Ах, сударь! Вы нам и не в примету, — извините-с! Мы тут, признаться, сапожники, свое мастерство открыли, потому как в Москве, у этого у самого Пироне, первым мастером бымши-с!.. Нельзя-с… Пожалуйте ручку-с… Очень приятно!
— Пей-ка вот, пей, да отца-то бери! — подносит майор стаканчик и этому молодцу. — Ах, не люблю я в молодых ребятах, как это они одни пустые разговоры разговаривают! Рады теперича, што барин молчит… Да почем ты знаешь: он, может, теперь про тебя самым паскудным образом понимает!.. Может, он над тобою надсмеивается; а может, и жалеет он нас с тобой — дураков…
— Нет-с! Помилуйте, Федр Василич-с! Зачем же-с? А как у нас, по нашим окрестностям, нет настоящих господ… Самим вам это довольно даже известно-с… Но заместо тово в Москве у нас всегда тебе папиросу дают… Извольте, говорят, вам господин мастер, папиросу, — верно-с! Потому больше все в долг отпущали… Мы вот к чему-с!..
— Ну так ты, выходит дело, и пей!..
— А за это мы вам благодарны… Вот как, — одно слово!.. Мы тоже, сударь, наслышаны об вашей простоте, — обратился молодец с своим глубоким поклоном в мою сторону, несмотря на то что стакан подносил ему майор, а вовсе не я.
Все наше так нечаянно собравшееся общество глубоко увлеклось переноской постороннего деда под его собственную кровлю. Майор кричал ребятишкам:
— Подхватывай, подхватывай его под голову-то! Ах, пострелы вы этакие! Не видют, как она у него под гору завалилась! За што же я вас гостинцами всякими угощал?
— Да што, дяденька, — плаксиво отвечали ребятенки, совсем уже бросая порученную их попечению голову. — Ты лучше к голове сам приступись, а мы за ноги будем… А то он тут-то кусается… За палец меня тяпнул сейчас…
После этой переноски, у нас сделалось еще веселее. Ребятишки начали приставлять, как большие в гостях бывают, что они там делают, — с умильными рожицами просили денег на гостинцы, — друг перед другом разбалтывали семейные тайны; а майор, балуясь с ними, в то же время говорил мне, положивши свои руки на мои колени:
— Нет, ты гляди, што у нас за ребята! У нас ребята — вор! С чево? А отцов у них нет, — вот с чево! Ха! Мы тоже, брат, кое-что понимаем, — не лыком шиты… Вот они теперича говорят: дед дурак. А кто их этому выучил? Можешь ты об этом понимать? Нужда выучила!.. Отцы все живут кое в Питере, а кое в Москве, — пишут оттуда женам: «Ежели в случае чего, избави тебя господи!.. Лучше тебе живой в могилу зарыться!..» Пописывают так-то, а сами по пяти годов в погребах в московских торгуют, в услужениях в разных живут, в трактирах… И выходит такое дело, што бабы без мужьев смертной тоской тоскуют; девок без ребят тоже одурь берет; а тут жандары пришли к нам, всякий гулящий народ идет… Вот они беспутные ребятишки-то у нас и рожаются…
— Н-ну только пошли ты, друг сердечный, мне, старичку, еще кое за чем, — потому старичку тошно разговаривать об этом паскудстве… Давай, — добегу…
— Куда ты тепель пойдешь, дедуска? — говорит какой-то мальчуган, устремивши в деда черные любопытные глазки. — Ты пьян теперь. Меня лучше пошли, — я тебе живо скомандую.
— Уж тебе-то и скомандовать! — спорит другой, более взрослый малыш. — Ты вот штанишки-то поскорее учись подвязывать… Ха, ха, ха! А то тоже за вином идти хочет.
— Меня мама завсегда посылает. Дяденьки, какие ежели у нас бывают, тоже смеются надо мной, — говорят: действуй, Мишутка, в кабак, — тебя не обманут… Не таковский!
— Добрые ведь; а чему с самого малолетства обучаются от этого гулящего народа — беда! — лаская ребятишек, жалуется мне старик. — Из люльки прямо — марш в кабак! На всякий соблаз, на воровство, на буянство на всякое. Ох, ребята, ребята! Жаль мне вас, — до смерти жаль, а поделать с вами ничего не могу… Ничего нет у деда, — обеднял дед!..
Старик наклонился к моему уху и зашептал:
— Вот я у тебя пальто вижу. В залишке оно у тебя и ни к чему тебе не пригодно. Отдай ты его вот этому ребеночку. Какую рацею я тебе доложу! У добрых людей у иных от ней сердца обмирали. Семь человек их — вот этаких великанов — в доме живут — и хозяйством заправляет этакая ли старуха! Узнаешь, — засмеешься!.. Одиннадцати, брат, годов, — вот в какую старость пришла! Кажись бы этим воробьятам колеть нужно, — нет, живут. Истинно господь бережет, потому соседи любезные точно что свои руки к ихним головенкам сиротским любят прикладывать: даже пухнут у них головенки-то!.. Хе, хе, хе! дай пальтишечко-то, — я снесу хозяйке, старушке-то божьей… Она всю семью им обернет. Голубь мой! Не зазри ты старика, што старик по какой-нибудь корысти орудует…
А отчего гнездо в раззор пошло? Вот отчего; муж жене пишет из Москвы: «Дошли как до нас слушки насчет ваших негодных делов, то мы объясняем вам, что шоссейному вахтеру этому головы на плечах не сносить и вам тож…» Мужик спыльчивый, — все знали. Замотали соседи головушками, — думают: как это у них пойдет? Очень это антиресно! Но только вахтер, наслышамшись про мужицкую правду, со страху запился и сбежал куда-то… За ним и бабенка укатила. А мужик словно угорелый прибежал на деревню — кричит: «Где, где они, идолы? Уж отыщу же я их!» Да вот четвертый год все и отыскивает… Отдай пальтишечко-то, — не жалей! Тебе господь за это сторицей…
— Ах, как это мы щедры на чужое добро! — вдруг налетел на нас, как снег на голову, содержатель постоялого двора с своим полуснисходительным, полунасмешливым языком. — Это он насчет чего, ваше благородие, лепортует? Насчет помоги? Можно! Ну, майор, вынимай — и мы вынем… Ха, ха, ха!
Хозяин достал из штанов длинный кожаный кошель, начал им трясти перед глазами вдруг почему-то обробевших ребятишек и говорил сконфуженному майору:
— Вынимай! Вынимай! Поможем нашим сиротинкам, чем нам чужого барина беспокоить. Ведь мы с тобой здешние обыватели, богачи… Хе, хе, хе! Раскошеливайся!
— Голубчик! — заговорил мне старик, переменивши свое обыкновенное, так нравившееся в нем благодушие на тон человека негодующего и жалующегося. — Смотри на него, как старый человек по пустякам зубы-то скалит. Ведь это он меня просмеять пред тобой норовит, штобы ты видел, какой я перед ним необстоятельный человек выхожу…
— Ну, ну, майор, разойдись! — посмеивался содержатель постоялого двора.
— А ты думаешь, не разойдусь? Целый век протерплю?
— Про то и толкую: расходись!..
— Слышишь, барин, за что они меня майором прозвали? Вот эти милые-то… Сказал я им, дурак, как я из купцов однажды, большую торговлю бросивши, на Кавказ в солдаты убег, — не продался, а по своей охоте. Думаю: посмотрю, какая такая на свете война бывает. Сижу я так-то однажды на часах, на горке, — пчелки около меня жужжат, плетеньки какие-то узорные вниз по обрывам сбегают, — сижу я это, сударь ты мой, с ружьецом обнявшись, и думаю: господи! Хоть бы капельку счастья!.. Где-то, мол, оно запропало от меня — от молодца? А он вдруг меня из-под горы-то и проздравил… Как грохнет в пистолет! Я с горы-то за ним, — бегу, сам не знаю куда и за чем, — настиг, да как шарахну его штыком в бок… Кровь на траву потекла, — захрипел!.. Мужчина, вижу, дюжий, — все тело у него ходенем пошло! Вздрагивает, словно бы его холодной водой окатили… Смотрел-смотрел я на него, ровно бы в полоумстве каком, и заплакал, по-бабьему закричал во весь голос. Господи! Думаю, за что это я человека-то ухлопал, словно барана какого?.. Так вот они теперича над этим делом грохочут вот уже который год… да майором и прозывают.
— Што же, тебя за твои глупые разговоры хвалить, што ли?
— Нуждаюсь я в твоей похвальбе! Ты понимай только, сколь это человеку тяжело, ежели без пути про него подлые разговоры ведут… ради скуки… Ведь это все одно что петлю на шею надеть человеку и тянуть его смеючись, а особенно ежели какой человек в понятии состоит в настоящем… А? Вам этого не дано?.. Вам только зубы скалить…
— Расходись! Расходись! — подзадоривал дворник.
— Нечево, друг! Меня не раззадоришь… Наплясался я под эти ваши музыки-то, с меня будет. А вы вот, барин, прислушайте, отчего я беден теперь стал, наг и бос. Все вот от этих — от смехунов-то… Не я их смолоду спаивал, а они меня. У меня, глядя на их паскудство, сердце все изболело. Я в старину молодец был, деньги умел из кремня доставать, потому было ли дело на свете, какого бы Федор Васильев не оборудовал? А на мразь на эту смотришь-смотришь, бывало, как она мается, — ну, думаешь: дай же я им душу-то хоть раз отведу… Пущай, мол, хоть разок сердчишки-то у них как следует поиграют… И тут с ними ничего, бывало, не сотворишь. Один день на чужие деньги пропьянствуют, а на другой — нюнить примутся… Родителям начнут жаловаться: Федор Васильев их в соблаз ввел.
— Вот он у нас майор-то какой! — подсмеивался мне хозяин, теряя, однако, в значительной степени ту самоуверенность, с какою он обыкновенно нападал на старика. — Я вам говорил, сударь, — вы его раскусите только…
— За дело взялся, — продолжал старик, не слушая хозяйских речей, — ограбили. Сколько деньги моей разошлось по околотку, — конца краю нет! Жену из дальних краев привез — смутили. И что только от скуки эти люди про нее не разговаривали: быдто, то есть, я ее с кобылы взял, из-под палача… Не снесла баба этой городьбы, — стала задумываться, чахнуть, — ну и сгасла…
Помню, сидишь где-нибудь, бывало, а они шушукают: «Совсем ведь бабенку-то его стегать привезли на базар, а проходимец-то наш тут и случись. Сжалобился сейчас и говорит начальникам, не стегайте ее, почтенные господа, потому я с ней вступлю в законный брак…»
Ну да нечего, что было — то прошло, — что будет — увидим, а теперь просим, сударь, прощенья!.. — Подошел ко мне наконец старик, обнял и поцеловал. — Ведь он мне никогда отдыху не дает, — прибавил майор, показывая на хозяина. — Приючусь я так-то у какого-нибудь хорошего человека, так он ему такое на меня сплетет… Свежие какие люди от скуки этими разговорами с ним пристально занимаются, — и верят. Ты-то, я знаю, не поверишь. А смолоду, признаться, чтобы как-нибудь грызню унять ихнюю, дюже ухитрялся я приладиться к ним: то это форс, бывало, на себя напущу, то деньгами примусь оделять, то смиренством пронять их старался… а они-то-ха, ха, ха!.. ну, сам виноват! Не так нужно было! Во всем сам виноват! Об этом у господа бога моего на страшном суде буду прощение просить, чтобы он меня рассудил… может, и мне выйдет прощенье от него — от батюшки…
Печально склонивши вниз седую лохматую голову, старик вышел, а содержатель постоялого двора, сидя на стуле, протяжно заговорил мне:
— Вот за то никто и не любит старого! Как начнет, как начнет; а ведь, кажись бы, при такой при бедности, правду-то в карман нужно прятать… Всякая курица его теперь может обижать, не токма человек… С достатком особенно!..
Более уже не будили меня веселые стариковские крики.
Другой день, после описанного разговора, начался в шоссейной деревушке страшным гвалтом:
— Где, где он? — звонко стукая сапогами, кричали на улице люди. — Кто же это его отработал?
— Тут отработают…
— Где он лежит-то? Надо взглянуть. Как он? Ножом кто-нибудь али как?
— Кулаком кто-то ухитрился! Всю башку разнес. Говорили чудаку: не мешайся не в свое дело… эх, майор, майор! Доколотился до какого дела!
— Укокошили, сударь, друга-то нашего! — пояснил мне людскую суетню содержатель постоялого двора, вошедши в комнату. — Пойдемте туда. У вдовы тут у одной — у бедной — лежит. Надо свечек купить, ладонцу, того да другого, — помогите, ежели ваша милость будет. Нельзя-с человеку, как собаке какой, умирать. Весь век жил, как люди добрые не живут, — похороним хоть по крайности… по-христиански…
Мы с хозяином пришли в какую-то маленькую разваленную избенку, где сидела седая старуха, задумчиво и серьезно принимавшая от доброхотных дателей различные приношения, имевшие сделать конец стариковой жизни хоть сколько-нибудь похожим на всякий христианский конец.
Сморщенный старик, из отставных солдат, дряхлый такой, то и дело понюхивая табак, уныло гнусил по псалтырю, переплетенному в замасленную кожу: «Мал бех в братии моей и юнший в дому отца моего…»
В белую, как кипень, рубаху кто-то облачил старика. Она была не застегнута и показывала тощую желтую грудь. Левая щека и висок были, как разговаривала улица, действительно разнесены каким-то лихим шоссейным кулаком. Левый глаз выпятился из орбиты красной, одутловатой шишкой, накрытой седыми, расцвеченными запекшейся кровью волосами; а правым уцелевшим глазом, мне казалось, старик, как и во времена нашего с ним доброго знакомства, шутливо и ласково помаргивал мне и говорил:
«Андел, прости ты меня, старика, Христа ради, виноват! Сбегать, что ли? хе… хе… хе!..»