Утром он встал свежий и полный решимости выполнить рекомендации врача. Обет молчания его не тяготил – он жил один, и разговаривать ему было не с кем. Как всегда, он мысленно поблагодарил бога, что он подарил людям Интернет, потому что телефоном в связи с его обетом молчания пользоваться он не мог. Хорошо, что привычки разговаривать с самим собой у него не было.
Он нашел адрес ближайшего хосписа, изготовил бейджик с текстом «Вадим», неожиданно легко оказалось отказаться от отчества и фамилии, очень похожих на сложно выговариваемую скороговорку, под именем он написал «немой», зачеркнул, написал: «не разговариваю», зачеркнул, потом, подумав, написал «молчун», приколол на рубашку и направился в хоспис. Там его приняли радушно, посмеялись над его бейджиком и дали заполнить заявление. Спросили: ты слышишь? Он кивнул. Объяснили обязанности, завхоз выдал халат, перчатки, тряпку, швабру, он снял рубашку, переколол бейджик на халат и пошёл на послушание.
Место было страшное. Если бы он вместо Данте писал «Божественную комедию», то описание ада, сделанное Вадимом с палат хосписа, было бы гораздо страшнее, чем Дантов ад. Запах был, как в аду, запах больных, старых тел, запах смерти, ужаса и безнадежности. Ничего страшнее, чем глаза этих людей, он в жизни не видел. Как он будет здесь ещё две недели?.. Я не хочу даже дышать этим воздухом, я не хочу на это смотреть, я не хочу переживать за них, я не выдержу. Я не хочу нюхать эту вонь, проклятый хоспис, проклятые больные, всё равно они скоро умрут, меня сейчас стошнит, он был так зол, он был в ярости, он уже хотел бросить всё это и отправиться в свой спокойный чистый дом.
Время тянулось так медленно, что он подгонял его как мог, скорее бы прошли эти две недели. Потом он опомнился: почему он так злится на этих людей, они-то уж точно не виноваты, что он должен две недели делать то, что ему так противно. Потом он подумал: когда-нибудь он тоже будет лежать как овощ, как тухлый овощ, и ему будет больно, тоскливо и одиноко, и никто, так же как он сейчас, не захочет подойти и взять его за руку, посмотреть сочувствующим взглядом, все будут смотреть на него как на обузу, ненужную вещь, как на мерзкую, пока ещё живую, наполовину живую человеческую особь, которая уже никогда не будет полноценным полезным человеком, и придут к выводу, что ни к чему тратить на него время и душевное тепло, ведь он совершенно бесполезен и всё равно скоро умрёт, что он сор, который со дня на день сожгут в крематории.
Он уже представил себя на опротивевшей казённой кровати и понимал мать, которая боялась этого больше всего на свете. Он видел себя, отвратительного всем и каждому, и никакого просвета, никакого будущего, без выхода, без надежды – только ожидание смерти.
Умирающие, которых он видел каждый день, старались найти себе хоть какую-нибудь работу или занятие – считать стоны соседей, вспоминать немецкие слова из программы пятого класса: Alles ist weiss. Überall liegt Schnee, становилось легче, и это тоже никому не было нужно. Они умирали, это тоже была работа, как раз нужная, самая важная на свете работа, которая отнимала много сил, и, устав от неё, они отдыхали. Вадим чувствовал, какая это тяжелая работа.
Когда они отдыхали от неё, лица у них были просветленные и удовлетворённые, глаза становились ясные и чистые, как у детей. Безмятежные. Он даже позавидовал некоторым на мгновение, в этот момент он понял, что ему надо изменить своё отношение к этой работе и не злиться так яростно, а то он изведёт себя и потеряет человеческий образ. Ведь всё дело в его отношении, и постепенно простая работа, которая делала грязное чистым, и запрет на слова успокоили его, он методично стал делать своё дело, несмотря на то что навыка влажной уборки у него почти не было. Совесть и тяжёлые мысли его отпустили, и через три часа, когда он закончил уборку, можно было начинать её заново. Что он и сделал. Второй круг дался ему намного легче. У него была работа, которую он делал. и он уже мог задерживать взгляд на лицах полутрупов, нет, полуживых.
Многие были без сознания. Перед уходом его попросили сменить памперсы мужчинам из второй палаты. Это оказалось не так противно, как он думал. Кто был в сознании, с благодарностью отвечали на его прикосновения, лишенные отвращения и брезгливости, обычных при отношении здоровых к больным, некоторые пытались что-то сказать, бейджик его пригодился только для персонала, больные не обращали на него внимания, и кто мог, говорили с ним, а он не смог бы ответить и без обета молчания из-за спазма в горле и только пытался улыбаться.
Первый день вымотал его полностью, выжал сок. Он переоделся и побрёл домой. Дома ни читать, ни гулять по инету ему не хотелось, есть совершенно не хотелось, да и на работе он весь день не ел. Он долго простоял под душем, испытывая удовольствие, что недолго, здесь и сейчас он принадлежит сам себе. Рухнул в постель и спал, не шелохнувшись, до звонка будильника.
Следующий день поменял шестерых вчерашних умирающих на новых. Ему были рады, если он понял выражение их лиц. Посетителей было мало, никто не хотел страдать, и каждый прикрывался работой. Он сам прекрасно знал это по себе, сам так же поступил с матерью. Время, проведенное с умирающими, немного ослабило муки совести из-за того, что он так и не проводил мать, когда она умерла. Он, как всегда, утешал себя тем, что встретится с ней после смерти, но сам понимал, какое это слабое и лживое утешение.
Он привыкал. Ещё вчера он отпустил свою злость, и ему стало намного легче. Сегодня ему удалось улыбаться без спазма в горле. Помыв полы, он переоделся в чистое и занимался уже более деликатными делами: кормил, вытирал, менял, переворачивал, возил, опять переодевался, мыл полы, выносил, переодевал, потом шёл домой и наконец, впервые за два дня, он поел дома. В холодильнике оказались сыр и масло. Он сварил кофе, сделал бутерброд, и это было так вкусно, что он удивился, почему он этого раньше не замечал.
Третий день поменял ещё четверых. Время с каждым днём струилось всё быстрее. Четвёртый день пролетел, как ему показалось, за два часа. Его называли парень, сынок, а такие же, как он, волонтёры звали его молчун.
Приближалась к концу вторая неделя. Через три дня он будет свободным. Он чувствовал себя на вокзале, где он провожает кого-то на поезд, который отбывает и никогда больше не прибудет.
В предпоследний день умирающая женщина у окна назвала его сынок, и он сорвался, побежал в сестринскую и рыдал там два часа, потом вернулся к ней и остаток дня провёл, сидя у её кровати и бормоча, да, мама, это я, мама, отдыхай, мама, я тебя люблю, мама. Домой не пошёл, прикорнул в сестринской, все сделали вид, что ничего странного в этом нет.
В последний день он не отходил от «мамы», она его отпустила в пять часов вечера. Навсегда.
Он пошел домой и лёг спать. Голова была горячей изнутри, и спать не получалось, так у него было в детстве, когда он тяжело болел. Непрерывное движение мысли замыкалось на смерти двух матерей. Он похоронил «маму» через три дня, потому что она была одна. Хоронить её было некому. Что-то завершилось, было грустно, но совесть не замолкала. Вот он проводил чужую мать как свою, точнее лучше, чем свою, и за руку подержал, и разговаривал, и от этого сознания ему становилось ещё хуже. И совесть разошлась так, что припомнила ему и статуэтку, и сестру, и жену отца, и черёмуху, и мать, и ещё тысячу случаев, где он вёл себя небезупречно.
– Всё, – сказал он совести, – я тебя вырежу. Удалю.
– Ты что, очумел, что ли? Хочешь от меня избавиться? А совесть мучить не будет? – язвительно спросила она.
Будет, подумал он и тут же рассмеялся: – Ты, совесть, – сказал он, – совсем оборзела, как совесть будет меня мучить, я же тебя вырежу!
– Сволочь ты, – сказала совесть.
– Да, – согласился он. Ему стало грустно, ведь он привык к ней за свои тридцать пять лет, то есть за двадцать восемь, потому что первые семь лет он как-то обходился без неё.
На следующее утро он пришел в клинику. Совесть обиженно молчала. Элеонора Анатольевна приняла его очень любезно, только спросила:
– Вы не передумали? Наше консервативное лечение вам помогло?
– Мне стало ещё хуже, – признался он, – а теперь эта вредная совесть на меня ещё и обиделась. Удаляйте!
– Ну, мы не удаляем, а, как бы выразиться помягче, заставляем её молчать. С помощью очень точной электронной пушки подвергаем воздействию рентгеновских лучей область локализации совести.
– То есть выжигаете, – уточнил он. – Хорошо.
– Идите оплачивайте. – Элеонора Анатольевна выписала счёт.
Миллион. Ни фига себе, какая дорогая, блин, совесть. Оплатил, поднялся в операционную, его провели за стеклянную стену, где переодели в халат, надели берет и уложили под электронную пушку, хотели уже пристегнуть ремнями руки и ноги, как он вдруг передумал и, растолкав санитаров, выскочил из операционной.
Он был возбуждён, внутри всё дрожало. Да ладно, подумаешь, миллион, совесть дороже! Он выбежал из ворот клиники.
Если бы он оглянулся и посмотрел вверх, то увидел бы на третьем этаже стоящую у окна Элеонору Анатольевну.
Уголки рта у неё играли, как будто она не могла решить, улыбаться ей или грустить. Она отошла от окна, чтобы запереть дверь изнутри, чтобы кто-нибудь случайно не помешал ей.
Элеонора Анатольевна поудобнее устроилась за своим столом, откинулась на спинку стула и протянула руки к прозрачному шару размером с хороший мужской кулак и активировала его. Шар начал вращаться и мерцать слабо-молочным светом, по мере увеличения скорости вращения шар поменял цвет на тёмно-красный, поднялся на уровень её лба и стал записывать информацию. На другом конце галактики такой же шар синхронно принимал сигналы. Когда данные были переданы, шар опустился на подставку, теперь его опять можно было принять за не слишком оригинальное украшение интерьера.
Смысл сообщения приблизительно можно было бы изложить так: уважаемому начальнику отдела рекогносцировки от полевого агента Аоэя на третьей планете звёздной системы был найден носитель совести, запас максимальный, качество высшее, может являться донором для 100 000 наших соотечественников что соответствует 50 % удовлетворения очереди ожидающих пересадки совести, к сожалению, он не дал мне осуществить забор совести, продолжаю поиск.
Элеонора Анатольевна открыла глаза и подумала, что она рада уходу Вадима. Она не будет его преследовать и применять силу. По правилам можно было изъять совесть, точнее – принять в дар – только по желанию индивидуума, к тому же она после забора отрастала у донора даже больше, чем была, память пациенту корректировали, деньги возвращали, так гласили правила и её совесть, но не могла же она объяснить всё это Вадиму Анемподистовичу.
Элеонора Анатольевна служила полевым агентом, эту, да, впрочем, и все уважаемые профессии и государственные должности на её планете, по закону могли занимать только обладатели совести. У кого совести не было, страстно мечтали получить её, поэтому работа по поиску доноров совести была одной из самых важных. Она знала, что существовал даже чёрный рынок по торговле совестью, где можно было её купить. Но товар, который там предлагали, был контрафактным, и это сразу же вылезло бы в ходе стандартных проверок при приёме на работу, а в государственных клиниках её пересаживали бесплатно, как же иначе, ведь никак невозможно купить совесть и остаться честным. Понятно, что в таком обществе, где совесть была обязательной, наблюдался её дефицит, и были огромные очереди, но зато все хотели её иметь, не то что здесь, где люди пренебрегали совестью и даже желали от неё избавиться.
У Вадима был редкий ветвистый экземпляр, но это в большой степени его заслуга, это он не прощал себе ничего, поэтому она у него так разрослась.
За две тысячи земных лет, в течение которых Элеонора Анатольевна несла вахту на этой планете, ей встретилось только три подобных экземпляра: длинноволосый чудак в Иудее и Иоанн Кронштадский, от которых и была восстановлена совесть у большинства населения её планеты, и вот этот, Вадим Анемподистович Нарциссов-Исподвывертомский.
Надо будет хотя бы изучить его, пока он жив. Они такие хрупкие на этой молодой планете. Элеонора Анатольевна вздохнула: хорошо быть молодым, подумала она, где-то она это уже слышала, только не могла вспомнить, где. Хрупкие и живут так недолго, как их трава и цветы. Как цвет полевой: подует ветер – и нет его, и она опять поймала себя на мысли, что и это тоже где-то слышала. Пора в отпуск, подумала она, всё-таки две тысячи лет на вахте, но из-за важности работы совесть не позволяла ей просить отпуска.
Вадим шёл домой, шатаясь от счастья, как пьяный, забыв, что машина осталась у клиники, да чёрт с ней, с машиной!
– Родная моя, совесть моя, прости, – говорил он.
– Дорогая! Вот именно, что дорогая, – съязвила она. – Я стою целый миллион! Она явно гордилась собой: – Чудак, ты отдал такую кучу денег за свою же совесть, которая и так была твоей, причём абсолютно бесплатно! – совесть продолжала его пилить: – Тебе не обидно?
– Да я счастлив! Главное, ты со мной.
– Да, – скромно сказала она, довольная, что он наконец оценил её. – Я с тобой и буду с тобой всю твою жизнь, как черёмуха, как мать, как сестра. Я всегда буду с тобой, если ты сам меня не потеряешь.
После пережитых треволнений Вадим спокойно заснул со своей совестью в обнимку.
Хорошо быть в ладу со своей совестью, подумал бы он, если бы не спал. Совести снилось, что её опять хотят удалить, она просыпалась и с облегчением понимала, что это только сон, и тогда она нежно, чтобы не разбудить, покусывала Вадима на всякий случай, чтобы совесть не терял. Всё-таки совесть – самое главное в человеке, решила она и успокоилась. Ненадолго – до завтрашнего дня!
Амулет
Когда он проснулся посреди ночи от неясного беспокойства, то начал искать его причину. На первый взгляд причин не было. Он был здоров, учёба продвигалась. Хвостов не было. Квартира в его распоряжении. Сестра, правда тоже здесь жила, но с самого раннего детства он не принимал её всерьез, и она никак не влияла на его жизнь.
Родители жили уже два года в Америке, он отказался ехать, и они уехали вдвоём. Отец преподавал в университете в Нью-Йорке русскую словесность, мать была известным фотографом. Она всегда удивляла его своими фотографиями. На первый взгляд ничего особенного в них не было, но стоило ему увидеть новую работу матери, как он терял душевный покой на несколько дней. Он ходил как под каким-то сильнодействующим веществом, он вертел и крутил в голове это фото, выискивая, прикидывая, как будто охотник, выслеживающий дичь, то, что его задевало. Искал, разбирал, думал.
Что-то в работах матери хватало его за душу и не отпускало, а наоборот, втягивало его в эту работу, как в отдельный мир. В чём было дело, он пока не разобрался. Дома, в гостиной, тоже висели четыре огромных черно-белых фото в металлических простых рамках. Это был цикл «Сезоны». Когда мать сделала этот цикл, то есть он сам собрался, он пережил просто катарсис. Он ходил как пьяный, он прокручивал в голове это бесконечно.
На первом фото был угол кафе, взгляд камеры был изнутри, как будто автор сидит за столиком у окна: белая с потеками кофе пустая чашка на толстой старой столешнице, которая была старше всех посетителей кафе в самый популярный день, вместе взятых, впечатление такое, что столу не менее пятисот лет. В высокое окно кафе с откосом, на котором краска местами облупилась, был виден берег реки, взятый в гранит, это было настолько печально и безразлично самой камере, что не оставалось сомнений: человек, за камерой видит эту картину в последний раз, нет, даже не так, тот, кто сейчас смотрел на фото – зритель, – каким-то чутьём понимал, что посетитель кафе, с точки зрения которого мы видим всё это, тот человек, глазами которого мы смотрим сейчас, уже умер. Его нет больше.
Кафе по-прежнему стоит на своём месте, чёрный стол всё так же стойко терпит локти и кисти приходящих и знает о их судьбе всё. Безразлично и мудро принимает их души и хранит вместе с недолговечными отпечатками их ладоней. Эта толстая деревянная столешница, перевидавшая многих, могла бы, как могильная плита, много порассказать о них, но они об этом не спрашивали, им это даже в голову не приходило. Через окно умерший герой фото, с точки зрения которого снимал фотограф, видел сквозь стекло набережную, очерченную первым прерывистым контуром мокрого снега, поэтому все цвета: и гранитной набережной, и серых стальных, даже на взгляд холодных волн реки, были более тёмными из-за того, что первый снег тут же таял и цвета от этого были почти черными. Мать сняла эту сцену, и она была жива. Но тоска была такая плотная, что холод чувствовался даже при взгляде на это фото: «Зима».
Следующее фото матери, естественно, называлось «Весна». Она выхватила в толпе идущих в одну сторону людей в мокрых плащах, под зонтами в серое монотонное утро, перед огромными старыми дверями метро «Сокол» на построенной в сороковые годы станции взгляд полуобернувшейся в толпе девушки-девочки с прозрачными глазами и нимбом легких, выбившихся из гладкой прически волос. Взгляд был без узнавания, она не смотрела в объектив, и тот, кто снимал, и тот, кто сейчас смотрел глазами фотографа, не поймали её взгляда, и от этого просто физически становилось больно: никогда это мгновение не повторится, и она никогда не увидит тебя, пройдёт, пролетит мимо, мимо, и ты не оставишь следа в её жизни, как будто тебя и нет на свете, и никогда не было, и никогда не будет, вот такой девичий взгляд.
На другой стене были «Лето» и «Осень». Камера зафиксировала изгиб талии, женское голое плечо: женщина ставила прозрачную, большую, наполовину наполненную водой, вазу на стол, в вазе были полевые цветы и травы, как будто она их просто сгребла в охапку, обняла и дернула. Травы запутались, переплелись с полевой геранью, мышиным горошком, парой цветов поповника и несколькими васильками. Так и не распутав травы, как вышло, она опустила их в вазу и уже хотела поставить на стол – в этот момент фотограф и спустил затвор. На женщине было простое платье из хлопка, под которым так и чувствовалось разогретое до легкого летнего пота тело молодой женщины, спокойное и щедрое.
«Осень»: мать поймала порыв ветра. Как ей это удалось, он не представлял. Он сам больше всего любил именно этот снимок. Вихрь, поднявший в воздух с земли опавшие листья. Он мог смотреть на «Осень» бесконечно, и ему это никогда не надоедало. У него не было тоски при взгляде на этот снимок, была щемящая надежда и благодарность кому-то или чему-то за эту надежду, за прошлое, которое было, и будущее, которое или будет, или нет, и за незнание, его незнание, а листья знали, а он не знал, и именно это ему и нравилось.
Как удалось его матери поймать все эти чувства в её работах, он не понимал, и это его удивляло и восхищало. Он смотрел в них, как в окна, и каждый раз находил что-то новое. Сегодня ночью он не мог уснуть. Он прошёл по тёмной гостиной, не глядя на фото матери, ему не обязательно было смотреть на них, он и так знал их наизусть.
Поиски источника неясного беспокойства привели его к окну эркера. Они жили в центре и всю ночь за окнами светились назойливые рекламные слоганы. Он по привычке прочитал: «Цель всякой жизни – иметь» на здании банка «Жизненные ценности». Дурацкий лозунг, подумал он. Иметь. Взять и удержать. Всё, что мы имеем, принадлежит нам только на какое-то время. Пока мы живы.
Ты трудишься, копишь деньги, покупаешь что-то ценное, да ещё и такое, что само по себе может существовать вечно, что не подвластно времени, например золото, предположим, оно будет цениться всегда, или бриллианты, тоже вечные, ты потратил силы, время, свою жизнь в обмен на эти ценности и в результате даже не приобретаешь их навсегда, а только на тот короткий период времени, пока ты сам жив. Стоит это твоей жизни, то, что становится твоим только на время? То, чему ты хозяин, только пока ты жив.
Он прочитал рекламу ещё раз, на этот раз она прозвучала как-то странно: «Цель всякой жизни – смерть». Он разозлился. По позвоночнику пробежал холодок, сердце сбилось с ритма, и его слегка затошнило. Почему он начал видеть всякую ерунду? Он не пил, не курил, правда и не занимался спортом, терпеть не мог фэнтези и прочую чушь. Он аж вздрогнул и похолодел. Он, как ребёнок, протёр глаза и вытаращил их от удивления. Слоган опять подмигнул буквой «и», но звучал теперь правильно: «Цель всякой жизни – иметь».
Он выдохнул с облегчением и посмотрел на часы. Часы показывали 03.01. Середина ночи. Задёрнул шторы, он вообще-то не любил их, потому что чувствовал себя как в коробочке, но сейчас он не хотел опять смотреть на светящийся лозунг и вернулся в кровать.
Сестра спала в своей комнате. Он немного поворочался и наконец задремал.
Утром встал разбитый и усталый. Он собрался в университет, выпил кофе, даже приветливо поздоровался с сестрой и спросил: не мешает ли ей свет рекламы по ночам, она неожиданно для него сказала, что любит этот свет и ночью ей приятно смотреть на цветные пятна на стенах, всё становится таким нереальным; нереальным, точно, подумал он.
День прошёл как во сне. Он решил проследить: пришлось на следующую ночь в три часа стоять у окна в комнате напротив банка и караулить зловредную фразу. Он поставил «Никон» на функцию нескольких серий из 7 снимков в секунду. Он добился своего. Отснял. Переписал все серии на комп и с нетерпением стал просматривать файлы. На первой серии не было ничего интересного. Во второй серии только 4 кадра были обычными: два первых и два последних. Три кадра посередине серии преподнесли сюрпризы. Фантастика. Третий кадр, текст гласил: «Цель всякой жизни – смерть», четвёртый: «Цель всякой тризны – жизнь», пятый: «Щель всякой жизни – смерть».
Голова у него пошла кругом. Он смотрел на экран монитора и не мог поверить своим глазам. Читал и перечитывал странные слова, он правда думал, что ему в первый раз показалось, но сейчас он почти не сомневался, что надпись менялась на три разные дурацкие фразы. Он не знал, что делать. Кто поверит в такую чушь, в лучшем случае он услышит, что он неплохо владеет фотошопом, но фразы, которые он выбирает, совершенно идиотские.
Он решил показать странную рекламу сестре. Сначала она, конечно, не поверила и долго посмеивалась и подтрунивала над ним, потом он показал ей файлы, она, как он и думал, предположила, что он использовал фотошоп, он сказал: посмотри внимательно, я этот файл даже не открывал в фотошопе. Действительно сказала она озадаченно. Она удивилась и начала прикидывать, как это могло произойти без вмешательства потусторонних сил. Она попробовала:
– Может, это порыв ветра? Или прервалось питание?
Но он раскритиковал все её идеи.
Они сидели на кухне, пили кофе и разговаривали, они в жизни столько не общались, поэтому решили, что им надо чаще говорить друг с другом по душам. Они мужественно дождались трёх часов ночи. Он сделал ещё несколько серий по семь кадров, и они порадовали его ещё несколькими вариантами: «Цель всякой жизни – месть», «Цепь всякой жизни – смерть» и «Цена всякой жизни – смерть». Некоторые сентенции не были лишены смысла. Три варианта у него даже не вызывали возражений: «Цель всякой жизни – смерть», «Цель всякой жизни – месть» и «Цена всякой жизни – смерть». Во всех трёх повторялось сочетание двух слов «всякой жизни», два раза – «цель», два раза – «смерть», один раз – «месть» и один раз – «цена». Извлечь что-либо путное у него не получилось, сестра тоже ничего не придумала, но убедилась, что не только он видел эту фигню с рекламой.
Он тут же выложил свои снимки в Интернет, на форум «фото. ру» и успокоился. Зря он успокоился. Он получил массу откликов, в основном над ним стебались, талдычили про фотошоп и сетовали на отсутствие у него фантазии, он не стал заморачиваться и просматривал отклики, не надеясь на что-то полезное, но одно сообщение его ошарашило: «Я вижу, ты получил мои послания, мы с тобой и так должны были скоро встретиться, но, если ты не хочешь просто ждать нашей встречи, то давай увидимся под землёй, между местом, где мертвые дома, а живые в гостях, и местом, где только живые, где мёртвым не рады, и всё это рядом», – дешёвые стишки, подумал он: под землёй – это просто, это метро, это проще всего, место, где мёртвые дома, а живые в гостях, это тоже просто, это кладбище, а вот место, где только живые, где мёртвым не рады, это посложнее, найти бы хоть приблизительное место, кладбище недалеко от метро, это может быть в центре, Ваганьковское, Даниловское, Новодевичье, недалеко Лужники, значит метро Спортивная, похоже, там – «завтра в три часа ночи. Твоя смерть».
Ник ужасный, подумал он и стал разглядывать аватарку. На аватарке была, ну конечно, костлявая с косой.
В плаще с горящими глазами. Аватарка мигнула и сменилась на фото девушки с чёрными губами, нарисованными слезами, жгучими черными же волосами и татуировкой верёвки на тоненькой шее. Он стал с интересом наблюдать за сменой аватарок: мелькнуло изображение молодки в русском народном костюме: в руках у неё был череп на палке со светящимися, как фонари, глазами, это сказка «Василиса Прекрасная» с рисунками Билибина, сразу узнал он. Картинка с детства стояла у него перед глазами, он так боялся её в детстве, что выбросил книжку, потом жалел, потом нашел на Алиб. ру, но или потому, что это была не его книжка, или потому, что он вырос, священного трепета ему испытать уже не удалось. Потом аватарка сменилась рисунком Гюстава Доре, где пухлый малыш с цветами в руке сидит на голом черепе. Затем снова показалась костлявая с косой.
Минут пять он следил за сменой образов, пока неожиданно для него сообщение не дрогнуло и рассыпалось на буковки, которые наперегонки друг с другом разбежались прямо у него на глазах. Он, как дурак, сидел и моргал.
Итак, завтра он встретит смерть. Интересный речевой оборот, хорошо бы это не произошло буквально, и после встречи он вернётся спокойно домой и забудет всё как сон. Вот черт, подумал он. Что мне надеть? и тут же одернул себя – как девчонка! Но может, есть какой-то дресс-код? Надо бы узнать. Узнать у кого? Сестре рассказать или нет?
– Слушай, – сказал он, – мне тут свидание назначили.
– Правда? – обрадовалась она.
– Ага. Не знаю, в чём пойти, посоветуй.
– А кто она?
– Не знаю.
– Сколько лет?
– Тоже не в курсе. Много, наверное, – подумал он.
– А ты вообще откуда её знаешь?
– По инету.
– Какие интересы? (Вот это вопрос.)
– Она говорит, что её интересует смерть.
– Она что, из готов? – спросила сестра.
– Не знаю, не уверен, – уклонился он.
Сестра наморщила лоб, как она делала в детстве, когда задумывалась:
– Ну, тогда надень что-нибудь чёрное, строгое, не ошибёшься.
И правда, какая ерунда, и всё-таки странно. Он, как мальчишка, волновался и не мог есть целый день, думал, как ему попасть на станцию Спортивная в три часа ночи.
В десять вечера он был уже одет в чёрные джинсы и чёрную рубашку, у какого-то латинского парня есть песня «Чёрная рубашка», она прилепилась к нему, и он напевал весь вечер: «Я стою в рубашке чёрной, а под ней уже я мёртвый», подходящая песенка, в которой звучит мужество отчаяния. Чёрная рубашка ему очень шла. В одиннадцать он вышел и на метро приехал на Спортивную, нашёл скамейку посередине зала и оставшиеся три часа сидел и думал обо всём подряд, глядя на потоки людей, которые текли мимо него, а он для них был как человек-невидимка.
После часа ожидания он уже был готов в любой женщине видеть смерть. Но ни одна не обращала на него внимания, вот эта красивая, подумал он, что она делает в метро в час ночи?
Девушка с заплаканными, такими красивыми глазами, с короткой стрижкой прошла, ни на кого не глядя, мимо, и он чуть не бросился её утешать, но по её глазам увидел, что она больше всего хочет, чтобы никто не заметил, что она идёт из последних сил и брови у неё морщатся, и рот некрасиво кривится, и что она через секунду заплачет навзрыд, только не смотрите на меня, не замечайте, что слёзы текут ручьями, народ и правда ничего не видел. Кроме него, но и он не подошёл, и не поймал её взгляд, из деликатности. Она? Нет, ещё рано.
Приближалось три часа ночи, людей не было, а его самого не видели и работники метро. Свет погас. Осталось только аварийное освещение. Ну вот она.
– Мама? – не удержался он. Присмотревшись, он заметил, что это не она, хотя была очень похожа: глаза, брови вразлёт, прямой нос и губы с красной помадой. Одно лицо, кроме причёски и одежды.
Она была в маленьком чёрном платье, чёрных чулках и туфлях, в белом летнем пальто, с черной сумочкой в руках, но только у мамы была короткая стрижка, а так она была ей как сестра. И возраст одинаковый, матери сорок четыре и этой, смерти, не больше сорока пяти. Он так обалдел, что вместо привет или здравствуйте, но сказать смерти здравствуйте, наверное, нетактично, скорее всего, надо было сказать доброй ночи, но он не успел всё это обдумать, как брякнул:
– А где коса?
Она улыбнулась и спросила:
– А эта не подойдет? – потрогав свою толстую черную с серебром косу, уложенную вокруг головы. Образ получился такой правильной гордой женщины, знающей себе цену, с чувством собственного достоинства и адекватной самооценкой. Какая она на самом деле, интересно, заглянув ей в глаза, подумал он.
Из-за того, что он была так похожа на мать, он не испытывал испуга или отвращения, только удивление.