И рассмеялся. Петра расширила глаза и вдруг рассмеялась тоже:
– Я разумею, разумею, о чем ты, почему! Ой, чудо, чудо, прямо горжи́!
– Что такое «горжи́»?
– А!.. Ну то е… когда горит. Когда дом горит. Ну, горит!
– Пожар?
– Да-да, пожар, правильно! Но тут это юмор. Горжи – а все смеются. То е очень смешно.
– Да, очень смешно у нас с тобой, это точно!
Она взяла мои ладони в свои:
– Петер! Нам нени можнэ тескнит!
– Что такое «тескнит»?
– Э… ну еще у нас говорят – трухлит.
– Трусить, что ль?
– Да, бояться… А, вспомнила: грустить! Нам нельзя грустить, мой Петер! Я тебя люблю, и есть Бог, он со мной, и всё мне даст, мне и со мной тебе. Разумеешь?..
Да, я разумел. То есть всё понимал. Кроме одного: вот завтра Петра уедет, а я останусь и не увижу ее еще год, а если по правде, два, а то и три. Это как? Как жить? Как же можно не трухлит, не тескнит, или, проще говоря, не грустить? Да тут не грустить, тут выть надо!..
Печальные, мы поехали в гостиницу. Сначала дошли до метро «Парк культуры», а еще через пятнадцать минут были на месте. В холле Петра повела меня к лифтам, показала пропуск-карту швейцару, мы поднялись на какой-то этаж, долго шли по длиннющему ковру и наконец остановились перед дубовой дверью в номер. Открыл пан Густав, улыбнулся, оглядел дочь, обнял ее и пригласил вовнутрь. Я только увидел сквозь дверь, как там шикарно, в первой комнате, гостиной, но заходить не стал.
– Простите, мне пора.
– Нет-нет, а обед? – явно удивился пан Густав. – Мы все вместе, и с тобой, Алексей, сейчас идем на обед в ресторан, на 7-й этаж.
Тут же показалась пани Власта и что-то горячо заговорила по-своему, адресуясь к мужу.
– Вот и моя пани не понимает, как же мы без тебя? – продолжил он и глянул на дочь: – Петра, пригласи Алексея! Как же так? Петра!
Но я опередил ее:
– Простите и спасибо. Мне действительно надо сейчас за город на дачу, я обещал тетке, что буду к вечеру, а ехать долго. И я не голоден, мы с Петрой зашли в кафе, перекусили. (Всё это я соврал, конечно: и на дачу не собирался сегодня, и ехать туда было не долго, и ни в какое кафе мы с Петрой не заходили.) Еще раз спасибо и извините. Я пойду. А завтра буду на Киевском вокзале, провожу вас, если не возражаете. Номер поезда и вагона я помню.
Пан и пани развели руками, а Петра (демонстративно, что ли?) вложила свою ладошку в мою и кивнула родителям:
– Я провожу Алексея до лифта.
Там мы и расстались. Быстро коснулись друг друга губами, перед тем убедившись, что нас никто не видит.
Я поехал домой. Чувствовал себя странно – то радостно, то отвратительно. Первое было сопряжено с памятью о живой Петре, поцелуями и ее телом, которое я впервые обнимал еще пару часов назад, а второе – с тем, что теперь я ее долго не увижу, очень долго, нестерпимо долго. Ну это если не считать завтрашнего прощанья на Киевском вокзале, у поезда «Москва – Прага». Хотя разве это стоит считать? Десять минут, и всё. Потому что я намеренно приехал именно за десять минут до отправления. Чтобы не мучить Петру и себя.
Теперь я не представляю, как прожил те годы. Просто не знаю, как прожил. Годы без Петры. И ведь не два года и не три, как полагал тогда, а целых четыре. Плохо прожил, очень плохо.
Нет, вообще-то нормально прожил. Окончил школу с серебряной медалью (чёртова физика – всегда с ней были нелады!), поступил на журфак МГУ (хотя отец советовал идти в МИМО и даже хотел поспособствовать, а мама тянула по своим стопам в медицинский), хорошо учился, нормально общался с друзьями, много читал и даже стал пописывать (но в стол, в стол!). Что еще? Держал в голове, как бы мне заиметь свою квартирку, где (о, мечты!) мы будем с Петрой, но откуда ж студенту взять такие деньги, пусть и с родительской помощью? Нет, я жил с ними, мы хорошо ладили, однако никогда не обсуждали ситуацию «я плюс Петра», потому что, я чувствовал, тема связи сына с иностранкой, даже «нашей», издавна не вызывала восторга в доме, хотя ничего негативного в этом отношении я не слышал. Но понимал: дело не Петре как таковой, дело в самой ситуации, нетипичной и, кто знает, может быть, рискованной в условиях конкретной страны и того времени.
В условиях конкретной страны и того времени нам с Петрой оставалось переписываться. Что мы и делали неостановимо, регулярно и со всем душевным тщанием. Этих ее писем за те годы у меня набрался целый том (ну сотня, это точно), и на их основе можно было бы написать неплохой роман в письмах, романтический, нежный и страстный. А что – может быть, и напишу когда-то.
Ну а что Петра? Я имею в виду уже событийно. Гимназию она окончила, конечно, с отличием, равно как и музыкальное училище, и потом поступила в Пражскую консерваторию по классу фортепиано. Много занималась и, как я понимал, вполне успешно, уже участвовала в каких-то концертах и конкурсах, но пока в пределах Праги, а затем Чехословакии. Я не знаток музыки, тем более никогда в те годы не слышал исполнений Петры, но, судя по ее письмам и присылаемым ксерокопиям из тамошних газет и журналов, ее отмечали как несомненный талант и прочили большое будущее. Ах, будущее!
И еще о Петре. Об удивительном и родном. Нет, именно о родном, поэтому почти не удивительном. Она, моя Петра, за эти годы пристрастилась к чтению русской литературы. Классики. Особенно ей нравился Толстой (прочла все его главные романы), а вот Достоевский – не очень, а если точнее, она не приняла его душой. «Это сильное но больное, – писала она мне, – а больное и сильное это по не моей душе понимаешь мой Петер?» (Запятые в ее письмах по-прежнему отсутствовали, хотя изъяснялась по-русски она почти уже совершенно, и чтение русской классики тут, несомненно, сделало свое дело.) Так вот, я и говорю о родном. О Толстом и Достоевском. Об этой разнице. Ведь и у меня было точно так же. Толстого я обожал, а к Достоевскому относился уважительно, но и с опаской, и многое у него вызывало отторжение. «Сильное, но больное» – Петра выразила главное, и главное даже не в этом писателе, а в нас: мы оба чувствуем одинаково, мы действительно родственники душами… Да, сильное, но больное. Это не наше, не по нам…
Значит, пианистке и почитательнице Толстого Петре Новаковой прочили большое будущее, а я учился на журфаке, за тысячи километров от нее, и между нами была граница. Граница имела место быть, но нас, разлученных, мы верили, ждало общее будущее.
Ах, будущее! И как звякнет в голубейших небесах наш серебряный бубенец? Вот и послушаем как. Не всё так просто и прекрасно, оказывается. Нам уже не по шестнадцать, а по двадцать скоро.
На что это я намекаю? Да на письма Петры опять же. Нет-нет, не на какие-то изменения в отношениях, не дай бог, не на трещинку в нашей прекрасной заочной любви, не на ее, моей Петры, охлаждение ко мне. Нет. Дело в том, что от ее писем как-то исподволь, пока намеками, пахнуло политикой. Да, запашок. Едва уловимый, но несомненно мерзкий.
Вот такая штука.
Значит, четыре года. Четыре! Как они прошли для нас – см. выше, в предыдущей главе. Если совсем уж коротко и о главном – мучительно.
Теперь – новая глава.
Мы отучились три года – я на своем журфаке МГУ, Петра – в своей Пражской консерватории. У меня, если по сути, ничего не менялось, а вот у Петры… Поэтому о ней.
Ее знаменитая Пражская консерватория имела одну особенность: формально она давала не высшее музыкальное образование, а среднее. Поэтому если кто-то из студентов желал получить высшее специальное образование (а это было очень важно для последующей карьеры – участия в международных конкурсах, концертирования, преподавательской деятельности), то надлежало продолжить обучение по специальности – либо там же, в консерватории, либо в другом высокостатусном заведении в Чехословакии или за границей, например в Московской консерватории. Последнее было возможным для очень талантливых выпускников, показавших себя по всем (в том числе морально-нравственным) параметрам. Понятно, что под этим подразумевалось в социалистической стране.
В той социалистической стране у Петры было всё: талант, отличная успеваемость, успешное участие во внутренних конкурсах, но главное – кристальная биография, которую олицетворял папа, Густав Новак, член ЦК Компартии. Отсюда не странно, что уже после трех лет в Пражской консерватории Петре Новаковой предложили продолжить обучение в Москве, так чтобы еще через два года не только иметь высшее образование, но и, при удаче, показать себя мировым корифеям, а при суперудаче – заявиться на престижные конкурсы и проявить себя в них. В общем, знаменитая Московская консерватория – это пропуск в высокое профессиональное будущее. А поскольку, как пообещали Петре, ее направят учиться по классу фортепиано к самому Льву Оборину, то это, говоря нашим языком, как ухватить за хвост жар-птицу. Ну при условии, если уже в Москве Петра понравится Оборину на прослушивании.
Петра понравилась и ухватила. Золотое перо оказалось в ее сильных руках.
Обо всем этом, кроме последнего (прослушивании у Оборина и «ухватила»), я знал из ее последних перед приездом в Москву писем. И летом 64-го Петра приехала. К Оборину? Да, к нему, но и ко мне.
Да, формально она приехала для продолжения учебы по классу профессора Оборина в Московскую консерваторию и на два года поселилась в Собиновском переулке (о последнем – ниже), однако, если уже не формально, а фактически, то приехала она ко мне, чтобы быть моей, а я – ее. Мы встретились, мы уже вместе. Наконец.
Несомненно, эти два года стали самыми счастливыми в наших жизнях. Мы вместе, мы еще ослепительно молоды, сильны телами и душами, есть крыша над головой, и нет никакой нужды, над нами не грохочут самолеты, несущие бомбы, не грохочут по мостовым гусеницы танков, никого не ловят, не сажают, и как это прекрасно, это единственно правильно и справедливо – любить дарованного тебе самим Богом человека! (Про Бога – это по высказыванию Петры на наш счет.)
Два года счастья. А что – немало, даже если потом… Ну, про потом – потом.
Я встретил Петру на Киевском вокзале. Боже, какая красивая! Девушка-женщина, которая на подходе к пику красоты (к почти двойнику Анук Эме, если помните).
У красавицы оказалось много вещей («Ну да, я же надолго, а у вас, говорят, зимы холодные, вот и шубку привезла!»), мы погрузились в такси и покатили в Собиновский переулок. По пути я узнал то, о чем вкратце Петра мне уже писала. Например, вот что.
В Собиновском переулке есть особняк, в котором Московская консерватория арендует несколько квартир для своих иностранных студентов и иногородних преподавателей. От самой консерватории, которая на улице Герцена, до этого переулка совсем близко, минут пять-семь пешком. Чудесно!
И верно, оказалось чудесно. Большой особняк. Бывший доходный дом (под номером 7) по бывшему Малому Кисловскому. Как я потом узнал, его построили еще в 1890 м году и когда-то в нем жили известные музыканты. С некоторых пор тут арендует квартиры консерватория, которая на бывшей Большой Никитской. До нее пешком действительно пять минут. Удобно. Тихо. Очень по-московски. Красиво.
На третьем этаже – квартира, где должна жить Петра. Номер 13. Отличное число! Старая, но очень ухоженная, уютная двухкомнатная квартира. Буковый паркет широкой ёлочкой, глубокие подоконники, высоченные потолки. Газовая колонка в ванной и на кухне. Старинные плафоны. Телефон, телевизор. После мы выяснили, что в этой квартире (правда, без телефона и телевизора) некоторое время проживал композитор Танеев, а то ли здесь же, то ли рядом когда-то жил знаменитый художник Исаак Левитан. Ничего себе тени прошлого!
Нынешней тенью, то есть соседкой Петры по квартире, оказалась консерваторская представительница коммунистического Китая. Я не оговорился – действительно тенью. Ибо эта студентка-китаянка по имени-фамилии Лю-Тао-Ци было мала ростом, совершенно плоска, с серо-желтым лицом и худыми кривоватыми ножками, едва приметными под платьицем ниже колен.
Вскоре Петра окрестила ее на славянский манер Люшкой, на что Лю никак не обижалась. И вообще она оказалась хорошей, очень нам удобной: домой заявлялась ближе к ночи, потому что работала (то есть училась) упорно, сугубо по-китайски, говорила мало и по-русски плохо (но понимала нормально, всегда кивая в ответ), мало ела за ужином, вскоре укладывалась спать в своей комнате, а утром, когда Петра просыпалась (или мы с Петрой), Люшки дома уже не было.
Очень удобная соседка, хорошая. Если вечерами она пораньше возвращалась из консерватории (пораньше – такое случалось редко), Петра всегда звала ее на кухню к столу, и по прошествии нескольких месяцев Лю совсем перестала нас стесняться, даже улыбалась, даже что-то мурлыкала, произнося русские слова с кошачьими модуляциями, и вообще мы стали почти друзьями, опекали ее, иногда зазывали ее с собой в кино или в театр, но Люшка упорно отказывалась, блюдя невинность духа и чистоту коммунистического сознания. Личной жизни у нее не могло быть по определению. Как же ей было одиноко, понял я потом!
Училась же она, повторяю, упорно и, по рассказам Петры, которая не раз слушала ее в консерватории, играла на скрипке превосходно. Ах, если бы не последовавшая вскоре в Поднебесной «культурная революция», быть бы нашей Люшке гордостью Китая, а то и мировой знаменитостью, кто знает!..
Итак, Петра приехала, было начало осени, сентябрь («за́ри», как она называла по-своему), чуть пасмурно, но безветренно, спокойно.
Через некоторое время, когда она пообвыкла в квартире, а в консерватории перезнакомилась с профессорами и студентами по классу, я предупредил родителей, что сегодня, может быть, не приду ночевать. Они поняли, поскольку знали о моих последних делах, я им рассказывал. Но дело было не в молчаливом понимании папы и мамы, а в Петре. Она-то как?
Вечером я встретил ее у выхода из здания консерватории, и мы двинулись в Собиновский. Люшки, конечно, дома не оказалось (всё пиликает на скрипке, бедняжка!). Мы поужинали, и я сказал прямо:
– Сегодня я останусь у тебя.
– О! Вот так! – Петра чуть не поперхнулась чаем. – А Люшка? Ты… она придет, и как?
– Люшка придет поздно, и вообще она за стенкой. И вообще при чем здесь Люшка? Я и ты. А Люшка – нормальная, молчаливая, утром я скажу ей: «Коммунистический привет, Люшка! С добрым утром и хорошим днем!»
Петра сидела, почти окаменев.
– Я знаю, что ты и я… то е будет. Знаю, – повторила тихо, – но… Ты решил?
– Да. Я тебя люблю. Это, то есть наше всё, это должно быть.
– И я тебя люблю, мой Петер. Только…
– Что?
Она повела плечами, потом попыталась улыбнуться, тряхнула головой, рассыпав волосы на лицо. И сказала, вздохнув:
– Чай, чай, пей чай. Хорошо, потом, там… в комнате… там.
Конечно – там. Я сглотнул слюну, потом быстро допил чай. Я волновался. А она?
– Пошли, – позвал, – пошли в комнату. – Протянул руку и повлек Петру за собой.
В комнате было почти темно.
– Не надо свет, не включай, – попросила она и, остановив меня, прижалась всем телом.
Мы стояли возле дивана. И тут… Она охватила руками мою шею и заглянула мне в глаза. А я увидел ее глаза. Темные в темноте, они светились. И тут она заговорила. Мне навсегда запомнился тот наш диалог.
– Ты хочешь взять мое девство? – ясным шепотом спросила Петра. Я лишь кивнул. – Но если я отдам тебе мое девство, то я отдам тебе всё, всю себя, и это до конца, разумеешь? До нашей старости. И когда ты станешь стариком и заболеешь, я буду ходить за тобой, разумеешь? Буду возить тебя в коляске и выносить за тобой. И мыть тело твое, разумеешь? Ты то е готов? Ты то е хочешь?
Я растерялся. Конечно, когда она произнесла слово «девство», я всё понял. Да, я хочу этого, очень хочу, ответил бы я просто и искренне, но всё, что она сказала потом, почти потрясло. Мне и в голову не могло прийти такое. Мы молоды, мы любим, мы хотим близости, мы вступаем в настоящую взрослую жизнь, а тут – какая-то старость, болезни, возить в коляске, выносить… Что выносить? Ах, да-да, кажется, понятно, что она имеет в виду, о господи!
– Откуда это знаешь? Откуда это так? Так! – чуть повысил я голос. – Про… про до конца, до старость… про возить в коляске и… и прочее?
Петра опять тряхнула головой, привычно рассыпав волосы по лицу. Но глаза я по-прежнему видел. Они светились.
– Откуда так? От ба́бички моей Кветославы. Она из Моравии, из Брно, я говорила тебе, да? Она мне про всё рассказывала, когда я гостила там, каждый год летом, а про это рассказала, еще когда я подросла только… э, лета двенадцать мне было. Про девство женское рассказала, про мужа единственного, моего мужчину, которому я должна отдать девство, и если ему отдам, то с ним должна быть до его конца, и про старость его. Это, сказала бабичка Квета, есть Протокол любви. Какой протокол? – спросила я ее. А она: то от Бога и Девы Святой, его должна подписать отдающая девство своей этой кровью… Вот, рассказала, и теперь я всё знаю. Вот и спрашиваю тебя: ты хочешь взять мое девство? Ты к этому готов, ко мне до конца с тобой? Про жить до старости и до смерти твоей?
У меня мурашки забегали по спине. Эскадронами. Сверху вниз и обратно. Сначала эскадрон белых, потом эскадрон красных, с Чапаевым на лихом коне. Мне бы от страсти к потолку взвиваться, а я чуть не трясусь от страха. Или от озноба… Старость! Смерть! Как про это сейчас? Петра, ты что?
Петра поняла. Черт возьми, она всегда всё понимала!
– Я тебя… тебе сделала страх? – но тут же поправилась: – Я тебя напугала? Нет-нет, всё хорошо, хорошо, мой Петер! Если ты так хочешь и готов… если ты так со мной, так мой, то и я готова. Если ты так, то да. Бери.
Я продолжал стоять истуканом. Петра усмехнулась ласково:
– Хорошо. Ты это… тут, жди, а я постелю новое, чистое, а потом ты ложись, а я в ванную комнату иду, быстро.
Она перестелила диван, потом достала из шкафчика халат, молча указала мне на постель (дескать, раздевайся, ложись) и вышла в коридор. Я разделся, лег. Простынь обожгла холодом. Смутно слышал шум льющейся воды. Смутно чувствовал, что не готов к действию, к любви – Петра будто отодвинула мою страсть куда-то в сторону. Я понял, как она любит. Меня? Ну да, меня. Того, кто с ней, с кем она. Она – такая, она подпишет свой протокол своей девственной кровью. Мне опять стало страшно. Она – да, а я-то, может быть, не такой?.. В комнате стало совсем темно. И тихонько вошла Петра.
Она подошла вплотную к дивану, стала надо мной, потом скинула халат и вся вытянулась. Я увидел ее. Всю. Стоящую. Во тьме. Силуэт. Нет, тело. Скульптура.
Эту скульптуру, это тело Петры в тот момент я запомнил на всю жизнь. Снизу вверх. Бедра, плоский живот, грудь, лицо. Нет, лица я не видел во тьме, только чуть светились глаза. Она видела, что я ее вижу, и ей это понравилось, я понял. Вот она склонилась надо мной, и ее грудь оказалась перед моим лицом. Две виноградные грозди, полные, сытые сентябрьские грозди, свисающие надо мной. Дразнящее «вот я, бери, открывай рот!»
Так прошла, верно, минута.
– Тебе хорошо? – послышался шепот. – Вот так хорошо?
– Да, – ответил я. – Ложись. – И протянул руку.
Петра улеглась, прижалась боком, обняла. Странно, мы молчали.
– Я тебя напугала, мой Петер? – опять услышал я тот же вопрос еще через минуту.
– Я понял, как люблю тебя, и, да, даже испугался.
– Нет-нет, так нени можнэ, так нельзя – любить и испугался!
– Любовь и страх несовместимы, – перевел я и усмехнулся: – А если так любишь, то боишься. Боишься потерять.
– Нэ-нэ, нени можнэ! – повторила Петра, но вдруг рассмеялась: – О, Боже, когда я близко с тобой, совсем близко, то опять перехожу на чешский – ну как себе говорю, с себе… с собой, да. Когда ты, то я с собой… Э, Петер мой, почему ты не делаешь это? Ты будешь меня брать? Я хочу, бери, да.
А я не мог. Нет, не физически, а… А как? И сейчас не могу выразить.
– Погоди, я сейчас, – шепнул, – еще немного.