– Правда? – хлопает девушка глазами, весьма выразительными, особенно на фоне милых конопушек, щедро рассыпанных по бледному скуластенькому личику.
– Чистая!.. – киваю утвердительно. Получив целевую установку, Катя действительно успокаивается и выходит из своего несколько преждевременного ступора, а заодно из нашей сугубо мужской секции.
Не то что мне пора, а очень и очень настоятельно…
Последующие три дня провожу в бумажных конторских делах, усиленной молитве, воздержании в пище и от нечистых эмоций. После ежедневного прочтения покаянного канона выписываю обнаруженные в себе грехи на листок. Каждый день список неудержимо растет, вызывая во мне желание поскорее все эти мерзкие накопления смыть, уничтожить, сжечь.
Растут попутно и непременные спутники приготовления к исповеди – искушения. Например, как приходит мне время читать покаянный канон, Толик втаскивает в секцию Витю в новом костюме. Пока главный консультант размещает изысканно одетое тело жениха на кровати, Катя со слезами жалуется, что жених так перебрал, что во время примерки костюма заснул прямо в кабинке. Я успокаиваю девушку тем, что главное все же он успел: выбрать, примерить и одеться. А его консультант нашел в себе благоразумие расплатиться за покупку – так что все нормально, просто у ребят такая традиция: мальчишник или прощальный плач по вольной холостой жизни. Моя несокрушимая логика снова успокаивает девушку, и она мирно удаляется.
Спустя пару часов в комнате Вити слышится шумная возня. Отрываюсь от молитвы и направляюсь на шум. Жених в новом костюме сидит верхом на Толике и дубасит его. Толик изредка отвечает ему тем же. Приходиться растащить драчунов по кроватям, и они лежа продолжают диалог о том, почему Толик глядит на Катю без требуемой скромности, приличной свидетелю. Я убедительно прошу Витю переодеться, а Толика перейти в свою комнату. Они ворчливо подчиняются. Наступает тишина. Когда я дочитываю до конца канон и приступаю к вечернему правилу, слышу крик Толика из его комнаты. Со вздохом поднимаюсь и иду на голос. Витя вторично оседлал Толика и молча, но сосредоточенно снова дубасит. Тот устало и неубедительно выражает несогласие с мнением оппонента. Спрашиваю, что явилось причиной драки на этот раз. Витя отрывается от рукоприкладства и поясняет, что в настоящее время он «бьет лицо Толику за меня», потому что тот не вполне уважительно высказался обо мне в свете моих переговоров с Катей. Снова растаскиваю их по комнатам. На этот раз усталость сваливает их, и драчуны засыпают.
Причастие
В день приезда эти искушения меня удручают. Хотя, конечно, выполняют свое главное назначение: наводят на мысль о необходимости срочно готовиться к исповеди. Но в следующие дни искусительные преграды лишь укрепляют мое решение: пора, пора!
Воскресным утром в тумане и сырости иду в храм на литургию. С полуночи ничего не ем и не пью, поэтому сначала жажда, а потом и голод по нарастающей начинают совершать во мне телесную тягость. Да еще вот эта промозглость вокруг…
Стою в очереди исповедников и со страхом наблюдаю в себе полное отсутствие покаянного настроя, который так сильно горел во мне по ночам во время говения. Несколько женщин протискиваются вперед меня и проходят без очереди. Прости им, Господи… Чтобы сосредоточиться, достаю из кармана молитвослов и пытаюсь читать Покаянный акафист монаха Геронтия, приводящего грешника к осознанию своего бедствия: «Аз есмь пучина греха и блато нечистоты, аз есмь хранилище всех злых и безместных деяний: увы мне, Боже мой, увы мне, Свете души моея!». Но снова чувствую только тупость и жажду, хладность душевнуюи сосущий под ложечкой голод.
После исповеди становлюсь среди мужчин. Вернее, в том месте храма, которое для мужчин предназначено, то есть справа-спереди. Иногда там же оказывается какая-нибудь женщина, дабы склониться в земном поклоне впереди мужской шеренги, что несколько смущает меня. Но если бы сие искушение было единственным, то это бы ладно, только для полного смирения нам предлагается еще одно испытание. Стоишь, опустив глаза, всеми силами пытаешься сосредоточиться на молитве, а тебя каждые пять минут стучат по плечу и просят передать «вот эти две – Спасу, четыре – Богородице, к празднику одну, Николе – две, всем святым вот эти четыре, на канун три, и еще вот эту большую – Пантелеимону». Передаешь, перечисляя все сказанное, обязательно путаешь какую и сколько куда. Конечно, на душе растет штормовое предупреждение – лишь бы сдержаться и не закричать сгоряча, что никак не приветствуется. Вот когда в полной мере видишь и свою гордыню, и уродливых ее деток: раздражение, гнев, нетерпение, острое желание поучать неразумных правилам поведения в храме!
И уже есть что смирять, есть о чем горячо молиться!
А вот и недоверчивые дамочки с решительными лицами расталкивают стоящих и протискиваются вперед, чтобы уж наверняка поставить свечи туда, куда им надо, невзирая ни на кого и ни на что. Если кому-то из них сейчас в мягкой форме кротко указать, что, мол, служба, сестра, и хождение во время службы есть грех, то можно услышать: «Нужна мне ваша служба! Мне свечку поставить надо!». Так что лучше не пытаться вступать в пререкания – бесполезно. При мне такие попытки случались… Вот одна такая бронебойная сестрица чуть не опрокидывает старика с длинным хвостом седых волос, он же бесстрастно одергивает задравшуюся полу воскресного пиджака и продолжает спокойно стоять, монотонно перебирая старенькие четки. Мне бы научиться твоему бесстрастию, отец…
После таких испытаний и обнаружения в себе вопиющих «младенцев Вавилоновых», чувствую полную духовную ущербность и немощь, так помогающие наполнить сердце покаянным сокрушением о своей греховной порче. Тут уж не до пагубного фарисейского самодовольства… Мытарева молитва – вот что удерживает на краю пропасти. Пробираюсь в самый угол, становлюсь на колени и подражаю Евангельскому мытарю (батюшке Серафиму, Достоевскому…) пока хватает сил терпеть нарастающую боль от контакта каменных плит с костлявыми коленями. Когда боль в коленях начинает жечь, как огонь, встаю и чувствую умирение в душе со всеми врагами и обидчиками и отсутствие желания следить за кем бы то ни было, кроме себя, многогрешного и нечистого.
…А как сладко рухнуть в земном поклоне, вдавить горячий лоб в истоптанную прохладу мраморного пола, когда долгожданно отверзаются Царские врата и священник выносит Святые дары в золотой сверкающей чаше – Царь Иисус сходит к подданным Своим. В эти секунды нет ничего, кроме непостижимого присутствия сияющей Славы – и твоего убогого недостоинства. Идешь к Чаше, как прокаженный или расслабленный к живому Христу, умоляя не отвергнуть, но исцелить «Если Ты хочешь»…
И как тихо становится внутри тебя, когда отходишь от сияющей Чаши Жизни, бережно неся бесконечно дорогую частицу Вечной Спасительной Любви.
Запиваю «теплотой» и возвращаюсь на прежнее место. Также толкают меня, хлопают по плечу, передавая свечи. Та же суета вокруг и хождения. Но вдруг понимаю, что все изменилось. Нет, люди те же. И ведут себя по-прежнему. Изменился я сам. Теперь я передаю свечи с готовностью. Пусть хоть так люди выражают свою любовь к Господу. И это им зачтется, а, может быть, кого-то и спасет. Кто знает? И мне приятно помочь в этом выражении любви. И толкают меня поделом: встал на пути, мешаю людям подойти к иконам. И вообще, все такие добрые и хорошие, все братья и сестры, все гораздо лучше меня. Я счастлив, что мне позволяют быть среди этих добрых людей.
Стою на благодарственной молитве, проживая каждое слово благодарения и славословия, и одна у меня проблема – как сдержать слезы, так и подступающие к глазам, так и застилающие обзор, так и текущие по щекам…
Выхожу из храма и вместо утренней туманной сырости и серости обнаруживаю здесь солнечную тихую погодку, наилучшим образом соответствующую моему внутреннему состоянию. Это случает иногда. Значит, причастился на пользу, а не в осуждение. Значит прощен…
После службы ноги сами выносят меня к больнице. Ее невзрачное здание с облупившимся фасадом вырастает передо мной из одичавшей растительности старого заброшенного сквера. Наверное, во дни непогоды и больница, и разбитые грязные аллеи производят удручающее впечатление, но сегодня, в этот солнечный воскресный день в этой юдоли печали, а для многих и в последнем земном пристанище – уютно и тепло.
Не без волнения поднимаюсь на второй этаж, удивляясь, что никто не пытается меня остановить, одеть в белый халат. Прихваченный по пути пакет с традиционными апельсинами и яблоками режет ладонь и нервно шелестит при каждом шаге. Больничный дух, представляющий собой сложный коктейль из запахов карболки, спирта, кислых щей и человеческого пота, местами сгущается до тошноты, поэтому нахожу полуоткрытое окно и подхожу перевести дыхание.
Здесь на подоконнике сидит молодой мужчина с желтым лицом. При моем приближении он вскакивает и услужливо протирает рукавом застиранного байкового халата ноздреватую подоконную доску, серую в крапинку – «цементную». Спрашивает, к кому я пришел и не надо ли кого позвать. Руки этого человека с толстенными пальцами, дочерна грязными, мелькают передо мной в порывистых жестах. На его лице, заросшем черной щетиной и моржовыми усами, – внимание и безумная улыбка блаженного. Я называю фамилию и номер палаты, он суетливо убегает в самый конец коридора и по возвращении весело докладывает, что мой друг лежит в «начальнической палате», но у него сидит женщина, наверное, жена. Протягиваю ему большой апельсин, он хватает его и жадно запускает длинные желтые зубы прямо в рыжую корку, стреляющую брызгами оранжевого эфира, а сам глядит мне прямо в глаза, ожидая дальнейших указаний.
Наблюдаю, как он ловко расправляется с цитрусом, зубами обдирая цедру, и тактично сплевывает во вместительную ладонь, прикрываясь густыми усами, а сам думаю, как мне себя вести с моим больным другом. Известен ли ему беспощадный приговор врачей? Не впал ли он в депрессию? О чем с ним говорить?
Из «начальнической палаты» выходит сгорбленная женщина, оглядывается и чуть не бегом устремляется ко мне. Пару раз мне доводилось видеть ее и даже издалека раскланиваться – это супруга больного. Мой сосед уступает ей свое место у подоконника.
– Это ужасно, Дима! – сообщает она громким шепотом. – У него в глазах смертельная тоска. От него уже пахнет, как от покойника!..
– Ничего-ничего, – только и нахожу, что пробубнить в ответ, а в душе чувствую нарастающее смятение.
Нет, в таком состоянии я просто не имею права входить к больному. Надо что-то делать… Я вызываюсь проводить женщину до ворот, она молча кивает. Выйдя из дверей больницы, она трясущимися пальцами достает из мятой пачки сигарету и неловко закуривает. Ничего лучше, как молиться, мне в голову не идет. Пока мы идем в клубах сигаретного дыма в сторону остановки автобуса, приходится выслушивать истерические фразы, лишенные смысла. Хотя сказать, что они пусты, было бы неверно: все, что она говорит, пульсирует, как темной кровью, самолюбием. Молитва сбивается на каждом слове, выходит сумбурно и рассеянно. Наконец, автобус увозит женщину, а я возвращаюсь, медленно ступая, и упрямо шепчу слова молитвы.
Снова поднимаюсь наверх, иду по коридору и уже спокойно стучу в застекленную дверь нужной мне палаты. После ответного «да» вхожу и направляюсь к знакомому, хотя и плохо узнаваемому лицу. Про себя произношу: «Господи Иисусе, побудь среди нас!». Юра настороженно глядит на меня затравленными глазами и молча косит взглядом на стоящий рядом стул. Кладу шуршащий пакет на тумбочку, подвинув банки с куриным бульоном и компотом. Он неотрывно буровит меня тяжелым взглядом.
– А ничего, уютно тут у вас, – произношу чужим голосом, оглядывая четырехместную палату с газетами на окнах вместо гардин.
– Ты тоже?… За упокой тут петь будешь… – слышу скрипучий Юрин голос.
– Думаю рановато за упокой-то… – улыбаюсь в ответ.
Это сразу разряжает атмосферу, и дальше говорим уже легче. Даже двое соседей зашевелились на своих койках и дружно зашуршали газетами.
– Бедный, бедный Юра, – снова улыбаюсь я, глядя на еду, которой уставлены все тумбочки, подоконник и холодильник. – Это же все теперь нужно слопать!..
– Если бы не наш Маратик, плохо бы нам пришлось, – улыбается неожиданно в ответ Юра. – Он как поступил сюда в первый день, открыл холодильник и закричал своей бабе в окно: «Тута жратвы как на базе. Ничего носить не нады!» И каждый день тут пикники устраивает. Отсутствием аппетита он в отличие от нас не страдает. Одно удовольствие глядеть, как он все подряд уплетает.
Юркино лицо освещается добродушием, он приподнимается на локтях, я помогаю ему взбить и приподнять тощие подушки. Также оживленно, как обычную новость заявляет:
– Так ты слышал? Приговорили меня врачи, списали в расход. – Улыбка вдруг сходит с его бескровных губ, он хватает меня за локоть и сдавленно произносит: – А самое противное – так это выслушивать лживые сочувствия и смотреть, как людям противно и страшно видеть приближение смерти.
– Ну, ты Юр, попробуй и их тоже понять… Ведь они тебя любят, переживают, – лепечу я, всеми силами пытаясь не отводить своих глаз.
– Меня? Да брось ты! Это они своей смерти боятся. А я для них – как напоминание об этом.
– И это тоже можно понять… Разве можно себя вне Церкви считать готовым к смерти? Ведь после выхода души из тела – дальше – идти на Суд Божий. А это ответственно и для праведников. Даже святейшая из святых Богородица просила Сына своего принять душу по смерти. Но ты не паникуй, милость Божия так велика и беспредельна, что даже только уповая на нее, ты получишь великое утешение и послабление на Суде.
– Откуда мы знаем, как там? Кто оттуда возвращался?
– Возвращались «оттуда» многие и рассказывали сходные вещи. Да ведь существует множество книг об этом. Церковь имеет целое учение о посмертной участи души. Я читал их. И ты знаешь, когда это читаешь, то в душе вместо страха животного появляется другое… И это даже страхом назвать неуместно. Это – ответственность, нежелание придти к Богу грязным, во грехах, как в грязи. Ты понимаешь?
– Послушай, послушай, Дима, ты мне дай это почитать, а?
– Принесу, конечно.
– Когда?.. Ты это… ты расскажи хоть немножко, а?
– Хорошо.
Я собираюсь с мыслями. Вспомнилось про апостола Павла, и я ему рассказываю о его чудесном перерождении из гонителя христиан в первоверховного апостола после встречи на пути в Дамаск с Господом, о его восторге от созерцания Царства Небесного.
– Но если Павел даже не смог найти таких красок и соответствующих слов, чтобы описать Небеса, то блаженный Андрей, например, очень даже подробно описал свои потусторонние впечатления. У меня, во всяком случае, во время прочтения появилась зримая картина.
– Ты это… Обязательно принеси мне, слышь?
– Принесу. Ты вот еще чего послушай! – увлеченно ерзаю я. – Можешь ты себе представить мир, в котором нет зла? Нет смерти, болезни, голода, холода, зависти, отчаяния, жадности… Нет, ты мне скажи, можно себе представить, что нет даже печали? А вместо нашего земного солнца – сияние беспредельной славы нашего Господа! Трудно даже вообразить… Это потому, что мы настолько срослись со злом, свыклись с его присутствием, что мир без зла, без греха, без бесов уже и представить себе не можем. А он есть! И первый, кто туда вошел – разбойник. Да!
– Какой разбойник? – Юра подпрыгнул на локте.
– Тот самый, который был распят вместе с Иисусом Христом. Который просил помянуть его во Царствии Небесном. Которому Господь сказал, что уже нынче он будет в раю. Вот какой разбойник. Только за одно это признание Иисуса Христа Богом и за одну эту просьбу помянуть – и первым на Небеса. Кстати, Небеса от слов «нет бесов». Эти гнусные создания существуют только на земле и в аду. А в Царствии Божием их нет!
– Эх, Димка, скорей всего мне это Царствие Небесное не светит… Я же неверующий… всю жизнь был…
– Ну, так и разбойник только перед смертью раскаялся. Главное – что? Грехи с собой в вечность не забрать, а здесь оставить.
– Ой, да их столько! Что год перечислять будешь…
– Не волнуйся, не больше, чем милости Божией. Все твои грехи – как капля воды в океане Божией любви потонут. Только надо исповедать их священнику, чтобы под его епитрахилью вся эта нечисть сгорела. А после уж и умирать не страшно. Вон монахи, которые не только грехи, но даже помыслы малейшие каждый день исповедуют – так вот они смерть, как жених невесту, ожидают. …И умирают с улыбкой на лице.
– Сказки все это поповские! – раздается из левого угла. – Надо просто мужество иметь, чтобы без этих сладеньких поповских сказочек честно признать, что после смерти нет ни-че-го. Мужиком нужно быть!.. А то слушать противно, как, прям, бабки столетние…
– А вы, Вилен Иосифович, не встревайте, – слышится из правого угла. – Вам не интересно, так дайте другим послушать. Здесь вам не райком, а смертный одр, извините!
Газета в левом углу опускается. Из-за нее показывается толстяк со злющим лицом вырожденца, который ворча надевает шлепанцы и, демонстративно топая, выходит в коридор.
– Это у нас тут номенклатура недобитая. Даже имени человеческого не имеет, а туда же! – поясняет Юра. – Не обращай внимания, продолжай.
– Как на той же Голгофе: один хамит, другой защищает, – вздыхаю я. – Один первым на Небеса попал, другой – в ад, далеко не первым, да и не последним…
– Димитрий, если честно… Если по-дружески, то страшно мне!.. Все время думаю, за что мне это? Почему именно я здесь лежу и во мне разлагается печень? Что я хуже других?
– А, может быть, потому и болеешь, что хоть чем-то лучше…
– Это как же?
– Страшно было бы, Юра, если б ты здоров был, как бык, воровал без зазрения совести, если бы самодовольством, как жиром, заплыл – вот тогда точно конец! А если ты болеешь, страдаешь, то это значит, что Господь тебя избрал для спасения души твоей для Царствия Небесного. И это одно должно тебе сердце согревать и успокаивать. Ты пойми, что мы за свою безбожную жизнь много – ох, как много! – грешим, и если мы болеем и страдаем, то по милости Божией искупаем свои грехи здесь на земле, чтобы не взять их собой в вечность. А в вечности два адреса: с грехами в ад или очищенным от грехов – в наш дом Небесный к Отцу нашему.
– Страшно. Все равно страшно, Димка!.. Вот ты здоровый, молодой, тебе еще жить и жить, потому ты так спокойно говоришь… А если бы ты здесь лежал вместо меня, то по-другому запел бы.
– Видишь ли, Юра я сегодня исповедался и причастился Святых Тайн в Церкви, поэтому сегодня умереть не то что страшно, но даже предпочтительно было бы… И говорю тебе, как другу, совершенно честно, что я бы с радостью поменялся с тобой местами. Когда исповедуешься и причастишься – умирать не страшно, а спокойно.
Юра долго и внимательно изучает мою физиономию. Я с неожиданным спокойствием вглядываюсь в его осунувшееся постаревшее лицо и отвести взгляда, как прежде, не хочется. Мне кажется, что я искренен с ним, перед лицом его смерти.
– Скажи, Юра, – слова сами складываются в моей голове и сами произносятся. – И себе тоже, своему будущему… Перед вечным человеческим выбором… Куда ты хочешь: к Богу, создателю своему или к сатане, твоему убийце? Сейчас можешь не отвечать. Я приду завтра.
Больной друг снова хватает меня за руку, подается ко мне всем иссохшим телом. Притягивает к себе и жарко выдыхает мне в ухо:
– Ты сделай все, что нужно, Димка. Никого не слушай. – Он оглядывается на соседние кровати. Мотает головой. – Неси книгу, зови попа, помолись за меня… Только сделай что-нибудь!..
– Если ты сделал выбор – это уже начало… твоего спасения. Я рад за тебя, Юра. Ты не представляешь, что сейчас с тобой произошло! Ты сделал самый главный шаг. Ты вечную жизнь выбрал…
Голова Юры бессильно опускается на подушку, глаза закрываются. Может быть, он заснул, а может, молча пережидает приступ боли, с которой он один на один. Его рука слабо сжимает мое запястье. Я сижу и молча молюсь за него, радостно ощущая сладкую угодность Господу этой неотступной молитвенной просьбы. Хорошо нам сейчас втроем: Спасителю, Юре, и мне…
На следующий день хоть с трудом, но выкраиваю часок, чтобы заглянуть к Юре в больницу. По пути заезжаю в общежитие и захватываю с собой целебный инжир, подаренный южной бабушкой. Вот, думаю по дороге, как все кстати устраивается: смоквы со Святой земли исцеляют бабушку от цирроза, она мне их дарит в благодарность, и вот теперь я несу их другу, болеющему тем же. Ты с нами, Господи! А значит, все будет хорошо.
Понимаю, что на этот раз нет во мне ни страха, ни смятения, наоборот, иду с легким сердцем. И даже предчувствую необъяснимую радость. Ноги стремительно несут меня на второй этаж. Попутно киваю сидящему у открытого окна Марату, протягиваю ему Риткин пакет с бананами, которые он принимает с неожиданно низким поклоном и благодарным мычанием.
В палате Юры нет, спрашиваю, где он. Отвечает больной их правого угла, что тот сейчас придет. А сам улыбается и рассказывает, что с Юрой начались какие-то метаморфозы: появился аппетит, улыбаться стал, разговаривает с соседями. После моего вчерашнего ухода у них тут состоялись богословские дебаты, во время которых они с Юрой «просвещали» Вилена Иосифовича. Они вдвоем «зажали его в угол и застыдили». Правда, единственное, чего добились – это его молчания во время их рассуждений о Боге.
Входит Юра, весело хлопает меня по плечу. Походка у него осторожная, кажется, его немного покачивает от слабости, но на впалых щеках появился даже легкий румянец. Я его поддерживаю, помогая улечься. Он благодарно пожимает мою руку.
– После вчерашних твоих слов, Дима, у меня настроение поднялось. Знаешь, надежда появилась.
– Значит, выздоровеешь. Давай так: мы полностью положимся на волю Божию, но сделаем для твоего излечения все возможное. Согласен?
– Что за вопрос, конечно, – кивает Юра.
Я рассказываю ему, как готовился к своей первой исповеди, как всю жизнь перебирал год за годом, событие за событием. Оказалось, что множество моих взрослых проблем выросли из детства, отрочества. Вот я первый раз соврал, потом еще; промолчал, когда нужно было сказать, когда от моего слова зависела судьба товарища. Вот хотелось быть не хуже всех, и я закурил первую сигарету. Потом то же с первой рюмкой, первой девочкой, первым ударом человека в лицо… Каждый раз все мое детское чистое существо сопротивлялось, но я преодолевал отвращение и самолюбиво, испытывая опьянение, совершал схождение на еще одну ступеньку во адову пропасть.
Сначала смущенно, но потом все более раскрываясь в ответ на мою открытость, Юра вступает в разговор. С ним происходило почти то же. Он с улыбкой смущения вспоминает первые падения. Но улыбка его сменяется скорбью, когда он приходит к пониманию истоков своих нынешних бед. Его исповедь разгорается. Тень смущения полностью изгоняется озарением истины. Мой друг шаг за шагом совершает великую работу: он открывает себе – самого себя.
Холодное самодовольство и мертвенное самоуспокоение тают, уступая место оживляющему душу раскаянию. Мне только иногда требуется выводить его из приступа тоски обнадеживающими примерами из жизни святых. Когда говорит Юра, я молюсь за него. В моей памяти всплывают нужные в этот миг слова из Евангелия или Апостола – они очень кстати вплетаются в ткань исповеди, укрепляя ее, не давая рассыпаться в рассеянии или во время приступов тоскливого стыда. Я забываю о том, что заскочил лишь на часок, мы с Юрой утратили чувство времени, впрочем, разве может быть что-либо важнее очистительного, оживляющего, спасающего покаяния…
На прощанье придвигаю к Юре фанерный ящик с целебным инжиром. Как знала старушка, что ягоды пригодятся… Рассказываю другу бабушкину историю и прошу его это все скушать. Юра, как великую драгоценность, берет верхнюю инжирину, снимает аккуратную салфеточную обертку и медленно надкусывает фиолетовую луковичку. С интересом разглядывает внутренность плода: мясистую сизо-бурую кожу, красные волокна со множеством малюсеньких семечек – словно хочет разглядеть внутри некую тайну исцеления.
– Знаешь, Дима, пожалуй, я теперь откажусь от лекарств и полностью доверюсь этому чуду. Как ты думаешь? – несколько смущенно улыбается он.
– Я бы поступил именно так, – киваю утвердительно.Валентина
Мое возвращение из отпуска в бригаде встречается с неожиданной, но приятной для меня радостью. Петро проводит меня по объекту и гордо демонстрирует достижения. Цоколь смонтирован наполовину, но не из-за нехватки панелей или людей, а только из-за монолитного пояса по фундаментам: его нужно прогревать электродами. Это потому, что по ночам уже примораживает и бетон плохо твердеет. Заказчик к этому поясу прикрепил своего лаборанта, который каждый день по несколько раз снимает показания термометров, высчитывает прочность бетона и дает добро на монтаж цоколя только при наборе им проектной прочности. Ну, что ж, все по науке…
Василий Иванович снял почти всю бригаду и отправил на детсад. Петр сам туда просился, но из-за моего отсутствия не мог оставить этот дом «без начальства». У моей прорабской будки собрались оставшиеся рабочие нашей конторы, заводчане, приглашенные заказчиком, и сам заказчик. На меня обрушился поток комплиментов, похлопываний по плечу и признаний в любви. Не ожидал, не ожидал такого. Петро при всех громко произносит на мое недоумение:
– Ты как хочешь, Димитрий Сергеич, но ты нам как отец родной, и мы без тебя, стало быть, сироты.
– Ничего плохого здесь не происходило? – настороженно интересуюсь, не веря в такое их бурное сиротство.
– Все нормально, Сергеич! – слышу со всех сторон. – Не волнуйся ты.
– …А я теперь все равно не пью: бросил, – объявляю всем, догадавшись, кажется, о причине торжественной встречи.
– Обижаешь, Сергеич, выпить мы и без тебя всегда можем, – поясняет заказчик Александр Никитович. – А ты уже стал как родной, и мы по тебе весь отчетный период скучали.
Благодарю всех, пожимая по очереди руки, и захожу к себе. В бытовке чистота, порядок… В углу, кроме моего походного складня с иконами Вседержителя и Владимирской, появились еще несколько иконок: Серафим Саровский, Николай Чудотворец, Сергий Радонежский – все аккуратно стоят на угловом иконостасе и освещаются висячей лампадкой.
Сияющая Валентина к моему приезду успела даже чай заварить. Мы с бригадиром и заказчиком садимся за стол, накрытый белым ватманом, и она разливает по нашим чашкам душистый чай. Вскоре я остаюсь один, открываю журналы работ, технадзора, прогрева бетона и погружаюсь в изучение.
Валентина не уходит. Я поднимаю глаза и спрашиваю, вследствие чего она так сияет. Снова слышу, что я им всем отец родной и она тоже, как и все соскучилась. Откладываю журнал и спрашиваю ее, как она вообще и все такое…
– Хорошо, – отвечает она и улыбается.
– Эти иконки – твоих рук дело? – указываю на красный угол бытовки.
– Это мы с Петром соорудили. Нравится?
– Очень. А у тебя как с этим? Верующая?
– А как же, – кивает она.
– И как ты к вере пришла, если не секрет?
– Очень просто, – говорит она, опустив глаза и поглаживая край стола пухлой морщинистой рукой.
Я любуюсь ее красивым лицом женщины-труженицы. Лет ей, наверное, за пятьдесят, хотя лицо гладкое и морщинки собираются только вокруг глаз. Никогда не слышал от нее ни слова ропота, всегда веселая, заботливая, неусидчивая. Сейчас она задумалась, собираясь с мыслями, но улыбка так и гуляет по ее округлому, с правильными чертами, лицу.
В бригаде она единственная женщина среди грубоватых мужчин, но все к ней относятся уважительно, даже ругаться в ее присутствии прекращают. Однажды, помню, сделал выговор бригадиру за то, что женский туалет у нас неаккуратный какой-то. Так он мне и выдал, что, мол, некому им пользоваться. «Валентина у нас „от дома до дома“, а больше некому». Как это можно «от дома до дома», спросил я, не понимая. А вот так и можно, ответил он, она почти ничего не ест и не пьет – так зачем ей туалет? И вот эта загадочная женщина сейчас расскажет мне о себе…
– Мне повезло. У меня мама, папа и бабушка – все верующими были. Рано вышла замуж, родила троих деток. Муж мой очень хорошим человеком был. Погиб в аварии. Детки все на мне остались. А что у меня, кроме небольшого заработка да его пенсии. Сам знаешь, нам всегда мало платили. Одна надежда и одна отрада у нас была – в церковь сходить, да помолиться Богородице от души.
Она говорит все это так спокойно, как о чем-то обычном, совершенно естественном, не поддающимся ни малейшему сомнению – как дыхание, как солнце, как сама жизнь. Мне, недавнему безбожнику, слышать это и необычно, и радостно, и тревожно за себя, негодного.
– Детки мои тоже с грудным молоком веру впитали – как нам без нее? И ты знаешь, Дмитрий Сергеевич, никогда… никогда еще не оставляла Она нас без помощи Своей. За всю мою жизнь не было ни одного дня, когда бы мы с детьми остались без еды или одежды, без крова ли… Никогда! Так чего мне еще желать-то? Чего не радоваться-то?
– Валентина Ивановна, дорогая ты наша, спасибо тебе за все. Хранит тебя Господь за все твои добрые дела и деток твоих. Кстати, как они?
– А тоже ничего. Слава Богу, хорошо. Работают, парни женились, дочка замужем, внуков мне надарили – только успевай разъезжать по ним.
– Так ты что, одна живешь?
– Так у меня комната малюсенькая в коммуналке – там особенно не развернешься…
– А что же замуж не вышла?
– Во-первых, это как-то у нас не принято. Как это? Господь меня обвенчал с мужчиной. Очень мы любили друг друга. Добрый он у меня был, работящий, заботливый… По Своей воле благой взял его к Себе. Как это, другого в дом пустить? Не знаю… Может, однолюбка я… Да и вся жизнь на детишек ушла – о себе и подумать некогда было.
– А что же ты на стройке не заработала себе хотя бы квартиру однокомнатную?
– Так у меня с детьми две большие комнаты в коммуналке были. Потом разменяли на три маленькие. Две комнаты сыновья заняли, дочь в другую семью вышла замуж, а одна мне досталась. Вот так и живу.
– Выходит, на себя ты ничего не получала?
– А зачем? Мне достаточно… Да и к соседям так привыкла, что мы все как родные.
– В этом уж я не сомневаюсь.
«И жил человек праведно. И детей вырастил честных. И всю жизнь положил на других. И был незаметен, и ничего не требовал. И последним был на земле. А Господь на Небесах сделал его первым».
Дети на платформе
Электричка тормозит, и следом за чередой выходящих я ступаю на асфальт платформы. Плотная толпа несет меня мимо нескольких вагонов и застывает: впереди что-то мешает движению. Справа тоненький ручеек просачивается вперед, а мы, которые слева, стоим и дышим в затылки впереди стоящих граждан. Но вот и мы, кажется, зашевелились, стекая вправо в колонну по одному. Не понимая еще, что там впереди задерживает бравурный марш колонны трудящихся, я вспоминаю причины предыдущих пробок – и озноб пробегает по моей сутулой спине.
Однажды, занимая левую половину платформы, трое солдат, сняв поясные ремни, пряжками отбивались от четверых пьяных мужиков. По правой же части платформы сошедшие с электрички граждане осторожно обтекали боевые действия, рискуя в любую секунду отведать свистящий удар солдатской пряжки, которую, как известно, перед увольнением в город утяжеляют свинцом, края же пряжки подтачивают напильниками для придания режущей остроты.
В другой раз зеваки обступили двух мужчин, которые за руки вытаскивали третьего, провалившегося в щель между корпусом вагона и краем платформы. Эти двое без труда бы вытащили пострадавшего, если бы тот не упирался. Он требовал оставить его там жить, потому что под плитой он нашел приличную компанию друзей. Те встретили его, как родного, понимают самые тонкие движения его души и зовут к ужину.
Третья ситуация для такого же «веселого» пострадавшего завершилась вовсе плачевно. Когда тот, прислонившись плечом к зеленому боку вагона, справлял вполне естественную нужду, ввиду отсутствия в вагоне условий и нехватки собственного терпения, поезд тронулся, и пострадавший винтом вошел в тесное пространство между краем платформы и межвагонным переходом. Народ возмутился невниманием к пассажирам со стороны экипажа поезда, потребовал состав остановить, чтобы пострадавшего вызволить. Только пока поезд смог затормозить, несчастного переехали несколько пар стальных колес. И снова народ обступил место происшествия, создавая затор…
Вот почему нынешняя пробка так тревожит неизвестностью. Наконец, и меня выносит к эпицентру событий, и я невольно замираю, не обращая внимания на толчки сзади. Озираясь во все стороны, жмутся друг к дружке дети. Единственная воспитательница преклонных лет помогает им выходить из вагона. Она раскраснелась, нервничает, торопится, потому что дети все больные, их много, а поезду пора отъезжать. Наконец, высадив последнего, она вытирает пот со лба, оправляет старенькую лоснящуюся юбку и выстраивает их парами, пытаясь пересчитать. Дети одеты почти одинаково уныло. Я смотрю на их испуганные глазенки, скрюченные ручки, кривые ножки и чувствую, что жутко и невыносимо задолжал и этим сироткам, брошенным своими родителями, и моим не родившимся еще детям.
Дальше все происходит помимо моего разумения: оно будто парализовано. Я бегу в конец платформы, на ходу обшариваю свои карманы, выгребаю все деньги. Подбегаю к ларькам и скупаю шоколадные батончики, пачки печенья, маленькие упаковки сока, леденцы, мороженое… Забрасываю все это в несколько пакетов. Бегу назад. А вот и они. Их глаза, все эти испуганные детские глаза сейчас смотрят на меня. Я рассовываю сладости в их уродливые ручонки. Они тянутся ко мне со всех сторон. Воспитательница кричит мне, чтобы я прекратил. Не обращаю на нее внимания. Сейчас мне нужно раздать в эти скрюченные ручонки все батончики, печенья… «Товарищ, прекратите!» – снова слышу за спиной. Я оборачиваюсь и почти кричу: «Ну, что такое? Что вы нам мешаете? Видите – это то, что едят все дети. Все! Кроме этих…». Женщина опускает глаза и уже тихо произносит: «Спасибо, конечно. Только лучше не надо. Дети быстро привыкают к хорошему, а завтра этого… может… не быть».
И уводит детей, улыбающихся, лепечущих что-то невнятное, уплетающих сласти. Те же самые сласти, что как бы между прочим, на ходу, небрежно чавкая, съедают их сверстники, родители у которых пока еще есть.
Едва сдерживая рыдания, нахожу телефонную будку, звоню жене. Длинные гудки. Где эта дуреха!.. Когда не надо, вечно дома торчит. А сейчас мне столько ей сказать надо, а она так некстати удрала куда-то… Спускаюсь в метро, спешу, спешу – сам не знаю куда и почему. Приезжаю в общежитие, бегом по лестнице поднимаюсь на свой этаж, рывком открываю дверь – вот она. Сидит моя Дуня на кровати, вяжет – тихо и мирно.
– Если ты мне срочно не родишь ребенка, мы возьмем из детдома, слышишь? И не возникай!
– Рожу… – не поднимая головы, шепотом сообщает мне жена.
– Срочно, слышишь!..
Она откладывает вязание и поочередно загибает все тоненькие пальчики на левой руке, потом несколько на правой и вслух едва слышно произносит название месяца.
– Что это значит? – спрашиваю, одновременно удивляясь собственной тупости и сумасшедшему прыганью сердца в груди.
Она поднимает на меня глаза с искорками улыбки в уголках ресничной полутени, и я который раз некстати удивляюсь, экая ладная бабенка у меня жена. А сейчас в ней ко всему прочему поселилась эта непостижимая тайна ожидания. На мою грудь ложатся сначала невесомые руки, потом девчоночья головка. Я вдыхаю легкий запах ее волос, в котором витиевато смешаны тончайшие ароматы топленого молока, ландыша и еще, разумеется, кедрового живичного скипидара. И в этот миг чувствую себя, хоть паршивеньким, но все-таки мужчиной.
Ностальгия по детству
Есть такое место в центре города, куда меня постоянно тянет. Ничего особенного для большинства прохожих этот бульвар не представляет. Но когда мне удается пройтись по сонным аллеям, посидеть на уродливой горбатой лавочке, когда есть время, – у меня создается впечатление встречи с моим детством.
Не могу утверждать, что детство мое было столь уж безоблачным, всякое случалось, только присутствовало в нем нечто, чего теперь не вернуть – чистота. Большинство взрослых, да и сверстников тоже, окружали меня добрым вниманием. Поэтому и сладостно заглянуть в ту глубину памяти, где так весело и чудесно до сих пор живет мальчик Дима и зовет оттуда, и утешает, и учит радостному восприятию волшебного своего мира.
Намеренно в своем маршруте делаю крюк, сажусь в громыхающий старенький трамвай, проезжаю четыре остановки и схожу около знакомых облупленных фасадов громоздких неуклюжих домов, перехожу улицу с оживленным движением и сквозь строй старых ветвистых лип попадаю в место для меня таинственное и остро ощущаемое. Здесь время словно остановилось и из последних сил сберегает, укрывает, укутывает уходящий в прошлое мир.
Я бреду по аллее моих первых воспоминаний, а вокруг меня будто продолжается прежняя жизнь. Бабушки с внучками, мамаши с детьми, папы с сыновьями, коляски и пеленки, мороженое и пирожки, младенческое воркование, нежнейшие родительские ласки, непуганые голуби, теплые прозрачные лужи, счастливые лица и сияющие глаза – все это одновременно живет и здесь, вокруг меня, и там, в глубине моей памяти, в самых светлых уголках моей души.
Сажусь на лавочку, глажу ладонями шероховатую поверхность брусков, сотни раз крашенных небрежными толстыми тетками-малярами, в мою спину негостеприимно упираются жесткие ребра искореженных перекладин. У пыльных моих ботинок деловито снуют булькающие голуби, совершенно уверенные в своей безнаказанности. Расступившиеся было коляски, снова берут меня в неспешное окружение, доверяя полюбоваться своими щекастыми улыбчивыми сокровищами. Взрослые, только недавно проявлявшие упорство и натиск, превращаются в юных клоунов, фокусников, хохотушек и растяп. Седой генерал, разгладив суровые морщины, стал лошадкой; чопорный чиновник, отложив чемоданчик с приказами, преобразился в карусель; солидная дама с царственной осанкой позволяет играть с собой, как с котенком.
А вот навстречу друг другу лениво ковыляют толстый очкарик с мятым портфелем и я сам. На мне мешковатые шорты, сетчатая «шведка» и сандалии. В исцарапанной руке ягодное бордовое мороженое за семь копеек, которое бережно несу в картонном протекающем стаканчике. Серьезная большеглазая девочка на трехколесном велосипеде плавно пролетает мимо, как бабочка, помахивая крылышками огромных капроновых бантов. В лучах солнца замерли бесшумные, золотистые мушки, превратив свои крылышки в прозрачные радужные облачка. И некуда нам здесь торопиться, и ничего нам сейчас не надо. Мы глубоко и полно проживаем этот миг детства, которое не кончится… никогда.
В разрыве густой листвы проплывает оранжевый фасад дома со сверкающими квадратами окон. С балконов свешиваются влюбленные мальчик с девочкой, выдувая из пластмассовых, мокрых колечек гирлянды разноцветных мыльных пузырей, летящих навстречу и целующихся вместо них, потому что им еще нельзя. Если пройти сквозь округлую тень арки дома напротив, можно зайти в большущий двор. Там у гаражей стоят с открытыми пастями поднятых капотов «Победы» и «Волги» с диванами внутри. Между туями и голубыми елями пестреют круглые клумбы с розами и львиным зевом, огражденные белыми кирпичами, уложенными углом вверх. В песочницах деловито копошатся малыши, строя из белого речного песка целые дворцы с башенками и подземными ходами. Их мамаши, все такие молодые и веселые, сидят рядком на скамейке и качают скрипучие коляски с грудничками, вяжут и делятся секретами приготовления сотэ, маринованных грибов и баклажанной икры.
Хозяйственная и строгая второклассница Валя выносит из дому сырники в сметане дворовому щенку Тузику, с ошпаренным горячей смолой хвостом, и ставит блюдечко перед будкой. Садится на корточки у деревянного штакетника палисада, где пальчиком в секретном месте снимает тонкий слой земли, чтобы проверить неприкасаемость драгоценного «клада» – разноцветных стекляшек и цветочных лепестков, уложенных в ямке на фольгу и накрытым стеклышком. Вот он – сверкает и переливается из-под земли, как колье с каменьями в витрине ювелирного магазина, что на проспекте между кафе «Молочное» и книжным. Щенок за ее спиной вяло слизывает сметану, сладко зевает, плюхается на бочок, вытянув лапы, и продолжает свой послеобеденный сон. Младший Валин братец, Юрик, по-шпионски крадется к собачьей будке, хватает блюдечко и убегает за гаражи. Через минуту, довольный, подходит к сестре и заявляет: «Аха, Валечка, а я уче твои чирнички покучал!»
В палисадниках над душистыми лопухами табака и разлапистыми пионами высятся кусты буйной сирени. Суровые дворники в кожаных передниках из страшноватых черных шлангов рассыпают каскады брызг на цветы, одуряющие своими вечерними ароматами. Мальчишки держатся подальше от этих грозных поливальщиков, всегда готовых надрать уши юным футболистам, которые своими мячами мнут прекрасные хрупкие цветы. Я стою на коленях и выбираю из бабушкиного подола изюм покрупнее. Васильевна гладит меня по стриженому затылку корявой ладонью и говорит что-то напевное и доброе. Старушки, сидящие на лавочках слушают ее, позванивая связками ключей, и ждут, когда мимо пройдет однорукий дядя Вася с бидоном разливного пива или супруги Красовские из 92-й, всегда гуляющие только парой, взявшись «под ручку», или Рита из 97-й с крашеными начесанными волосами, вздернув остренький носик.
Из открытого окна кухни на первом этаже головокружительно пахнет тушеной солянкой из свежей капусты с томатом, слышится глуховатое ворчание поварихи и песенка, льющаяся из репродуктора: «Опять от меня сбежала последняя электричка, и я по шпалам, опять по шпалам иду-у-у-у домой по привычке…». От этих вроде бы веселых слов мне становится грустно, потому что очень жалко одинокого человека, бредущего по черным вонючим шпалам между ржавыми рельсами, сверкающими лишь тонкой полосой сверху. Мне живо представляется обступивший железную дорогу черный лес и воющие оттуда волки, и когтистые филины с круглыми глазами – а человек идет один среди ночи и, чтобы ему не умереть от страха, поет бодрым голосом эту песенку.
Сейчас, когда с добычей вернутся с реки рыболовы, тут же продадут заранее ожидающим их хозяйкам половину судаков для ухи и сомов для жарки, наскоро поужинают охотничьими колбасками с жареной картошкой и выйдут во двор… Совсем скоро, когда вернутся со смены загорелые сталевары «с ферромагниевого», завернув в столовую выпить по кружке пива, и переоденутся дома в белые вечерние рубашки для прогулки… Когда доминошники перестанут греметь по гетинаксовой пластине стола черными брусочками с отвалившейся из ямочек краской… Когда бабушка Галя на скамейке у качелей накормит молочной рисовой кашей капризульку Иришку, каждый раз звонко орущую на весь двор от ненавистных слов «кушать» и «спать»… Когда даже футболисты прекратят крикливую стадную беготню за кожаным мячом с выпирающим швом на боку… Когда молчаливый лысый механик установит свой стрекочущий аппарат на тумбе… Когда рассядутся перед фанерным белым экраном по длинным зеленым скамейкам уставшие за день соседи, обняв притихших на коленях детей… Тогда начнется… нет, сперва, конечно, киножурнал. Ах, если бы сегодня показали «Фитиль» или «Хочу все знать»! А потом мы все смотрим старый черно-белый фильм, который все знают наизусть. Давно почти у всех дома телевизоры, но летом три раза в неделю мы собираемся в нашем дворовом кинотеатре и под звон комаров и бесшумный пилотаж стрижей между огромными тополями смотрим старые фильмы.
А назавтра нас с Валеркой приглашают рыбаки на реку. Зыбким утром по пустым улицам идем к реке, спускаемся по глинистому крутому оврагу к воде, пахнущей тиной и бензином от множества моторных лодок, причаленных к берегу звенящими ржавыми цепями. Садимся в большую лодку с просмоленными бортами и под монотонный стрекот фыркающего голубым дымком моторчика плывем к дальнему скалистому острову с таинственным названием «Трон Екатерины». Мы с Валеркой опускаем ладошки в протекающую за бортом зеленоватую воду и с замиранием сердца слушаем рыбацкие истории о большущих сомах, которым под силу перевернуть лодку, о стерлядках, заплывающих в теплые воды затона, о таинственных криках и плаче, раздающихся в густых зарослях прибрежной осоки… Дядя Витя в жаркий полдень, забрасывая донку, вонзает в татуированное на флоте плечо большущий вороненый крючок и терпеливо переносит операцию по его извлечению, производимую трофейным «золингеновским» кинжалом Степаныча. А мы с Валеркой дергаем с лодки ершей для ухи и обвешиваемся ими через плечо, как пулеметчики лентами.
Вечером меня одевают в праздничный синий костюмчик с галстуком в горошек и ведут «за ручку» в парк. Мы катаемся там на цепных каруселях, взлетаем выше птиц на огромном колесе обозрения. Выстаиваем очередь к румяной шумной мороженщице, и я наблюдаю, как она ловко длинной ложкой накладывает разноцветные шарики в вафельные стаканчики. На ходу поедаем быстро тающее мороженое, гуляя по многолюдным дорожкам среди отдыхающих рабочих людей, а я слушаю родительские взрослые разговоры о работе и планах на отпуск. С танцплощадки долетает звонкий голосок Робертино Лоретти, исполняющего «Джамайку», уносящую меня в запретные манящие океанские дали. Его сменяет баритон Эдуарда Хиля, сетующего на то, что его невеста пока еще не любит макароны, хотя он их обязательно приготовит с тертым сыром, черным перцем и молодым вином, от которых им, конечно, станет худо, но это уж потом… Молодой и веселый папа шутливо давит мой облупленный нос пальцем, пахнущим табаком, а кротко улыбающаяся мама, самая красивая и добрая в мире, вытирает мой испачканный мороженым подбородок платочком, благоухающим сладкими духами.
После парка мы обязательно прогуливаемся по ярко освещенному проспекту с мигающими вывесками магазинов и кафе. Мимо проплывают распустившиеся каштаны и проходит множество пар и целых семейных цепочек, празднично одетых улыбающихся людей, пахнущих «шипром» или «гвоздикой». Родители то и дело встречают знакомых, останавливаются и говорят с ними, а те наклоняются ко мне, удивляясь, что я уже такой большой.
Все это живет во мне и является неотъемлемой частью моей души, частью жизненного времени, отпущенного мне на земле. Пожалуй, самое главное, что тогда было, – это незыблемая уверенность в том, что я защищен. Всего-то и требовалось от меня, быть послушным и старательным. Мне прощались ошибки в диктанте и задачках на контрольных, но только с одним условием: я должен сделать все возможное, чтобы понять и выучить. Каждая попытка слукавить, обмануть – сурово пресекалась и наказывалась. Зато скромность, послушание и трудолюбие непременно щедро поощрялись шоколадными конфетами или пирожным «эклер» от «лисички, что живет за углом».
Детство мое ушло, удалилось, кое-что подзабылось, но оно со мной и во мне. Я до сих пор расту оттуда, из тех корневых солнечных дней. Иногда сравниваю себя нынешнего с тем, маленьким и наивным, как звук расстроенного музыкального инструмента сверяют с эталонным звучанием камертона.
Однажды, будучи уже взрослым, в день Михаила Архангела читал я об ангелах-хранителях и дошел до описания их внешнего вида. И вспомнил вдруг… Младенцем лежу в кроватке с блестящими прутьями ограждения. На маме шелковое платье в мелкий горошек, от которого в глазах сильно рябит. Перед сном, мама целует меня, выключает лампочку под клетчатым абажуром с кистями и выходит из комнаты, беззвучно прикрыв огромную толстую дверь.
Оставшись один в темноте, я совершенно четко и зримо вижу страшное существо, похожее на черного барана, стоящего на задних кривых ногах. Оно приближается на своих копытах к моей кроватке и нависает надо мной, обдав меня гнилью, исходящей от его густой шерсти. Я весь сжимаюсь от ужаса и немею, не в силах выдавить из себя ни единого звука, чтобы позвать взрослых на помощь. И тогда рядом появляется светлый. ароматно пахнущий юноша и молча, но властно, как хозяин собаку, прогоняет чудовище прочь. Его появление меня вовсе не удивляет, сразу становится спокойно, и я забываю обо всем плохом. Засыпая, закрываю глаза, но и там, внутри меня, продолжает все светиться и благоухать.
Так вот откуда происходит чувство моей детской защищенности. Таким образом разгадывается еще одна загадка, заданная мне оттуда во взрослую жизнь мальчиком Димой. Только сейчас я вспоминаю, что в том времени нет у меня врагов. Если и приходится мне ссориться с тем же Валеркой, или Юриком, Витюшкой или с кем другим, то уже на следующее утро мы буквально бегом несемся друг к другу, чтобы скорей помириться, потому что мучения совести становятся невыносимыми! И так сладко прощать и быть прощенным, освобождаясь из темного плена ссоры, чтобы еще веселее бежать вместе в речной порт и там, прижавшись к толстым прутьям железного забора наблюдать, как черный, шипящий паром маневровый паровоз таскает туда-сюда запыленные, лязгающие на стыках рельс вагоны.
Когда же я потерял это сладкое чувство незыблемой ангельской защиты? Пожалуй, страх и смятение впервые поселяются в моей душе, когда я замечаю, что девочки, это нечто большее, чем друзья. Тогда же закуриваю и первую сигарету, уворованную из отцовской пачки, открыто лежащей на кухонном подоконнике. Помню до сих пор, как и грязные мысли о девочках и первая сигарета вызвали во мне поначалу тошнотворное отвращение, через которое успешно помогло переступить рождавшееся тогда самолюбие. И если бы я не потерял свою чистоту, если бы остался в том чудном состоянии светлой кротости, то, наверное, и до сих пор ангелы оставались бы моими друзьями и защитниками.
И если все это доброе светлое детство продолжает жить во мне… И если оттуда, из чистой глубины души будит звонким колокольчиком совести… Значит есть оно, это детство и сейчас – и во мне самом, и на аллеях этого старого бульвара, и в нашем западающем мире.
Открытие
Весь день с самого рассвета живу в предвкушении чего-то важного. Нет усталости, потому что весь я как бы вне тела и его дел. Не ем, ни пью, кажется даже, что и не дышу. Убывает тягота прошлого, перестает давить страх перед будущими немощами и неизвестным исходом.
Всю жизнь я разыскивал, сортировал и впитывал множество различных знаний. И вот, наконец, пришло время узнать самое важное. Вот сейчас, когда растают остатки страха, я сам себе скажу это. Вот сейчас. Звучит это просто, как все истинное. Вот сейчас. Итак! Вот оно: я ничего не знаю.
Не знаю, кто я. Кто те люди, которые меня окружают, которые со мной и вне меня. Не знаю этой земли, на которой живу. Не знаю, живу ли я вообще. Не знаю, есть ли во мне вера, или это самообман. И что это за истечения из глаз, отчего это – от блудной сладости, саможаления или пожелания большего, чем имею.
Не знаю, угоден ли я Тому, Кто вызвал меня из небытия, и что я для Него. И правильно ли я люблю Его, да и люблю ли… Ведь мое иудино предательство всегда наготове, всегда у сердца моего. Не знаю, смею ли я взирать со всем этим на пресветлый лик Его, и не погубит ли это меня.
И вот теперь, когда меня не стало, и я перестал знать самого себя, меня подхватывают неведомые теплые струи, текущие туда, куда надо им, вернее Тому, Кто их направляет и призывает к движению, как вызвал меня из вечной пустоты и позвал дальше, в таинственную потребность совершенства…
И стал я лететь, нет – плыть, нет – течь. И впервые я познаю, проживаю смысл слов «обтечь вселенную». Усталая, тяжелая, ветхая земля ворочается подо мной. Она тоже устала делать это каждый день, изнывая от боли. В нее также вцепились, отравляют и сосут кровь сонмище паразитов, а она не может их стряхнуть и терпит, терпит, больше молча, только изредка ворча вулканами и порыкивая трясениями. Доколе вас терпеть, доколе пребывать с вами!..
И если бы эта боль продолжилась дольше, я бы весь растворился в ней, как в огненной лаве. Но вот ко мне возвращается спокойствие, питательное, укрепляющее, изводящее боль. И мирным зрением рассматриваю тех, ради кого все это длится и терпится. Люди. Они занимаются каждый своим делом, но все одним: они делают свой выбор. Они его выстрадывают, прожигают, сонно прохлопывают потухшими глазами, пропивают, проблуживают и проворовывают. На них с Небес сыпятся бесценные дары. Человечество воровато их присваивает, пускает на продажу, на свою похоть, втаптывая в грязь.
Мало-помалу ко мне возвращается самоощущение. В этот момент я остро чувствую свою причастность к человеческому деланию, которое именуется жизнью. Мы становимся нераздельными в этой временной общности. Это я вместе со всеми играю в жизнь и учусь, будучи ребенком. Потом юношей впадаю в искушения плотью и неподчинения старшим. Это я вместе со всеми за потерю чистоты и цельности разваливаюсь на куски и повторяю рождающийся в сердце и нарастающий плач Адама. И этот плач приводит меня то к отчаянию с навеянным мстительным врагом желанием собственной смерти, то – к поиску спасительной истины.