Здесь, пожалуй, кому — то захочется остановить меня и возразить, что мои размышления о пьесе выходят за пределы того, что намеревался сказать автор, — и что я приписываю Бертолацци то, что на деле является достоянием Стрелера. На это я отвечу, что такое возражение лишено всякого смысла, поскольку речь здесь идет исключительно о скрытой структуре пьесы и ни о чем больше. Какими бы ни были явно выраженные намерения Бертолацци, значение имеет лишь внутреннее отношение фундаментальных элементов структуры пьесы, которое раскрывается за составляющими ее словами, персонажами и действиями. Скажу даже больше. Неважно, стремился ли Бертолацци сознательно создать эту структуру, или же произвел ее бессознательно; так или иначе, она составляет сущность его произведения, и только она позволяет понять и интерпретацию Стрелера, и реакцию публики.
Именно потому, что Стрелер остро прочувствовал импликации этой своеобразной структуры[71], что его постановка и руководство были подчинены ей, именно поэтому публика была ошеломлена. Эмоции публики объясняются не только «присутствием» на сцене этой детально изображенной народной жизни — не только нищетой этого народа, который живет и — хорошо ли, худо ли — день за днем переносит свою судьбу, порою отыгрываясь смехом, иногда проявляя солидарность, но чаще всего молчаливо и упорно одолевая все, что выпало на его долю, — и не подобной вспышке молнии драмой, разыгрывающейся между Ниной, ее отцом и Торгассо, но прежде всего бессознательным восприятием этой структуры и ее глубинного смысла. Эта структура нигде не становится явной, нигде она не делается предметом речи или обмена репликами. В пьесе ее нигде нельзя воспринять прямо подобно тому как воспринимают того или иного видимого персонажа или разворачивающееся перед глазами действие. И тем не менее она здесь, она присутствует в неявном отношении между временем народа и временем драмы, в их взаимном неравновесии, в их непрекращающихся «отсылках» друг к другу и, наконец, в их истинной и разочаровывающей критике. Постановка Стрелера заставляет публику воспринять именно это скрытое и разрывающее отношение, это как будто бы малозначительное и тем не менее решающее напряжение; но даже восприняв это присутствие, публика остается неспособной перевести воспринятое в термины ясного и отчетливого сознания. Да, в этой пьесе публика аплодировала тому, что превосходило и ее понимание и, быть может, понимание самого автора, но что Стрелеру, тем не менее, удалось до нее донести: скрытый смысл, более глубокий, чем слова и жесты, более глубокий, чем непосредственно понимаемая судьба персонажей, переживающих эту судьбу, но неспособных ее помыслить. Даже Нина, которая для нас — разрыв и начало, обещание другого мира и другого сознания, даже она не знает, что делает. И здесь действительно с полным правом можно сказать, что сознание запаздывает — поскольку, даже будучи еще слепым, это уже сознание, которое наконец — то обратилось к реальному миру.
Если этот продуманный, «отрефлектированный» опыт основателен, то он сможет помочь нам яснее понять смысл других подобных ему опытов, задавая вопрос об их смысле. Я имею в виду проблемы, встающие в связи с наиболее значительными пьесами Брехта, проблемы, полное разрешение которых, возможно, не позволили достигнуть даже понятия очуждения и эпического театра. Мне кажется поразительным тот факт, что неявная диссимметрически-критическая структура, структура маргинальной (a la cantonade) диалектики, которую мы обнаруживаем в пьесе Бертолацци, в ее основных чертах предстает перед нами и в таких пьесах, как «Мамаша Кураж» и (в первую очередь) «Жизнь Галилея». В них мы тоже имеем дело с формами темпоральности, которым не удается объединиться друг с другом, которые лишены отношений друг к другу, которые сосуществуют, пересекаются, но, если можно так выразиться, никогда не встречаются; с переживаемыми событиями, которые сплетаются в диалектическом движении, локализованном, разворачивающемся в стороне и словно повисающем в воздухе; с произведениями, отмеченными внутренней диссоциацией, инаковостью, лишенной разрешения.
Именно динамика этой специфической неявной структуры, в особенности лишенное явного отношения сосуществование диалектической и недиалектической темпоральностей, — именно эта динамика обосновывает возможность подлинной критики иллюзий сознания (которое всегда считает себя диалектическим), подлинной критики ложной диалектики (конфликта драмы и т. д.) со стороны вводящей в замешательство реальности, которая является ее фоном и ожидает своего признания. Такова война в «Мамаше Кураж», стоящая лицом к лицу с ее личными драмами: с ее слепотой, с ложной настоятельностью ее сребролюбия; такова история в «Жизни Галилея», которая движется гораздо медленнее, чем нетерпеливое сознание истины, эта история, приводящая в замешательство сознание, которому в течение краткого времени его жизни не удается прочно в ней «утвердиться». Именно это неявное столкновение сознания (переживающего диалектически — драматическим образом свою собственную ситуацию и считающего, будто весь мир приводится в движение его собственными пружинами) и реальности, являющейся с точки зрения этой мнимой диалектики безразличной, иной, — и на первый взгляд недиалектической, именно это столкновение делает возможной имманентную критику иллюзий сознания. Неважно, сказано ли это прямо или нет (у Брехта такие прямые высказывания мы находим в форме апологий и зонгов): в конечном счете эту критику проводят не слова, но внутренние отношения сил (или их отсутствие) между элементами структуры пьесы. Ведь всякая подлинная критика является имманентной, и прежде чем она становится осознанной, она в первую очередь реальна и материальна. Кроме того, можно задать себе вопрос, не следует ли считать эту диссимметричную, децентрированную критику существенным элементом всякого материалистического театрального проекта. Если бы мы продвинулись в анализе этого условия несколько дальше, то мы бы с легкостью обнаружили тот фундаментальный для Маркса принцип, что никакая форма идеологического сознания не содержит в себе самой средств, благодаря которым она могла бы выйти за свои пределы в силу своей собственной внутренней диалектики, что, строго говоря, не существует диалектики сознания: диалектики сознания, выходящей в силу своих собственных противоречий к самой реальности; короче говоря, что всякая «феноменология» в гегелевском смысле слова просто невозможна, поскольку сознание получает доступ к реальному не благодаря своему внутреннему развитию, а благодаря радикально — му открытию того, что является для него иным, нежели оно само.
Именно в этом, весьма точном смысле Брехт произвел переворот в проблематике классического театра, когда он прекратил трактовать смысл и импликации той или иной пьесы, используя форму самосознания. Я имею в виду, что для того, чтобы вызвать у зрителя появление нового, истинного и активного сознания, мир Брехта по необходимости должен был исключать из себя всякое стремление к полному самоохвату и самоизображению в форме самосознания. Классический театр (здесь следовало бы сделать исключение для Шекспира и Мольера, поставив в то же время вопрос об их исключительном положении) дал нам драму, ее условия и ее «диалектику»; все они отражались в зеркальном сознании центрального персонажа. Тем самым для классического театра весь его смысл отражался в одном сознании, в одном говорящем, действующем, размышляющем, становящемся человеческом существе; для нас в нем отражалась сама драма. И конечно, отнюдь не случайно, что это формальное условие «классической» эстетики (центральное единство драматического сознания, определяющее собой все другие знаменитые «единства») тесно связано с его материальным содержанием. Здесь я бы хотел обратить внимание на то, что материя или темы классического театра (политика, мораль, религия, честь, «слава», «страсть» и т. д.) суть именно идеологические темы, что они ими остаются, никогда не поднимая вопроса, т. е. не вызывая критики их идеологической природы (даже «страсть», противопоставленная «долгу» или «славе», — всего лишь идеологический противовес; она никогда не ведет к действительному разложению и устранению идеологии). Но чем же конкретно является эта не подвергаемая критике идеология, если не «знакомыми», «легко узнаваемыми» и прозрачными мифами, в которых узнает и признает (но не познает) себя то или иное со — общество или тот или иной век? Зеркалом, в котором оно смотрит на себя, для того чтобы узнать себя, именно тем зеркалом, которое ему нужно разбить, чтобы наконец — то себя познать? Что такое идеология того или иного общества или той или иной эпохи, если не самосознание этого общества или этой эпохи, т. е. непосредственная материя, которая имплицирует, ищет и, разумеется, спонтанно находит себя в облике самосознания, переживающего тотальность своего мира в прозрачности своих собственных мифов? Я не буду ставить здесь вопроса о том, почему эти мифы (идеология как таковая) в общем и целом не были поставлены под вопрос в классическую эпоху. Мне достаточно сделать вывод, что эпоха, лишенная реальной самокритики (не имеющая ни средств, ни потребности в реальной теории политики, морали и религии), по необходимости имеет склонность изображать и узнавать себя в некритическом театре, т. е. в театре, (идеологическая) материя которого требовала формальных условий эстетики самосознания. Между тем Брехт порывает с этими формальными условиями только потому, что он уже порвал с их материальными условиями. В первую очередь он стремится произвести критику спонтанной идеологии, в которой живут люди. Именно поэтому он по необходимости вынужден исключить из своих пьес это формальное условие идеологической эстетики: самосознание (и его классические дериваты, правила единства). У него (я имею в виду его «главные» пьесы) ни один персонаж не содержит в себе в рефлексивной форме всю тотальность условий драмы. У него тотальное, прозрачное самосознание, являющееся зеркалом всей драмы, — всегда всего лишь фигура идеологического сознания, которое хотя и удерживает в своей собственной драме весь мир, но лишь с той оговоркой, что этот мир — это мир морали, политики и религии, т. е. мир мифов и опиума. В этом смысле его пьесы децентрированы, поскольку они не могут иметь центра, поскольку даже исходя из наивного сознания, переполненного иллюзиями, он отказывается делать из него центр мира, которым оно стремится быть. Именно поэтому центр здесь, если можно так выразиться, всегда в стороне, и в той мере, в какой речь идет о демистификации самосознания, центр всегда смещен, всегда находится по ту сторону, в движении превосхождения иллюзии и перехода к реальности. И как раз по этой, имеющей фундаментальное значение причине критическое отношение, т. е. реальное производство не может быть тематизировано отдельно: именно поэтому ни один персонаж как таковой не является «моралью истории» — за исключением тех случаев, когда кто — то выходит к рампе, снимает маску и «извлекает уроки» из завершенной пьесы (но теперь он — всего лишь один из зрителей, размышляющий о ней извне, точнее говоря, продлевающий ее движение: «мы сделали все, что могли, теперь настал ваш черед»).
Теперь, несомненно, становится понятным, почему необходимо говорить о динамике неявной структуры пьесы. О структуре нужно говорить постольку, поскольку содержание пьесы не сводится ни к актерам, ни к явным отношениям между ними, — но к динамическому отношению между отчужденными в спонтанной идеологии самосознаниями (мамаша Кураж, сыновья, повар, священник и т. д.) и реальными условиями их существования (война, общество). Это отношение, само по себе абстрактное (абстрактное по отношению к самосознанию — поскольку это абстрактное и есть подлинное конкретное), может быть изображено и представлено в персонажах, их жестах, их действиях и их «истории» только в качестве отношения, которое, даже вовлекая их в себя, выходит за их пределы, т. е. в качестве отношения, которое задействует абстрактные структурные элементы (например, различные формы темпоральности в El Nost Milan, — внешняя позиция драматических масс и т. д.), их неравновесие и тем самым их динамику. Это отношение по необходимости есть отношение неявное — в той мере, в ка — кой оно не может быть полностью тематизировано ни одним из «персонажей», не разрушая тем самым весь критический проект: именно поэтому, даже если оно и присутствует в любом действии, в существовании и жестах всех персонажей, оно все же является их глубинным смыслом, трансцендирующим их сознание, — и как раз поэтому остающимся для них самих непроницаемым; этот смысл заметен для зрителя в той мере, в какой он остается незамеченным для актеров, — и как раз поэтому он заметен для зрителя в модусе восприятия, которое не дано, но может быть найдено, отвоевано и, так сказать, извлечено из изначальной тени, которая его окутывает и в то же время порождает.
Возможно, эти замечания позволят уточнить проблему, встающую в связи с брехтовской теорией эффекта очуждения. С его помощью Брехт стремился создать новое, критическое и активное отношение между публикой и поставленной на сцене пьесой. Он стремился порвать с классическими формами идентификации, которые делали публику зависимой от судьбы «героев», концентрируя все ее аффективные силы в театральном катарсисе. Он стремился породить дистанцию между зрителем и спектаклем, создавая тем не менее такую ситуацию, в которой зритель был бы неспособен ни избежать ее, ни просто ею наслаждаться. Короче говоря, он стремился сделать из зрителя актера, который мог бы завершить незавершенную пьесу, но уже в реальной жизни. Этот глубокий тезис Брехта часто, быть может, слишком часто интерпретировали, обращая внимание только на технические элементы очуждения: изгнание из актерской игры всякой «эффектности», всякого лиризма и «пафоса»; игру, уподобляемую созданию «фрески»; строгость и сдержанность постановки, призванной словно стереть все рельефы, приковывающие к себе взгляд (см. цвета печальной и выжженной земли в «Мамаше Кураж»); «лишенный глубины» свет; панно — комментарии, предназначенные для того, чтобы привлечь внимание зрителя ко внешнему контексту, контексту конъюнктуры (реальности) и т. д. С другой стороны, этот тезис породил и психологические интерпретации, в центре которых стоит феномен идентификации и его классический носитель, герой. Исчезновение (положительного или отрицательного) героя, носителя идентификации, некоторые стали выдавать за само условие эффекта очуждения (чем более выразителен и заметен герой, тем сильнее идентификация; устранение героя связывали с «материализмом» Брехта: историю делают массы, а не «герои»…). Между тем можно поставить вопрос о том, не останавливаются ли эти интерпретации на понятиях, которые хотя и важны, но все же не являются определяющими, и не следует ли выйти за пределы технических и психологических условий, для того чтобы понять, как это весьма своеобразное критическое отношение может быть конституировано в сознании зрителя. Другими словами, для того чтобы между зрителем и пьесой возникла дистанция, необходимо, чтобы эта дистанция была определенным образом произведена в пределах самой пьесы, причем не только в ее (технической) трактовке или же в психологической модальности персонажей (действительно ли они герои или нет? Разве немая девочка из «Мамаши Кураж», которая, сидя на крыше, отчаянно бьет в свой адский барабан, пытаясь предупредить ни о чем не подозревающий город о приближении армии врага, эта девочка, чью жизнь в конце концов обрывает выстрел аркебузы, разве не является она «положительным героем»? Разве не происходит пусть даже временной «идентификации» с этим второстепенным персонажем?). Эта дистанция и производится, и изображается в пределах самой пьесы, в динамике ее внутренней структуры, и она является одновременно и критикой иллюзий сознания, и выявлением его реальных условий.
Именно этот факт (динамика неявной структуры производит эту дистанцию в самой пьесе) следует принять за исходную точку наших размышлений, если мы хотим поставить проблему отношения зрителя к спектаклю. И здесь Брехт тоже переворачивает установившийся порядок. В классическом театре все могло казаться простым: темпоральность героя была единственной темпоральностью, все остальное было ей подчинено, его мера господствовала даже над его противниками, потому что они были его противниками; они жили в его времени, в его ритме, они от него зависели и были его простым придатком. Противник действительно был его противником: в конфликте он принадлежал ему точно так же, как сам герой принадлежал себе, он был его двойником, его отражением, его противоположностью, его ночью, его искушением, его собственным бессознательным, обратившимся против него самого. Его судьбой действительно было то, как его определил Гегель: сознание себя самого как сознание Врага. Поэтому и содержание конфликта отождествлялось с самосознанием героя. И потому казалось, что зритель «переживает» пьесу, «идентифицируясь» с героем, т. е. с его собственным временем, с его собственным сознанием, с единственным временем и единственным сознанием, которые находились в его распоряжении. В пьесе Бертолацци и в главных пьесах Брехта это смешение становится невозможным в силу самого наличия их диссоциированной структуры. Дело не в том, что герои исчезли, потому что Брехт изгнал их из своих пьес, но в том, что сама пьеса в себе самой делает невозможными любых героев, какими бы они ни были, она уничтожает и их самих, и их сознание, и ложную диалектику их сознания. Эта редукция не является эффектом одного только действия или доказательства, которое могло бы быть представлено определенными народными персонажами (вариации на тему «Ни Бог, ни цезарь»); не является она и результатом одной только пьесы, понятой как приостановленная история: она происходит не на уровне деталей или непрерывности, но на более глубоком уровне структурной динамики пьесы.
В этом пункте необходима чрезвычайная осторожность: пока мы говорили только о пьесе — но теперь речь идет о сознании зрителя. В нескольких словах я попытаюсь показать, что здесь не встает новой проблемы, как можно было бы думать, что проблема остается той же самой. Тем не менее для того, чтобы признать ее существование, следует прежде всего разоблачить две классические модели зрительского сознания, преследующие рефлексию. Первая из этих роковых моделей — это та же модель самосознания, но на этот раз она является моделью самосознания зрителя. Разумеется, зритель не отождествляется с «героем»: между ними сохраняют дистанцию. Но тогда разве не находится вне пьесы тот, кто выносит суждение, подводит итоги и извлекает следствия? Вот мамаша Кураж. Ее дело играть. Ваше дело судить. На сцене ослепление — в зале проницательность, достигающая осознанности после двух часов бессознательности. Но такое разделение ролей ведет лишь к тому, что зал получает то, в чем отказано сцене. В действительности зритель отнюдь не является тем абсолютным самосознанием, которое не может содержать в себе пьеса. Подобно тому, как в пьесе не содержится «окончательного приговора» о ее собственной «истории», зритель не является Верховным судьей пьесы. Он тоже видит и переживает пьесу в модусе ложного сознания, поставленного под вопрос. Кто же он такой, если не собрат персонажей, как и они погруженный в спонтанные мифы идеологии, в ее иллюзии и привилегированные формы? И если сама пьеса держит его на дистанции от пьесы, то не потому, что кто — то желает пощадить его или даже сделать его Судьей, — но для того, чтобы ухватить и вовлечь его в эту мнимую дистанцию, в эту «отстраненность», — чтобы сделать из него саму эту дистанцию, которая есть не что иное, как активная и живая критика.
Но теперь, несомненно, следует разоблачить и вторую модель зрительского сознания, которая не покидает нас даже тогда, когда мы от нее явно отказываемся: модель идентификации. Здесь я хочу лишь точно поставить вопрос, на который я не смогу дать подлинного ответа: когда мы, для то — го чтобы помыслить статус зрительского сознания, используем понятие идентификации (с героем), не подвергаемся ли мы риску сомнительной ассимиляции? Строго говоря, понятие идентификации является психологическим, точнее говоря, психоаналитическим понятием. Я отнюдь не сомневаюсь в действенности психологических процессов, происходящих в сознании сидящего перед сценой зрителя. Тем не менее следует признать, что феномены проекции, сублимации и т. д., которые можно наблюдать, описывать и определять в контролируемых психологических ситуациях, сами по себе не способны объяснить столь специфическое и сложное поведение, как поведение зрителя, присутствующего на театральном представлении. Это поведение прежде всего является поведением социальным и культурно — эстетическим, а значит, также и идеологическим. Прояснение того, какой вклад конкретные психологические процессы (такие, как идентификация, сублимация, вытеснение и т. д., понятые в их строгом психологическом смысле) вносят в поведение, которое является более сложным, чем они сами, — безусловно, важная задача. Но эта первая задача не может, если мы не хотим скатиться в психологизм, отменить вторую: задачу определения специфики самого зрительского сознания. Если это сознание не сводится к чистому психологическому сознанию, если оно есть социальное, культурное и идеологическое сознание, то мы не можем мыслить его отношение к спектаклю только в форме психологической идентификации. Действительно, прежде чем зрительское сознание (психологически) идентифицируется с героем, оно узнает себя в идеологическом содержании пьесы и в формах, свойственных этому содержанию. Прежде чем спектакль становится поводом для идентификации (с собой в форме Другого), он в основе своей есть повод для культурного и идеологического узнавания — признания[72] (reconnaissance). Это узнавание себя в принципе предполагает некое сущностное единство (которое делает возможными сами психологические процессы идентификации): единство, которое объединяет зрителей и актеров, собравшихся в одном месте на один вечер. Да, в первую очередь мы объединены этим институтом — спектаклем, но в более глубоком смысле мы объединены одними и теми же мифами, одними и теми же темами, которые правят нами незаметно для нас самих, мы объединены одной и той же спонтанно переживаемой идеологией. И даже если хлеб, подобный хлебу El Nost Milan, прежде всего — пища бедных, мы все же едим один и тот же хлеб, испытываем одни и те же приступы гнева, одно и то же возмущение, поддаемся одному и тому же безумию (по крайней мере, в памяти, где нас постоянно подстерегает эта довольно близкая возможность), ощущаем одну и ту же подавленность перед лицом времени, которое не приводит в движение никакая История. Да, на пороге у нас, как и у мамаши Кураж, стоит та же самая война, и в двух шагах от нас, если не в нас самих — та же жуткая слепота, тот же пепел в глазах, тот же песок на зубах. Мы видим ту же зарю и погружаемся в ту же ночь, и порой мы вплотную приближаемся к тем же самым безднам: к нашему бессознательному. Мы разделяем одну и ту же, общую всем нам историю, — и как раз с этого все и начинается. Именно поэтому мы сами с самого начала и в самой нашей основе суть эта пьеса, — и не столь уж важно знание ее исхода, ведь ее конечным результатом можем быть лишь мы сами, т. е. наш мир. Именно поэтому ложная проблема идентификации с самого начала и даже до того, как она будет поставлена, уже разрешена реальностью узнавания — признания. Поэтому единственный вопрос заключается в том, какой будет судьба этой скрытой идентичности, этого непосредственного самоузнавания: что с ним уже сделал автор? что с ним сделают актеры, приводимые в движение Главным архитектором, Брехтом или Стрелером? Что станется с этим идеологическим самоузнаванием? Исчерпает ли оно себя в диалектике самосознания, углубляясь в свои мифы, вместо того чтобы от них избавиться? Поставит ли оно в центр игры это бесконечное зеркало? Или же сместит его, отбросит его в сторону, потеряет его, вернется к нему для того, чтобы издалека подчинить его воздействию чуждых и столь упорных сил, что оно, словно под воздействием того физического резонанса, который заставляет лопаться стекло, в конце концов внезапно превратится в горку осколков на полу.
Если мы вновь возвратимся к этой попытке определения, которое стремится быть всего лишь более удачно поставленной проблемой, то мы увидим, что сознанием зрителя является сама пьеса, — причем в силу того, что у зрителя нет другого сознания, кроме того содержания, которое с самого начала объединяет его с пьесой, а также становления этого содержания в самой пьесе: нового содержания, которое производит пьеса, исходящая из того самоузнавания, фигурой и присутствием которого она является. Брехт был прав: если единственная цель театра — быть комментарием, пусть даже «диалектическим», этого неизменного самоузнавания — самонеузнавания, тогда зрителю с самого начала знакома музыка: эта музыка — его собственная. И напротив, если цель театра — потрясти эту неприкосновенную фигуру, привести в движение неподвижное, эту неизменную сферу мифического мира иллюзорного сознания, тогда пьеса — это становление, это производство нового сознания зрителя, — незавершенного, как и всякое сознание, но движимого самой этой незавершенностью, этой отвоеванной дистанцией, этой неисчерпаемой работой критики в действии; тогда пьеса — действительно производство нового зрителя, этого актера, который принимается за дело, когда заканчивается спектакль, который начинает свое дело лишь для того, чтобы завершить этот спектакль, но завершить его в жизни.
Я оглядываюсь назад, — и внезапно, с непреодолимой силой передо мной встает главный вопрос: быть может, эти страницы, неуклюжие и близорукие, и есть сама неизвестная пьеса, El Nost Milan, увиденная одним июньским вечером, пьеса, ищущая во мне свой незавершенный смысл, стремящаяся теперь, когда исчезли все актеры и декорации, найти во мне, даже в обход меня самого, начало своего немого дискурса?
«ЭКОНОМИЧЕСКО-ФИЛОСОФСКИЕ РУКОПИСИ 1844 Г.» КАРЛА МАРКСА (Политическая экономия и философия)
Публикация «Рукописей 1844 г.» представляет собой подлинное событие, к которому я бы хотел привлечь внимание читателей «La Pensée».
Прежде всего, событие литературное и критическое. Ранее «Рукописи» были доступны читателям, пользующимся французским языком, только в переводе, опубликованном в Edition Costes (перевод Молитора, том VI, Oevres Philosophiques). Все, кто были вынуждены использовать его, по собственному опыту знают, что этот неполный текст, из которого были исключены имеющие большое значение пассажи, текст, кишащий ошибками и неточностями, не мог быть инструментом серьезной работы. Теперь, благодаря Э. Ботигелли, заслуги которого следует признать, в нашем распоряжении находится действительно современное издание (причем даже наиболее современное из всех существующих, поскольку Ботигелли опирался на новейшие сведения, касающиеся прочтения и правки текста, которые он получил от московского Института Маркса и Энгельса), в переводе, замечательном своей строгостью, вниманием к деталям, своими критическими комментариями и, что очень важно, своей теоретической надежностью (нужно иметь в виду, что хороший перевод возможен только в том случае, если переводчик — больше чем просто переводчик: если он досконально знает не только мысль своего автора, но и тот понятийный и исторический универсум, в котором он вырос. В данном случае это условие полностью выполнено).
Кроме того, это событие теоретическое. Мы имеем дело с текстом, который в течение тридцати лет играл первостепенную роль в полемике, в атаках на мысль Маркса и в ее защите. Ботигелли очень удачно разъясняет, каким образом были распределены роли в этом большом споре. Успех этому знаменитому тексту обеспечили социал — демократы (прежде всего, его первые издатели, Ландсхут и Майер), а вслед за ними — философы — спиритуалисты, экзистенциалисты, феноменологи и т. д.; тем не менее, как и следовало ожидать, они интерпретировали его в духе, весьма чуждом и постижению мысли Маркса, и простому пониманию ее формирования. «Экономическо — философские рукописи» послужили питательной почвой для этических, антропологических (которые по сути тождественны первым) и даже религиозных интерпретаций мысли Маркса, — и «Капитал» с его дистанцированностью и мнимой «объективностью» оказывался всего лишь развитием некой интуиции молодого Маркса, которая будто бы нашла свое главное философское выражение в этом тексте и в его понятиях: прежде всего, в понятиях отчуждения, гуманизма, общественной сущности человека и т. д. Известно, что марксисты отреагировали на эти интерпретации с опозданием и что их реакция несла на себе отпечаток их опасений и их поспешности: чаще всего они защищали Маркса в целом и принимали тезис своих противников, пытаясь лишь видоизменить его таким образом, чтобы подчеркнуть значение «Капитала», и тем самым переоценивая теоретический престиж текста 1844 года. Ботигелли в этой связи предлагает нам замечательные формулировки. Они заставляют нас осознать одно требование, обойти которое не может ни один серьезный комментатор: требование определить новый и строгий метод исследования, некий «другой метод» (с. X), отличающийся от простой предвосхищающей или ретроспективной ассимиляции. Теперь эти «Рукописи», которые были аргументом в сражении, предлогом для осуждения или редутом в защите, мы можем, мы должны трактовать с помощью надежного метода: как момент формирования мысли Маркса, который, как и всякий момент интеллектуального становления, указывает на некое будущее, но в то же время охватывает собой некое единичное и ни к чему не сводимое настоящее. Не будет преувеличением сказать, что, подготовив этот безупречный перевод, Ботигелли дал нам привилегированный объект, который представляет для марксистов интерес по двум имеющим теоретическую природу причинам: поскольку он касается формирования или, лучше сказать, преобразования мысли Маркса, но также и потому, что он предоставляет марксистской теории идеологий образцовый повод испытать свой метод и доказать его действенность.
Кроме того, я бы хотел указать и на то, что этот перевод снабжен замечательным историческим и теоретическим «Введением», которое не только подводит нас к самому ядру наиболее существенных проблем, но и проясняет как их контекст, так и их самих.
В чем же заключается специфический характер «Рукописей 1844 г.» по сравнению с предыдущими текстами Маркса? Какой радикально новый элемент они вносят? Ответ заключается в следующем факте: — «Рукописи» суть продукт встречи Маркса с политической экономией. Разумеется, в них Маркс не впервые столкнулся, как он сам говорит, с «необходимостью» выразить свои взгляды по вопросам экономического порядка (так, в 1842 г. вопрос о краже леса затронул всю ситуацию аграрной земельной собственности; так, статья, появившаяся в том же 1842 г. и посвященная вопросу о цензуре и свободе печати, открыла ему реальность «промышленности» и т. д. и т. п.), но вплоть до этого момента он сталкивался всего лишь с некоторыми экономическими вопросами, причем воспринятыми сквозь призму политических дебатов: короче говоря, он сталкивался не с самой политической экономией, но с определенными эффектами экономической политики или же с определенными экономическими условиями социальных конфликтов («К критике гегелевской философии права»). В 1844 г. перед Марксом предстает сама политическая экономия. Энгельс открыл ему путь в своем «гениальном наброске», посвященном Англии[73]. Но в той же мере как и Энгельс, к этой встрече его подталкивала и необходимость поиска за пределами политики причин конфликтов, неразрешимых в собственно политических границах. Вне связи с этой, первой встречей «Рукописи» могут быть поняты лишь с большим трудом. В парижский период, имевший в этой связи решающее значение, Маркс погружается в изучение экономистов — классиков (Сэй, Скарбек, Смит, Рикардо), он делает обширные выписки, следы которых можно найти и в самом тексте «Рукописей» (первая часть содержит чрезвычайно большие цитаты), — он словно пытается зафиксировать некий факт. Но в то же время как он фиксирует этот факт, Маркс констатирует, что он, по крайней мере у тех экономистов, которых он читает, лишен всякой основы, что он висит в воздухе, что ему недостает его собственного принципа. Таким образом, встреча с политической экономией есть в одно и то же время и критическая реакция на политическую экономию, и требовательный поиск ее основания.
Почему у Маркса появляется убеждение, что политическая экономия лишена основания? Потому что он обнаруживает противоречие, которое она констатирует и фиксирует, даже принимает и преображает: прежде всего, главное противоречие, которое противопоставляет растущую пауперизацию трудящихся и то необычайное богатство, появление которого в современном мире воспевает политическая экономия. Здесь — крест, здесь — поражение этой оптимистической науки, которая воздвигает свое здание на этом слабом аргументе, подобно тому как богатство собственников возрастает на слабости и бедности рабочих. Здесь же — и ее скандал, который Маркс стремится снять, давая экономии тот принцип, который у нее отсутствует и который будет ее светом и вердиктом.
Но именно здесь и раскрывается вторая сторона «Рукописей»: философия. Поскольку встреча Маркса с политической экономией — это и встреча (Ботигелли это очень удачно показывает) философии с политической экономией. Разумеется, не все равно какой философии: речь идет о философии, выстроенной Марксом за время всех его практически — теоретических испытаний (Ботигелли кратко обрисовывает наиболее существенные моменты: идеализм первых текстов, более близкий к Канту и Фихте, чем к Гегелю; антропология Фейербаха) и преобразованной, исправленной, расширенной посредством самой этой встречи. Так или иначе, еще одна философия, отмеченная глубоким влиянием фейербахианской проблематики и искушаемая неуверенным желанием возвращения к прошлому, от Фейербаха к Гегелю. Именно эта философия разрешит главное противоречие политической экономии, помыслив его, а через него — и всю политическую экономию, все ее категории, исходя из одного ключевого понятия: понятия отчужденного труда. И здесь мы подходим к самому ядру проблемы, здесь мы находимся в опасной близости ото всех идеалистических искушений или же искушений слишком уж поспешно провозглашаемого материализма… поскольку на первый взгляд здесь мы уже находимся в области знания, я хочу сказать — в таком концептуальном ландшафте, где мы можем различить и частную собственность, и капитал, и деньги, и разделение труда, и отчуждение трудящихся, и их эмансипацию, и гуманизм — их обетованное будущее. Все или почти все категории, которые мы найдем в «Капитале» и которые мы поэтому можем принять за предвосхищение «Капитала», за проект «Капитала» или даже за его первую зарисовку, уже готовую в общих чертах, но все еще эскизную, лишенную полноты деталей, но отнюдь не гениальности завершенного труда. Так художникам порой удаются рисунки, которые сделаны словно одним движением, в которых все — рождение нового, и которые даже в своей незавершенности более величественны, чем содержащееся в них произведение. Нечто подобное этой свежести и новизне присутствует и в очаровании, излучаемом «Рукописями», в их преодолевающей всякое сопротивление логичности (Ботигелли верно отмечает «строгость их аргументации», их «неумолимую логику»), в убедительности их диалектики. Но есть в них и само убеждение этой убедительности, смысл, который эта логика и эта строгость придают легко узнаваемым понятиям, а значит — смысл самой этой логики и этой строгости: смысл все еще философский, в том самом значении слова «философский», которое позднее будет вызывать у Маркса безоговорочное осуждение. Поскольку всякая строгость и всякая диалектика стоят лишь того, чего стоит смысл, которому они служат и который они иллюстрируют. Когда — нибудь нам еще придется обратиться к деталям и разъяснить этот текст слово за словом: задаться вопросом о теоретическом статусе и теоретической роли, приданных ключевому понятию отчужденного труда; исследовать концептуальное поле этого понятия; признать, что оно действительно играет ту роль, которую Маркс ему отводит: роль первооснования; но что оно способно играть эту роль лишь потому, что оно получает ее как миссию и мандат от целой концепции Человека, которая из сущности человека извлекает необходимость и содержание столь знакомых нам экономических понятий. Короче говоря, за терминами, связанными с близостью будущего смысла, нам придется обнаружить смысл, все еще удерживающий их в плену некой философии, остатки престижа и власти которой продолжают довлеть над ними. И если бы я не опасался злоупотребления свободой предвосхищения результатов этого доказательства, то я бы, пожалуй, сказал, что в этом отношении, т. е. относительно радикального господства философии над тем содержанием, которое вскоре станет от нее радикально независимым, Маркс, наиболее далекий от Маркса — это именно этот Маркс, наиболее близкий, Маркс рубежа, Маркс, уже почти готовый переступить порог — словно до разрыва и для того, чтобы его завершить, ему понадобилось предоставить философии все, последние возможности, понадобилось дать ей это абсолютное господство над своим противником и позволить ей этот безмерный теоретический триумф, обернувшийся ее собственным поражением.
Введение Ботигелли раскрывает перед нами самое ядро этих проблем. К числу наиболее примечательных я отношу те страницы, на которых он задает вопрос о теоретическом статусе отчужденного труда, сравнивает экономические понятия «Рукописей» с экономическими понятиями «Капитала», ставит фундаментальный вопрос о теоретической природе (для Маркса 1844 г.) этой встреченной им политической экономии. Простая фраза: «Буржуазная политическая экономия предстает перед Марксом как своего рода феноменология» кажется мне решающей, столь же фундаментальным представляется мне тот факт, что Маркс принимает политическую экономию именно в том виде, в котором она себя предлагает, не ставя под вопрос содержание ее понятий и их систематику, как он это будет делать позднее: именно эта «абстракция» Экономии оправдывает другую «абстракцию»: абстракцию Философии, которая займется ее обоснованием. И узнавание философии, которая присутствует в «Рукописях», с необходимостью отбрасывает нас к нашему исходному пункту: встрече с политической экономией, заставляя нас поставить вопрос: какова та реальность, которую Маркс встретил в лице этой экономии? Сама экономия? Или, скорее, некая экономическая идеология, неотделимая от теорий экономистов, т. е. в полном соответствии с уже цитированным выражением, некая «феноменология»?
Чтобы закончить, я добавлю только одно замечание. Если эта интерпретация может привести кое — кого в замешательство, то причиной является то доверие, которое они проявляют по отношению к смешению (избежать которого, следует признать, для наших современников довольно трудно, поскольку целый пласт исторического прошлого избавляет их от необходимости различать эти роли) между тем, что можно назвать политическими и теоретическими позициями Маркса в период формирования его мысли. Ботигелли очень ясно разглядел эту трудность, которую он прямо стремится разрешить, когда пишет, что текст «К критике гегелевской философии права» (1843) «знаменует собой переход Маркса на позиции пролетариата, т. е. переход к коммунизму. Это не означает, что исторический материализм уже был разработан». Таким образом, существует политическое прочтение текстов молодого Маркса и прочтение теоретическое. Например, такой текст, как «К еврейскому вопросу», есть текст политически ангажированный, вовлеченный в борьбу за коммунизм. Но в то же время это глубоко «идеологический» текст: таким образом, это не тот текст, который можно теоретически идентифицировать с более поздними текстами, которые дадут определение исторического материализма и которые могли бы вплоть до самого основания прояснить то реальное коммунистическое движение 1843 г., которое родилось до них, независимо от них, и в ряды которого тогда вступил молодой Маркс. Впрочем, даже наш собственный опыт может напомнить нам о том, что можно быть «коммунистом», не будучи «марксистом». Это различение требуется для того, чтобы избежать политического искушения, заключающегося в смешении теоретических позиций Маркса с его политическими позициями и в легитимации первых ссылкой на последние. Но это многое проясняющее различение тут же вновь отсылает нас к сформулированному Ботигелли требованию: разработать «другой метод», для того чтобы объяснить формирование мысли Маркса, а следовательно, и его моменты, этапы, «синхронные срезы» («presents»), короче говоря, ее преобразование; для того чтобы объяснить ту парадоксальную диалектику, наиболее исключительным эпизодом которой являются, конечно же, сами «Рукописи», которые Маркс так и не опубликовал, но которые тем не менее показывают ее нам в обнаженном виде, в мысли одновременно три — умфирующей и поверженной, на пороге становления самой собой, посредством радикального, последнего, т. е. первого преобразования.
О МАТЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ ДИАЛЕКТИКЕ (К вопросу о неравенстве истоков)
К. Маркс. Восьмой тезис о Фейербахе
Если попытаться в нескольких словах охарактеризовать те критические замечания, которые были направлены в мой адрес, то можно сказать, что все они, признавая, что мои исследования не лишены интереса, в то же время указывают на то, что они являются теоретически и политически опасными.
Эти критические замечания выражают, порой видоизменяя формулировки, два существенных опасения:
1. Я «сделал акцент» на дисконтинуальности, которая отделяет Маркса от Гегеля. Результат: что же остается тогда от «рационального зерна» гегелевской диалектики, от самой диалектики, а следовательно, от «Капитала» и от основополагающего закона нашей эпохи?[74]
2. Предложив понятие «сверхдетерминированного противоречия», я заменил «монистическую» марксистскую концепцию истории концепцией «плюралистической». Результат: что же остается от исторической необходимости, от ее единства, от определяющей роли экономики — а следовательно, и от основополагающего закона нашей эпохи?[75]
Эти опасения, как и мои работы, затрагивают две проблемы. Первая касается гегелевской диалектики: в чем заключается «рациональность», которую признает за ней Маркс? Вторая касается диалектики марксистской: в чем заключается та специфичность, которая строго отличает ее от гегелевской диалектики? Две проблемы, которые на деле суть одна и та же проблема, поскольку речь здесь идет лишь о двух аспектах более строгого и более ясного понимания мысли Маркса.
Вскоре я обращусь к вопросу о «рациональности» гегелевской диалектики. Но сейчас я бы хотел ближе рассмотреть второй аспект проблемы (который определяет собой первый): специфичность марксистской диалектики.
Позволю себе обратить внимание читателя на то, что я, по мере своих сил, пытаюсь придавать используемым мною понятиям строгий смысл; что для того, чтобы понять эти понятия, необходимо иметь эту строгость в виду и в той мере, в какой она не является всего лишь воображаемой, следовать ей. Нужно ли напоминать, что без строгости, которую требует ее объект, невозможна никакая теория, т. е. теоретическая практика в строгом смысле слова?
1. ПРАКТИЧЕСКОЕ РЕШЕНИЕ И ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА. ДЛЯ ЧЕГО ТЕОРИЯ?
Проблема, которая была поставлена в моем последнем исследовании: «Что представляет собой «переворачивание» гегелевской диалектики, которое совершил Маркс? Каково специфическое отличие марксистской диалектики от диалектики Гегеля?» — есть проблема теоретическая.
Утверждение, что это теоретическая проблема, предполагает, что ее теоретическое разрешение должно дать нам новое знание, органически связанное с другими знаниями, содержащимися в марксистской теории. Утверждение, что это теоретическая проблема, предполагает, что речь идет не о всего лишь воображаемой трудности, но о трудности действительно существующей, такой, которая выражена в форме проблемы, т. е. в форме, подчиненной следующим императивным условиям: определение поля (теоретических) знаний, в котором мы ставим (располагаем) проблему; определение точного места ее постановки; определение понятий, необходимых для того, чтобы ее поставить.
Только постановка, исследование и разрешение проблемы, т. е. теоретическая практика, в которой мы участвуем (в которую мы входим), могут дать доказательство того, что эти условия выполнены.
Между тем в данном случае то, что необходимо выразить в форме проблемы и теоретического решения, уже существует в практике марксизма. Марксистская практика не только столкнулась с этой «трудностью» и подтвердила, что она действительно была реальной, а не воображаемой, но и на деле, в своих собственных границах «свела с нею счеты» и преодолела ее. Решение нашей теоретической проблемы уже давно существует в практическом состоянии, в марксистской практике. Поэтому постановка и разрешение нашей теоретической проблемы заключаются в конечном счете в теоретическом выражении того существующего в практическом состоянии «решения», которое марксистская практика дала реальной трудности, встреченной ею в процессе ее развития, на существование которой она указала и с которой она, если судить по ее собственным утверждениям, свела счеты[76].
Речь, таким образом, идет лишь о том, чтобы преодолеть «разрыв» между теорией и практикой. Мы отнюдь не ставим перед марксизмом какую — то воображаемую или субъективную проблему, мы не требуем от него «разрешения» «проблем» «гиперэмпиризма» или тех трудностей, которые, по словам Маркса, тот или иной философ испытывает в своих личных отношениях с понятием. Нет. Поставленная проблема[77] существует (существовала) в форме трудности, на которую указывала марксистская практика. Ее решение существует в марксистской практике. Речь, таким образом, идет лишь о том, чтобы выразить его в теоретической форме. Тем не менее это простое теоретическое выражение решения, существующего в практическом состоянии, не происходит автоматически: оно требует совершения реальной теоретической работы, которая не только разрабатывает специфическое понятие или знание этого практического решения, но и действительно, посредством радикальной (доходящей до самых корней) критики разрушает все возможные идеологические заблуждения, иллюзии или предположения. Поэтому простое теоретическое «выражение» предполагает в одно и то же время и производство знания, и критику иллюзии.
И если кому — то придет в голову спросить: «Но зачем же прилагать такие усилия, если речь идет лишь о том, чтобы выразить давно «известную» «истину»?»[78] — то мы ответим, используя слово в его строгом смысле: существование этой истины было намечено, признано, но не познано. Поскольку (практическое) признание существования только в предположениях смутного мышления может считаться знанием (т. е. теоретическим элементом). Но предположим, что теперь нас спросят: «Но что нам дает такая постановка проблемы в теории, ведь решение уже давно существует в практическом состоянии? Зачем давать этому практическому решению теоретическое выражение, без которого практика до сегодняшнего дня вполне могла обойтись? Что нового сможем мы приобрести в этом «спекулятивном» исследовании?»
На этот вопрос мы могли бы ответить одной фразой, фразой Ленина: «Без революционной теории не может быть революционного движения»; обобщая это высказывание, мы можем сказать: теория имеет существенное значение для практики, как для той практики, теорией которой она является, так и для тех практик, рождению и росту которых она может способствовать. Но очевидность этой фразы недостаточна: мы нуждаемся в основаниях ее истинности, и поэтому мы должны поставить вопрос: что следует понимать под теорией, которая имеет существенное значение для практики?
Эту тему я попытаюсь развить лишь в пределах того, что является совершенно необходимым для нашего исследования. Я предлагаю следующие определения, которые следует понимать в качестве предварительных и приблизительных.
Под практикой как таковой мы будем понимать любой процесс преобразования данного определенного материала в определенный продукт, преобразования, осуществляемого определенным человеческим трудом, использующим определенные средства («производства»). Во всякой понятой таким образом практике определяющим моментом (или элементом) процесса является не материал и не продукт, но сама практика в узком смысле слова: момент самой работы преобразования, которая в пределах специфической структуры задействует людей, средства и технический метод утилизации средств. Это общее определение практики включает в себя возможность обособления: существуют различные практики, которые реально отличны друг от друга, хотя и представляют собой органические составные части одной и той же сложной целостности. Таким образом, «общественная практика», сложное единство практик, существующих в том или ином определенном обществе, содержит в себе значительное число отличных друг от друга практик. Это сложное единство «общественной практики» структурировано таким образом (далее мы увидим, каким именно), что практика, являющаяся определяющей в конечном счете, есть практика преобразования данной природы (материала) в продукты потребления деятельностью существующих людей, которые выполняют работу посредством методически упорядоченного использования определенных средств производства в рамках определенных производственных отношений. Помимо производства общественная практика содержит в себе и другие существенные уровни: политическую практику — которая в марксистских партиях уже не является спонтанной, но организована на основе научной теории исторического материализма, и которая преобразует свой материал, т. е. общественные отношения, в определенный продукт (новые общественные отношения); идеологическую практику (идеология, будь то религиозная, политическая, моральная, юридическая или художественная, также преобразует свой объект: «сознание» людей); наконец, практику теоретическую. Существование идеологии как практики часто не принимают всерьез; между тем такое предварительное признание является необходимым условием для любой теории идеологии. Еще реже принимают всерьез существование теоретической практики, между тем это предварительное условие является совершенно необходимым для понимания того, чем для марксизма является сама теория и ее отношение к «общественной практике».
Вот второе определение. В данной связи мы будем понимать под теорией специфическую форму практики, которая тоже является составной частью сложного единства «общественной практики» определенного человеческого общества. Теоретическая практика подпадает под общее определение практики. Она работает с материалом (с представлениями, понятиями, фактами), который дают ей другие практики, будь то «эмпирические», «технические» или «идеологические». В своей наиболее общей форме теоретическая практика включает в себя не только научную теоретическую практику, но также и донаучную, т. е. «идеологическую» теоретическую практику (формы «знания», составляющие предысторию той или иной науки и их «философии»). Теоретическая практика той или иной науки всегда строго отличается от идеологической теоретической практики ее предыстории: это различие принимает форму «качественной» теоретической и исторической дисконтинуальности, которую мы, используя термин Башляра, можем назвать «эпистемологическим разрывом». Здесь мы не сможем описать диалектику, проявляющуюся при появлении такого «разрыва», т. е. работу специфического теоретического преобразования, которая вводит его в каждом конкретном случае и обосновывает ту или иную науку, отделяя ее от идеологии ее прошлого и раскрывая это прошлое в качестве идеологического. Для того чтобы ограничить наше исследование наиболее существенным моментом, представляющим для него интерес, мы расположимся по ту сторону «разрыва», в пределах конституированной науки и условимся принять следующие обозначения: мы будем называть теорией всякую теоретическую практику, носящую научный характер. Мы будем называть «теорией» (в кавычках) определенную теоретическую систему той или иной реальной науки (ее основополагающие понятия, в их более или менее противоречивом единстве в тот или иной данный момент), например: теория всемирного притяжения, волновая механика и т. д…. или же «теория» исторического материализма. В своей «теории» всякая определенная наука рефлектирует в сложном единстве своих понятий (которое, впрочем, всегда является более или менее проблематичным) ставшие условиями и средствами результаты своей собственной теоретической практики. Мы будем называть Теорией (с большой буквы) общую теорию, т. е. Теорию практики как таковой, которая разработана исходя из Теории существующих теоретических практик (наук), которые преобразуют в «знания» (научные истины) идеологический продукт существующих «эмпирических» практик (конкретной деятельности людей). Эта Теория есть материалистическая диалектика, которая едина с диалектическим материализмом. Эти определения необходимы для того, чтобы дать теоретически обоснованный ответ на вопрос о том, что нам дает теоретическое выражение решения, существующего в практическом состоянии.
Когда Ленин утверждает: «Без революционной теории не может быть и революционного движения», он говорит о некой «теории», теории марксистской науки о развитии общественных формаций (исторического материализма). Эти слова находятся в работе «Что делать?», в которой Ленин рассматривает организационные меры и цели российской социал — демократической партии в 1902 г. Он борется против оппортунистической политики, плетущейся в хвосте «стихийности» масс: он стремится преобразовать ее в революционную практику, основанную на «теории», т. е. на (марксистской) теории развития рассматриваемой общественной формации (российского общества того времени). Но выдвигая этот тезис, Ленин делает нечто большее: напоминая марксистской политической практике о необходимости обосновывающей ее «теории», он на деле выдвигает тезис, представляющий интерес для Теории, т. е. для Теории практики как таковой: для материалистической диалектики.
Именно в этих двух смыслах теория имеет значение для практики. «Теория» имеет прямое значение для своей собственной практики. Но отношение некой «теории» к своей практике, в той мере, в которой оно стоит под вопросом, если оно продумано и выражено, представляет интерес и для общей Теории (диалектики), в которой получает теоретическое выражение сущность теоретической практики как таковой, а посредством нее — и сущность практики как таковой, а посредством нее — и сущность преобразований, «становления» вещей как таковых.
Если теперь мы вернемся к нашей проблеме, т. е. теоретическому выражению практического решения, то мы заметим, что она касается Теории, т. е. диалектики. Точное теоретическое выражение диалектики представляет интерес прежде всего для самих практик, в которых действует марксистская диалектика, поскольку эти практики (марксистская «теория» и марксистская политика) в своем развитии нуждаются в понятии своей практики (диалектики), чтобы не оказаться безоружными перед качественно новыми формами этого развития (новые ситуации, новые «проблемы») — или же для того, чтобы избежать опасностей, исходящих от различных форм теоретического и практического оппортунизма. Преодоление этих «сюрпризов» и отклонений, которые в конечном счете объясняются «идеологическими ошибками», т. е. теоретической слабостью, всегда дается дорогой, даже очень дорогой ценой.
Но теория имеет существенное значение также и для преобразования тех областей, в которых еще не существует подлинной марксистской теоретической практики. В большинстве этих областей еще не были «сведены счеты» таким образом, как это произошло в «Капитале». Марксистскую теоретическую практику эпистемологии, истории наук, истории идеологий, истории философии, истории искусства в большинстве случаев еще предстоит конституировать. Разумеется, нет недостатка в марксистах, работающих в этих областях и приобретающих в них большой реальный опыт; но дело в том, что они не могут опереться на что — то подобное «Капиталу» или революционной практике марксистов, существовавшей на протяжении целого века. Их практика по большей части — дело будущего, ее еще предстоит разработать или даже обосновать, т. е. поставить на теоретически верную основу, для того чтобы она соответствовала реальному, а не предполагаемому или идеологическому объекту и была действительно теоретической, а не технической практикой. Именно для достижения этой цели она нуждается в Теории, т. е. в материалистической диалектике как в единственном методе, который, обрисовав формальные условия их теоретической практики, способен ее предвосхитить. В этом случае использование Теории не сводится к применению ее формул (т. е. формул материализма, диалектики) к заранее данному содержанию. Сам Ленин упрекал Энгельса и Плеханова в том, что они внешним образом применяли диалектику к естественнонаучным примерам[79]. Внешнее применение того или иного понятия отнюдь не тождественно теоретической практике. Такое применение никак не изменяет полученную извне истину, оно лишь дает ей другое имя, но такое крещение неспособно произвести никакого реального преобразования истин, которые получают новые наименования. Так, например, применение «законов» диалектики к тому или иному результату, полученному в физике, ни малейшим образом не изменяет структуру и развитие теоретической практики физики; хуже того, оно может превратиться в идеологическое препятствие.
Тем не менее (и этот тезис имеет для марксизма существенное значение) недостаточно просто отвергнуть догматизм применения форм диалектики и довериться спонтанности существующих теоретических практик, поскольку мы знаем, что нет чистой теоретической практики, совершенно обнаженной науки, которая в своей истории неизвестно чьей милостью была бы всегда защищена от опасностей и происков идеализма, т. е. от идеологий, которые берут ее в осаду: мы знаем, что «чистая» наука может существовать только при условии ее постоянного «очищения», что свободная наука может существовать только при условии ее постоянного освобождения от оккупирующей ее, преследующей ее и ставящей ей ловушки идеологии. Такое очищение, такое освобождение могут быть достигнуты лишь ценой постоянной борьбы против идеализма, борьбы, основания и цели которой может прояснить Теория (диалектический материализм), способная вести эту борьбу как никакой другой существующий метод. Что же тогда следует сказать о спонтанности тех находящихся на переднем крае и триумфирующих дисциплин, которые посвящают себя точно определенным прагматическим интересам; которые не являются науками в строгом смысле слова, но создают впечатление научности, применяя «научные» методы (которые, кстати, определены независимо от специфики их предполагаемого объекта); которые полагают, что они, как и все истинные науки, имеют объект, в то время как в действительности они имеют дело лишь с некой данной реальностью, за обладание которой ведут спор и которую вырывают друг у друга множество конкурирующих «наук»: с некой областью феноменов, которые не конституированы как научные факты и потому не объединены в целостность; дисциплины, неспособные в их настоящей форме конституировать подлинные теоретические практики, поскольку чаще всего они обладают всего лишь единством технических практик (примеры: психосоциология, некоторые области социологии и психологии)[80]. Единственной теорией, способной поднять и даже просто поставить предварительный вопрос об обоснованности этих дисциплин, способной подвергнуть критике идеологию во всех ее обличьях, включая и обличья технических практик в науках, является Теория теоретической практики (в ее отличии от практики идеологической): материалистическая диалектика или диалектический материализм, концепция марксистской диалектики в ее специфичности.
Ибо, как все мы знаем, если речь идет о том, чтобы защитить реально существующую науку от идеологии, которая держит ее в осаде; отличить то, что действительно относится к науке, от того, что относится к идеологии, не принимая, как это порой происходит, действительно научный элемент за элемент идеологический или, как это часто происходит, элемент идеологический за элемент научный…; если речь идет также о том (и в политическом отношении это чрезвычайно важный момент), чтобы подвергнуть критике претензии господствующих технических практик и обосновать подлинные теоретические практики, в которых нуждаются и будут все больше нуждаться наша эпоха, социализм и коммунизм; если речь идет об этих задачах, каждая из которых требует вмешательства марксистской диалектики, тогда совершенно очевидно, что мы не можем ограничиться формулировкой такой Теории, т. е. материалистической диалектики, которая была бы неудовлетворительной, поскольку она была бы неточной и даже — подобно гегелевской теории диалектики — весьма далекой от точности. Я вполне понимаю, что и здесь эта приблизительность еще может соответствовать определенной степени реальности и поэтому может обладать определенным практическим значением, играя роль указания или справки не только в обучении, но и в борьбе («То же самое и у Энгельса, — говорит Ленин. — Но это для „популярности"»). Но для того, чтобы какая — то практика могла пользоваться приблизительно верными формулировками, необходимо, по крайней мере, чтобы сама эта практика была «верной», чтобы она время от времени могла обходиться без точного выражения Теории и узнавать себя как целое в Теории приблизительно верной. Но когда какая — то практика еще на деле не существует, когда необходимо ее конституировать, приблизительность становится настоящим препятствием. Исследователи — марксисты, которые ведут разведку в таких находящихся на переднем крае науки областях, как теория идеологии (право, мораль, религия, искусство, философия), теория истории наук и их собственной идеологической предыстории, эпистемология (теория теоретических практик математики и наук о природе) и т. д., в этих опасных, но захватывающих областях; те, кто берется за решение трудных проблем в области теоретической практики самого марксизма (в области истории), не говоря уже о других революционных «исследователях», которые сталкиваются с политическими трудностями, принимающими радикально новые формы (Африка, Латинская Америка, переход к коммунизму и т. д.) — все эти исследователи, если в их распоряжении под именем материалистической диалектики окажется только диалектика гегелевская, пусть даже освобожденная от идеологической системы Гегеля, пусть даже объявленная «перевернутой» и «поставлен — ной на ноги» (если это переворачивание заключается в применении гегелевской диалектики к реальному, а не к Идее), все они, несомненно, не слишком далеко продвинутся в своем предприятии! И поэтому все они, идет ли речь о том, чтобы найти решение новых проблем в области реальной практики, или же о том, чтобы обосновать реальную практику, нуждаются в самой материалистической диалектике.
2. ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В ДЕЙСТВИИ
Итак, мы принимаем за исходный пункт те практики, в которых сама марксистская диалектика находится в действии: марксистскую теоретическую практику (А) и марксистскую политическую практику (В).
Существует практика теории. Теория — это специфическая практика, которая воздействует на свой особый объект и имеет результатом свой особый продукт: знание. Рассмотренный сам по себе, всякий теоретический труд предполагает существование данного материала и «средств производства» (понятий «теории» и способа их использования: метода). Материал, который обрабатывается в процессе теоретического труда, может быть чрезвычайно «идеологическим», если мы имеем дело с рождающейся наукой; но если мы имеем дело с уже конституированной и развитой наукой, то он может быть материалом, который уже теоретически обработан, он может состоять из понятий, которые уже подверглись научному оформлению. Используя очень схематичные выражения, мы можем сказать, что средства теоретического труда, которые являются его условиями, т. е. «теория» и метод, представляют собой «активную сторону» теоретической практики, определяющий момент всего процесса. Познание процесса этой теоретической практики в его всеобщности, т. е. как специфицированной формы, как реального отличия практики, которая сама является особой формой процесса всеобщего преобразования, «становления вещей», представляет собой первую ступень теоретической разработки Теории, т. е. материалистической диалектики. Но реальная теоретическая практика (производящая знания) вполне может выполнять свои теоретические задачи, не испытывая при этом потребности в создании Теории своей собственной практики, ее процесса. Так дело обстоит с большинством наук: хотя они и имеют некую «теорию» (представляющую собой сумму их понятий), эта «теория», тем не менее, не есть Теория их теоретической практики. Время Теории теоретической практики, т. е. время, когда та или иная «теория» испытывает потребность в Теории своей собственной практики, — время Теории метода в общем смысле слова — всегда приходит позднее (après coup), для того, чтобы помочь в преодолении практических или «теоретических» трудностей и разрешить проблемы, неразрешимые в игре практики, погруженной в свою деятельность и поэтому остающейся теоретически слепой, или же для того, чтобы взяться за преодоление более глубокого кризиса. Но наука вполне способна долгое время выполнять свою работу, т. е. производить знание, не испытывая потребности в создании Теории того, что она делает, теории ее практики, ее «метода». Возьмем пример Маркса. Он написал десять работ и создал один монументальный труд, «Капитал», не написав при этом своей «Диалектики». Он говорил о том, что напишет ее, но ничего не сделал. Для этого у него не нашлось времени. Но это значит лишь то, что он просто не уделил работе над ней достаточно времени, поскольку Теория его собственной теоретической практики не имела тогда существенного значения для развития его теории, т. е. для плодотворности его собственной практики.
Между тем эта «Диалектика» могла бы представлять большой интерес для нас, поскольку она была бы Теорией теоретической практики Маркса, т. е. определяющей теоретической формой решения (существующего в практическом состоянии) именно той проблемы, которая нас занимает: в чем заключается специфическое отличие марксистской диалектики? Это практическое решение, эта диалектика существует в теоретической практике Маркса, в ней она действует. Метод, который Маркс в своей теоретической практике, в своем научном труде применяет к той «данности», которую он преобразует в знание, и есть марксистская диалектика; и как раз эта диалектика содержит в себе, в практическом состоянии, решение проблемы отношений между Марксом и Гегелем, реальность того знаменитого «переворачивания», с помощью которого в «Послесловии» к «Капиталу» (2–е издание) Маркс дает нам знать, указывает на то, что он свел счеты с гегелевской диалектикой. Именно поэтому мы сегодня сожалеем о том, что Маркс не написал своей «Диалектики», в которой сам он не нуждался и которой он нам не дал, зная в то же время, что мы уже ее имеем и прекрасно знаем, где она: в теоретических трудах Маркса, в «Капитале» и т. д. — ив самом деле, мы находим ее здесь (и этот факт безусловно имеет фундаментальное значение), но в практическом, а не в теоретическом состоянии![81]
Все это прекрасно знали и Энгельс, и Ленин[82]. Они знали, что марксистская диалектика существует в «Капитале», но находится там в практическом состоянии. И поэтому они знали также и то, что Маркс не дал нам «диалектики» в теоретическом состоянии. Поэтому они не смешивали, они не могли смешивать (если не принимать в расчет изложений, носивших чрезвычайно общий характер, или исторически определенных ситуаций, в которых проявлялись чрезвычайные теоретические обстоятельства) указание Маркса на то, что он свел счеты с Гегелем, и знание этого решения, т. е. теорию этого решения. «Указания» Маркса, касавшиеся «переворачивания», могли играть роль сведений, позволявших найти свое место и сориентироваться в области идеологии: они действительно представляли собой указания, т. е. практическое признание существования решения, но отнюдь не строгое знание. Именно поэтому указания Маркса должны и могут послужить нам побудительным стимулом к теоретической работе: мы должны в наиболее строгой форме выразить теоретическое решение, на существование которого они указывают.
Точно так же дело обстоит и с марксистской политической практикой классовой борьбы. В моем последнем исследовании я взял в качестве примера Революцию 1917 г., но, как все мы знаем и чувствуем, можно было бы привести сотни других, актуальных примеров. В этом примере мы видим, как действует и подвергается испытанию (что, впрочем, одно и то же) «диалектика», берущая начало у Маркса, а в ней — «переворачивание», отличающее ее от диалектики Гегеля, но опять — таки в практическом состоянии. Эта диалектика берет начало у Маркса, поскольку практика большевистской партии основана на диалектике «Капитала», на марксистской «теории». В практике классовой борьбы во время Революции 1917 г. и в размышлениях Ленина мы действительно находим марксистскую диалектику в ее специфичности, но в практическом состоянии. Здесь мы тоже констатируем, что и эта политическая практика, которая имеет свой определенный материал, свои орудия и свой метод и, подобно всякой практике, производит преобразования (которые являются не знаниями, но революцией общественных отношений), что и эта практика вполне может существовать и развиваться, не испытывая, по крайней мере в течение какого — то времени, потребности в создании теории своей собственной практики, Теории своего «метода».
Она может существовать, сохраняться и даже прогрессировать без нее; точно так же дело обстоит и с любой другой практикой, — вплоть до того момента, когда ее объект (мир существующего общества, которое она преобразует) окажет ей сопротивление, достаточное для того, чтобы заставить ее преодолеть этот разрыв, поставить под вопрос и помыслить свой собственный метод, чтобы дать адекватные решения, а также средства, необходимые для этого, и в особенности для того, чтобы произвести в «теории», которая является их основой (теории существующей общественной формации) новые знания, соответствующие содержанию новой «стадии» ее развития. Вот пример этих «новых знаний»: то, что принято называть теоретическим вкладом «ленинизма», соответствующим периоду империализма в эпоху империалистических войн; или же то, что позднее станут обозначать новым, еще не существующим именем: теоретический вклад, необходимый в настоящий период, в котором в борьбе за мирное сосуществование в странах, называемых «развивающимися», наряду с их борьбой за национальную независимость появляются первые революционные формы.
Кое — кто может удивиться, прочитав, что практика классовой борьбы не была продумана в теоретической форме метода или Теории, — ведь мы имеем десять имеющих решающее значение текстов Ленина, самым знаменитым из которых является «Что делать?». Но дело в том, что этот текст, который мы можем взять в качестве примера, хотя и определяет теоретические и исторические основы практики российских коммунистов и в конечном счете излагает программу действий, все же не представляет собой теоретической рефлексии политической практики как таковой. Он не является (поскольку он к этому и не стремится) теорией своего собственного метода, т. е. Теорией как таковой. Поэтому это не текст о диалектике, хотя марксистская диалектика и проявляется в нем в действии.
Чтобы правильно понять этот момент, вернемся к текстам Ленина о Революции 1917 г., которые я брал в качестве примера и на которые ссылался. Необходимо уточнить статус этих текстов. Это отнюдь не тексты, написанные историком, но тексты политического вождя, который в ходе борьбы уделяет несколько часов размышлениям о ней, обращаясь к людям, захваченным ею, и стремясь помочь им понять их собственную борьбу. Таким образом, это тексты, предназначенные для прямого политического использования, составленные человеком, вовлеченным в революцию и размышляющим о своем политическом опыте. Мне оказали большую честь, упрекнув в том, что я сохранил форму размышлений Ленина, их детали и даже употребляемые в них выражения, принимая и излагая их такими, каковы они суть, не стремясь тотчас же «превзойти» их в подлинном историческом анализе. Действительно, некоторые размышления Ленина производит полное впечатление того, что называли «плюрализмом», «гиперэмпиризмом», «теорией факторов» и т. д., — когда они ссылаются на многочисленные и чрезвычайные обстоятельства, которые привели к победе революции или сделали ее возможной[83]. Я принял их такими, каковы они суть, не по видимости, но по сути, не согласно видимости их «плюрализма», но согласно глубокому теоретическому значению этой «видимости». На самом деле эти тексты Ленина отнюдь не представляют собой простого описания некой данной ситуации, эмпирического перечисления различных парадоксальных или необычных элементов: они представляют собой анализ, имеющий теоретическую значимость. Они касаются реальности, имеющей основополагающее, сущностное значение для политической практики, реальности, которую мы должны помыслить для того, чтобы достичь специфической сущности этой практики. Эти тексты суть анализ структуры поля, объекта или (если воспользоваться введенной нами терминологией) специфического материала политической практики как таковой, анализ, опирающийся на один конкретный пример: политическую практику марксистского вождя в 1917 г.
При таком понимании анализ Ленина практически отвечает (его анализ есть этот ответ в практическом состоянии) на общий теоретический вопрос: что такое политическая практика, что отличает ее от других практик? Или, если предпочесть более классическую формулировку: что такое политическое действие? С помощью Ленина, и против спекулятивного тезиса (который мы находим у Гегеля, унаследовавшего его от более старой идеологии, поскольку она в этой форме является господствующей уже у Боссюэ), который рассматривает конкретность политической ситуации как «случайность», в которой «осуществляется необходимость», мы приобретаем способность дать первый теоретический ответ на этот реальный вопрос. Мы видим, что объектом политической практики Ленина отнюдь не является ни Всеобщая история, ни даже общая история империализма. История империализма тоже играет свою роль в его практике, но она не представляет собой ее собственного объекта. История империализма как таковая является объектом других видов деятельности: деятельности теоретика — марксиста, деятельности историка — марксиста, но в этом случае она является объектом теоретических практик. В своей политической практике Ленин сталкивается с империализмом в модальности действительного существования: в не — ком конкретном настоящем. Теоретик истории или историк сталкиваются с ней в другой модальности, в модальности недействительности или абстрактности. Поэтому собственный объект политической практики действительно принадлежит истории, о которой говорят и теоретик, и историк, но это другой объект. Ленин прекрасно знает, что он воздействует на общественное настоящее, которое является продуктом развития империализма, без которого он не стал бы марксистом, но в 1917 г. он не воздействует на Империализм как таковой: он воздействует на конкретные ситуации, конъюнктуры, сложившиеся в России, на то, что он называет примечательным словом «текущий момент», т. е. тот момент, настоящая действительность которого определяет его политическую практику как таковую. В этом мире, лишь срез которого волей — неволей вынужден видеть историк империализма для того, чтобы увидеть его таким, каким его переживал и понимал Ленин, — поскольку он, как существующий мир, был единственным конкретным существующим миром, в единственной возможной конкретности, конкретности его действительности, в «текущем моменте» — Ленин анализирует то, что конституирует характерные черты его структуры: те существенные артикуляции, те звенья, те стратегические узловые пункты, от которых зависят возможность и исход всякой революционной практики; диспозицию и типичные отношения противоречий определенной страны (полуфеодальной и полуколониальной, но тем не менее империалистической) в тот период, когда главное противоречие становится взрывоопасным. Незаменимость текстов Ленина заключается в следующем: в анализе структуры определенной конъюнктуры, смещений и конденсаций ее противоречий, их парадоксального единства, являющегося самим существованием «текущего момента», который будет преобразовывать политическое действие февраля и октября 1917 г.
И когда этим текстам противопоставляют безукоризненный урок более широкомасштабного исторического анализа, в котором ленинский «текущий момент» становится всего лишь мгновением, исчезающим в процессе, который начался задолго до него и который выйдет за его пределы в своем собственном будущем, ставшем реальностью, — одного из тех исторических анализов, в которых империализм объясняет все, что, впрочем, совершенно верно, но благодаря которым бедного Ленина, который отчаянно пытается разрешить свои проблемы и довести до конца анализ революционной практики, часто настигает, сметает и уносит с собой лавина исторических доказательств, — тогда мы теряем дар речи. Как если бы для Ленина империализм не заключался именно в определенных действительных противоречиях, в их действительной структуре и отношениях, как если бы эта структурированная действительность не представляла собой единственный объект его политического действия! Как если бы мы могли одним словом магически развеять в прах реальность незаменимой практики, практики революционеров, их жизнь, их страдания, их жертвы, их усилия, короче говоря, их конкретную жизнь, используя для этого другую практику, основанную на первой, практику историка — т. е. человека науки, который по необходимости размышляет о свершившейся необходимости; как если бы можно было смешивать теоретическую практику классического историка, анализирующего прошлое, с практикой революционного вождя, который, находясь в настоящем, размышляет об этом настоящем, о необходимости, которую еще только предстоит осуществить, о средствах, необходимых для того, чтобы ее произвести, о стратегических пунктах применения этих средств, короче говоря, о своем собственном действии, поскольку он оказывает воздействие на историю!., и как его ошибки, так и его успехи отнюдь не фигурируют в числе тех, которые можно встретить в написанных «историях» ин-октаво, хранящихся в Национальной Библиотеке; в конкретной жизни они навсегда получили свои имена: 1905 г., 1914 г., 1917 г., Гитлер, Франко, Сталинград, Китай, Куба. Суть вопроса в том и заключается, чтобы различить эти практики. Поскольку Ленин лучше, чем кто бы то ни было, знал, что противоречия, которые он анализирует, вытекают из того самого империализма, который производит все, даже их парадоксы. Но именно потому, что он это знал, его в них интересовало нечто иное, чем какие — то общие исторические знания, и именно потому, что он знал это из источников обоснованной науки, он действительно мог проявлять интерес к чему — то иному, а именно к тому, что конституировало структуру его практического объекта: к типичным характеристикам противоречий, к их смещениям, к их конденсациям и к тому «сплаву» революционного разрыва, который из них получался, короче говоря, к тому «текущему моменту», который они конституировали. Именно поэтому теория «наиболее слабого звена» целиком и полностью тождественна теории «решающего звена».
Если мы поняли это, то мы можем спокойно вернуться к Ленину. Пусть идеолог погребает его под доказательствами исторического анализа: этот маленький человек всегда здесь, на равнине Истории и нашей жизни, этого вечного «текущего момента». Он продолжает говорить, спокойно и страстно. Он продолжает говорить об этой простой вещи: о своей революционной практике, практике классовой борьбы, о том, что в общем и целом позволяет из средоточия единственной настоящей истории оказывать воздействие на Историю, о специфике противоречия и о диалектике, о том специфическом отличии противоречия, которое позволяет отнюдь не доказывать или объяснять после того, как дело было сделано, но в нашем единственном настоящем «делать» «неизбежные» революции или, по глубокому замечанию Маркса[84], делать из диалектики не теорию свершенного дела[85], но революционный метод.
Подведем итоги. Поставленная проблема: в чем заключается «переворачивание» гегелевской диалектики, совершенное Марксом? каково специфическое отличие, отделяющее марксистскую диалектику от гегелевской? — эта проблема уже разрешена марксистской практикой, будь то теоретической практикой Маркса или же политической практикой классовой борьбы. Таким образом, ее решение уже существует в трудах и делах марксизма, но в практическом состоянии. Речь идет о том, чтобы выразить его в теоретической форме, т. е. перейти от того, что в большинстве «знаменитых цитат»[86] является практическим признанием некоего существования, к его теоретическому знанию.
Это различение должно помочь нам избежать последнего тупика. Действительно, очень просто и потому заманчиво принимать признание существования объекта за его знание. Именно это удобство могло бы вместо аргумента или эквивалента теоретического аргумента поставить меня перед частью или целым списком «знаменитых цитат». Их ценность несомненна, поскольку все они говорят, что проблема существует и уже разрешена! Они говорят, что Маркс разрешил ее, «перевернув» диалектику Гегеля. Но «знаменитые цитаты» не дают нам теоретического знания об этом переворачивании. И ясное как день доказательство этого заключается в том, что для того чтобы суметь помыслить это, по — видимому, столь очевидное переворачивание, необходимо приложить очень серьезные теоретические усилия… На деле слишком многие «пояснения», которые нам предлагали, ограничивались тем, что просто повторяли «знаменитые цитаты», парафразируя их (а парафраз не есть объяснение); смешивали (показательные, но загадочные) понятия «переворачивания» и «рационального зерна» с подлинными и строгими марксистскими понятиями, как если бы теоретическая ясность одних могла «заразить» собой и прояснить неясность других, как если бы знание могло родиться из простой близости познанного и плохо или даже вовсе не познанного[87], как если бы соседства одного или двух научных понятий было достаточно для того, чтобы преобразить признание существования «переворачивания» или «зерна» в их знание! Гораздо более доказательной является та ситуация, когда кто — либо ясно принимает на себя ответственность за свой тезис, например, сказав, что фраза Маркса о «переворачивании» есть подлинное знание, и, взяв на себя риск, подвергает этот тезис проверке теоретической практикой, — и исследует ее результаты. Такая попытка интересна, поскольку она является реальным опытом и поскольку она выливается в доказательство от бессмыслицы, показывая, что для того чтобы заставить Маркса признать, что в «переворачивании» он действительно дал нам некое знание, следует подвергнуть глубокому изменению всю его мысль.
Эти искушения и этот опыт по — своему подтверждают, что теорию решения следует искать отнюдь не в указаниях на его существование. Существование решения в практическом состоянии — одно дело. Знание этого решения — дело другое.
Я сказал, что Маркс не дал нам «Диалектики». Это не совсем верно. Он оставил нам один методологический текст первостепенной важности, который, к несчастью, остался незавершенным: «Введение к критике политической экономии» 1859 года. Этот текст не содержит в себе слова «переворачивание», но в нем говорится о его реальности: об условиях значимости научного использования понятий политической экономии. Достаточно задуматься об этом использовании, чтобы извлечь из него фундаментальные элементы Диалектики, поскольку это использование есть не что иное, как Диалектика в практическом состоянии.
Я сказал, что Ленин не оставил нам «Диалектики», которая была бы теоретическим выражением той диалектики, которая действует в его собственной политической практике; более того, что теоретическую работу по выражению диалектики, которая действует в марксистской практике классовой борьбы, еще предстоит проделать. Это не совсем верно. В своих «Философских тетрадях» Ленин оставил нам несколько заметок, являющихся наброском «Диалектики». Ведя борьбу с догматическим уклоном в китайской партии в 1937 г., Мао Цзе Дун развил эти замечания в тексте «Относительно противоречия».
Я бы хотел показать, каким образом в этих текстах мы можем обнаружить — в уже разработанной форме, которую достаточно просто развить, соотнося с ее основой, но в то же время постоянно продумывая — теоретический ответ на наш вопрос: в чем заключается специфика марксистской диалектики?
3. ПРОЦЕСС ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ПРАКТИКИ
К. Маркс. К критике политической экономии. Введение (1859)
Мао Цзе Дун исходит из противоречия в его «всеобщности», но всерьез занимается только противоречием в практике классовой борьбы, опираясь на столь же «всеобщий» принцип, согласно которому всеобщее существует только в особенном, принцип, который Мао в связи с противоречием мыслит в следующей всеобщей форме: противоречие всегда специфично, его специфичность всеобщим образом принадлежит к его сущности. Можно было бы отнестись иронически к этой предварительной «работе» всеобщего, которая как будто бы нуждается в неком дополнении всеобщности, для того чтобы породить специфичность, и считать эту «работу» работой гегелевского негативного. Но если мы понимаем, что такое материализм, то эта «работа» оказывается не работой всеобщего, но работой с неким предварительным всеобщим, работой, целью и результатом которой является запрет «философской» (или идеологической) абстракции по отношению к этому всеобщему и его принудительное соотнесение с его условием: условием научно специфицированной всеобщности. Если всеобщее должно быть этой специфичностью, то мы не имеем права ссылаться на такое всеобщее, которое не является всеобщим этой специфичности.
Этот существенный для диалектического материализма момент Маркс рассматривает во «Введении», показывая на примере, что если без использования общих понятий (например, понятий «производства», «труда», «обмена» и т. д.) совершенно невозможна научная теоретическая практика, то эта первая всеобщность не совпадает с продуктом научного труда: она является не его результатом, но его предварительным условием. Эта первая всеобщность (назовем ее Всеобщность I) представляет собой материал, который теоретическая практика науки будет преобразовывать в специфицированные понятия, т. е. в другую «конкретную» всеобщность (назовем ее Всеобщность III), которая является знанием. Но тогда что такое Всеобщность I, т. е. теоретический материал, на котором осуществляется научный труд? В противоположность идеологической иллюзии эмпиризма и сенсуализма (отнюдь не «наивной», не являющейся простым «отклонением», но необходимой и обоснованной в качестве идеологии), следует признать, что научный труд никогда не осуществляется на чем — то существующем, сущностью которого являются чистые непосредственность и сингулярность («ощущений» или «индивидов»). Наука всегда работает с чем — то «всеобщим», даже тогда, когда оно имеет форму «факта». Когда конституируется какая — то наука, например физика во времена Галилея или наука, исследующая эволюцию общественных формаций (исторический материализм) во времена Маркса, она всегда работает с существующими понятиями, с «Vorstellungen», т. е. со Всеобщностью I, имеющей идеологическую природу и являющейся предварительным условием. Она не «работает» с какой — то объективной и чистой «данностью», с данностью чистых и абсолютных «фактов». Напротив, ее собственный труд заключается в том, чтобы разработать свои собственные научные факты с помощью критики идеологических «фактов», разработанных прежней идеологической теоретической практикой. Разработать свои собственные специфические «факты» означает в то же время разработать свою собственную «теорию», поскольку научный факт — а не так называемый чистый феномен — может быть идентифицирован только в поле той или иной теоретической практики. Когда уже конституированная наука развивается, она работает с материалом (Всеобщностью I), который конституирован или посредством все еще идеологических понятий, или посредством научных «фактов», или же посредством понятий, уже разработанных научным образом, но принадлежащих прежней стадии развития науки (прежней Всеобщности III). Таким образом, именно преобразуя эту Всеобщность I во Всеобщность III (в знание), наука работает и производит.
Но кто работает? Что следует понимать под этим выражением: наука работает? Всякое преобразование (всякая практика) предполагает, как мы уже видели, преобразование некоего материала в продукты, в котором задействованы определенные средства производства. Чем в теоретической практике науки является момент, уровень, инстанция, соответствующая средствам производства? Если, рассматривая эти средства производства, мы на время отвлечемся от людей, то мы можем назвать это Всеобщностью II, которую конституирует сумма понятий, чье более или менее противоречивое единство представляет собой «теорию» науки в рассматриваемый (исторический) момент[88], «теорию», которая определяет поле, в котором по необходимости встают все «проблемы» науки (т. е. поле, в котором и посредством которого в форме проблемы будут поставлены «трудности», с которыми сталкивается наука, имея дело со своим «объектом», в конфронтации между ее «фактами» и ее «теорией», между ее прежними «знаниями» и ее «теорией» или между ее «теорией» и ее новыми знаниями). Не входя в рассмотрение диалектики научного труда, ограничимся пока этими схематичными замечаниями. Они достаточны для понимания того, что теоретическая практика производит Всеобщности III посредством работы Всеобщности II со Всеобщностью L
Итак, эти замечания достаточны для того, чтобы понять два следующих важных тезиса:
1. Между Всеобщностью I и Всеобщностью III никогда нет сущностного единства, всегда присутствует реальное преобразование, будь то посредством преобразования идеологической всеобщности во всеобщность научную (мутация, рефлектирующая себя в той форме, которую Башляр, например, называет «эпистемологическим разрывом»), или же посредством производства некой новой научной всеобщности, которая отвергает прежнюю, в то же время «инкорпорируя» ее, т. е. определяя ее «относительность» и (подчиненные) границы ее значимости.
2. Работа, которая заставляет перейти от Всеобщности I ко Всеобщности III, т. е., если отвлечься от существенных отличий, которые отделяют Всеобщность I от Всеобщности III, перейти от «абстрактного» к «конкретному», касается только процесса теоретической практики, т. е. происходит целиком и полностью «в познании».
Именно этот второй тезис выдвигает Маркс, когда он заявляет, что «верный научный метод» заключается в том, чтобы исходить из абстрактного, для того чтобы произвести конкретное в мысли[89]. Нужно понять точный смысл этого тезиса, чтобы не стать жертвой идеологических иллюзий, с которыми слишком часто связывают эти слова, т. е. для того, чтобы не думать, будто абстрактное обозначает саму теорию (науку), в то время как конкретное обозначает реальное, «конкретные» реальности, знание о которых производит теоретическая практика; чтобы не смешивать два различных вида конкретного: конкретное мысли, т. е. знание, и конкретное — реальность, т. е. его объект. Процесс, который производит конкретное — знание, целиком и полностью происходит в теоретической практике: он, разумеется, касается конкретного — реальности, но это конкретное — реальность «по — прежнему продолжает существовать в его независимости, вне мысли» (Маркс) и никогда не может смешиваться с другим «конкретным», т. е. со знанием о нем. Тот факт, что рассматриваемое конкретное мысли (Всеобщность III) является знанием о своем объекте (о конкретном — реальности), представляет «трудность» только для идеологии, которая преобразует эту реальность в так называемую «проблему» (проблему познания) и, таким образом, мыслит в качестве проблематичного то, что производится самой научной практикой в качестве непроблематичного решения реальной проблемы: непроблематичность отношения между объектом и знанием о нем. Поэтому важно не смешивать реальное различие между абстрактным (Всеобщностью I) и конкретным (Всеобщностью III), которое касается только теоретической практики, с другим, идеологическим различием, которое противопоставляет абстракцию (составляющую сущность мысли, науки, теории) конкретному (составляющему сущность реального).
Именно эту ошибку делает Фейербах, а вслед за ним во время своего фейербахианского периода делает ее и Маркс: она не только служит питательной почвой для прописных истин распространенной сегодня идеологии потребления, но и заводит в опасные заблуждения и безнадежные теоретические тупики тех, кто становится пленниками «очевидностей» ее порою немалой энергии протеста. Критика, которая противопоставляет абстракцию, будто бы принадлежащую теории, науке, — конкретному, выдаваемому за само реальное, есть все еще идеологическая критика, поскольку она отрицает реальность научной практики, значимость ее абстракций и в конечном счете реальность того теоретического «конкретного», которое является знанием. Стремясь быть «конкретной», стремясь к «конкретному», эта концепция стремится быть истинной концепцией, она, таким образом, стремится быть знанием: но начинает она с того, что отрицает реальность именно той практики, которая производит знание! Она остается в пределах той идеологии, которую она, по собственному заявлению, «переворачивает», т. е. не в пределах абстракции как таковой, но в пределах определенной идеологической абстракции[90].
Именно это необходимо понять для того, чтобы наконец увидеть, что в недрах процесса познания «абстрактная» всеобщность, с которой начинается процесс, и «конкретная» всеобщность, которой он завершается, т. е. Всеобщность I и Всеобщность III, по сути своей не являются одной и той же всеобщностью, и что вследствие этого «видимость» гегелевской концепции самопорождения понятия, «диалектического» движения, посредством которого абстрактное всеобщее производит себя в качестве конкретного, покоится на смешении видов «абстракции», «всеобщности», которые действуют в теоретической практике. Таким образом, когда Гегель, по словам Маркса[91], «понимает реальное как результат себя в себе синтезирующего, в себя углубляющегося и из самого себя развивающегося мышления», он производит два смешения:
1. Прежде всего, он принимает работу по производству научного знания за «процесс порождения самого конкретного (реального)». Но Гегель только потому становится жертвой этой «иллюзии», что он производит второе смешение:
2. Он принимает всеобщее понятие, которое фигурирует в начале процесса познания (пример: понятие самой всеобщности, понятие «бытия» в «Логике») за сущность и движущий принцип этого процесса, за «саморазвивающееся понятие»; он принимает Всеобщность I, которую теоретическая практика преобразует в знание (Всеобщность III), за сущность и движущий принцип самого процесса преобразования! Подобно этому, используя сравнение, оправданно заимствованное из другой практики[92], можно было бы сказать, что уголь посредством своего диалектического движения производит паровую машину, фабрики и всю ту необычайную техническую, механическую, физическую, химическую, электрическую и т. п. аппаратуру, которая делает возможными сегодня его добычу и бесчисленные способы использования! Таким образом, Гегель только потому становится жертвой этой «иллюзии», что он навязывает реальности теоретической практики идеологическую концепцию всеобщего, его функции и его смысла. Между тем в диалектике практики абстрактная всеобщность начала (Всеобщность I), т. е. обрабатываемая всеобщность, не тождественна ни той всеобщности, которая производит работу (Всеобщности II), ни уж тем более специфицированной всеобщности (Всеобщности III), продукту этого труда, т. е. знанию («теоретическому конкретному»). Всеобщность II (которая производит работу) ни в коем случае не является простым развитием, переходом (сколь угодно сложным) от в-себе к для — себя Всеобщности I (которая обрабатывается); поскольку Всеобщность II есть «теория» рассматриваемой науки, и в качестве таковой — результат целого процесса (истории науки, начинающейся с ее обоснования), который является процессом реальных преобразований в строгом смысле слова, т. е. процессом, который выступает не в форме простого развития (согласно гегелевской модели: развитие от в-себе к для — себя), но в форме мутаций и реструктураций, вызывающих реальные качественные дисконтинуальности. Поэтому когда Всеобщность II обрабатывает Всеобщность I, она никогда не обрабатывает саму себя, ни тогда, когда закладываются основы науки, ни в ходе ее дальнейшей истории. Именно по этой причине Всеобщность I всегда покидает процесс труда реально преобразованной. Даже если у нее сохраняется общая «форма» всеобщности, то для нас эта форма не несет с собой никакой информации: поскольку она стала совершенно другой всеобщностью — не идеологической всеобщностью, и не всеобщностью, принадлежащей некой прошлой стадии истории науки, но новой, качественно специфицированной научной всеобщностью, причем во всех случаях.
Эту реальность теоретической практики, эту конкретную диалектику теоретической практики, а именно качественную дисконтинуальность, появляющуюся или возникающую между различными Всеобщностями (I, II, III) в континуальности процесса производства знаний, — Гегель отрицает или, скорее, не мыслит, и если ему случается ее помыслить, то он превращает ее в феномен, проявление другой реальности, существенной для него, но целиком и полностью идеологической, а именно движения Идеи. Именно это движение он проектирует на реальность научного труда, для того чтобы в конце концов понять единство процесса движения от абстрактного к конкретному в качестве самопорождения понятия, т. е. в качестве простого (и проходящего различные формы отчуждения) развития изначального в-себе в становлении его результата, который является всего лишь его собственным началом. Тем самым Гегель не замечает (méconnaît) реальные различия и реальные качественные преобразования, существенные дисконтинуальности, которые конституируют сам процесс теоретической практики. Он навязывает им идеологическую модель, модель развития некоего простого внутреннего (intériorité). А это значит, что Гегель, по сути, утверждает, что идеологическая всеобщность, которую он им навязывает, есть единственная конститутивная сущность трех типов всеобщности — I, И, III, — задействованных в теоретической практике.
Только теперь начинает становиться ясным во всех своих импликациях глубинный смысл марксистской критики Гегеля. Основной порок Гегеля связан не только со «спекулятивной» иллюзией. Эта спекулятивная иллюзия, разоблаченная уже Фейербахом, состоит в отождествлении мысли и бытия, процесса мышления и процесса бытия, «помысленного» конкретного и «реального» конкретного. В этом по преимуществу и заключается спекулятивный грех: грех абстракции, которая переворачивает порядок вещей и выдает процесс самопорождения (абстрактного) понятия за процесс самопорождения (конкретного) реального. Маркс с чрезвычайной ясностью показывает это в «Святом семействе»[93], где мы видим, как абстракция плода в спекулятивной гегелевской философии посредством своего собственного движения самоопределяющего самопорождения производит грушу, виноград и сливу… Возможно, Фейербах разъяснил и подверг эту модель критике даже с большим успехом, когда в 1839 г. представил свой замечательный анализ гегелевского «конкретного всеобщего». Таким образом, кажется, будто имеется неудачное использование абстракции (идеалистическое, спекулятивное), которое как на свою противоположность указывает на ее удачное (материалистическое) использование. Мы все отлично понимаем: все очень просто и ясно! И готовимся к тому, чтобы с помощью освобождающего «переворачивания» вновь привести вещи, т. е. абстракцию, в порядок — поскольку ведь конечно же не (всеобщее) понятие плода посредством своего саморазвития порождает (конкретные) плоды, но совсем наоборот, (конкретные) плоды порождают (абстрактное) понятие плода. Все согласны?
Нет, ни в коем случае мы не можем с этим согласиться; мы не можем согласиться и принять идеологические заблуждения, которые играют свою роль в этом «переворачивании» и позволяют говорить о нем. Строгость имеется в этом переворачивании только при том условии, что мы принимаем как предпосылку одно фундаментальное идеологическое заблуждение, то самое, которое должен был отбросить и Маркс, когда он перестал быть фейербахианцем или ссылаться на вокабуляр Фейербаха, когда он сознательно отказался от эмпиристской идеологии, которая позволяла считать, будто научное понятие производится точно так же, как общее понятие плода, производится посредством абстракции, оперирующей с конкретными плодами. Когда во «Введении» Маркс говорит, что всякий процесс научного познания начинается с абстрактного, со всеобщности, а не с конкретных реальностей, он свидетельствует о том, что он действительно порвал с идеологией и с разоблачением простой спекулятивной абстракции, т. е. с ее предпосылками. Когда Маркс заявляет, что материал науки всегда существует в форме данной всеобщности (Всеобщности I), он в этом тезисе, который прост как факт, предлагает нам новую модель, которая ничем не связана с эмпиристской моделью производства понятия с помощью удачной абстракции, той, которая исходит из конкретных плодов и выявляет их сущность, «абстрагируясь от их индивидуальности». Впрочем, это ясно в том случае, когда мы имеем дело с научным трудом: он исходит не из «конкретных тем», но из Всеобщностей I. Но верно ли это тогда, когда мы имеем дело с самой этой Всеобщностью II Разве не имеется некоего предварительного уровня знания, произведенного именно с помощью той удачной абстракции, которую гегелевская спекуляция всего лишь неудачно использовала? К несчастью, этот тезис не является органической составной частью диалектического материализма, но он является составной частью эмпиристской и сенсуалистической идеологии. Это тот тезис, который отвергает Маркс, когда он осуждает Фейербаха за то, что тот постиг «чувственное в форме объекта», т. е. в форме созерцания, лишенного связи с практикой. Всеобщность I, например понятие «плода», является не продуктом «абстрагирующей операции», совершаемой неким «субъектом» (сознанием или тем мифическим субъектом, который называют «практикой»), — но результатом сложного процесса переработки, в котором всегда участвуют несколько отличных друг от друга конкретных практик, находящихся на различных уровнях, практик эмпирических, технических и идеологических. (Если вернуться к нашему рудиментарному примеру, понятию плода, то можно сказать, что оно само в своих истоках является продуктом отличных друг от друга практик, практик питания, сельскохозяйственного производства, даже магических, религиозных и идеологических практик.) И пока познание не порвало с идеологией, всякая Всеобщность I остается отмеченной печатью идеологии, которая является одной из фундаментальных практик, имеющих существенное значение для существования социального целого. Акт абстрагирования, который должен извлечь из конкретных индивидов их чистую сущность, есть идеологический миф. Всеобщность I по самой своей сущности не соответствует сущности объектов, из которых абстрагирование должно ее извлечь. И как раз это несоответствие раскрывает и снимает теоретическая практика, когда она преобразует Всеобщность I во Всеобщность III. Таким образом, сама Всеобщность I является несовместимой с моделью эмпиристской идеологии, предполагаемой «переворачиванием».
Подведем итоги: признать, что научная практика исходит из абстрактного, для того чтобы произвести (конкретное) знание, означает признать также и то, что Всеобщность I, материал теоретической практики, качественно отлична от Всеобщности И, которая преобразует ее в «конкретное мысли», т. е. в знание (Всеобщность III). Отрицание различия, которое отделяет друг от друга эти два вида всеобщности, непризнание (méconnaissance) примата Всеобщности II (которая осуществляет работу), то есть «теории», над Всеобщностью I (которая перерабатывается) — вот в чем заключается сама основа гегелевского идеализма, отвергаемого Марксом; в этом — за все еще идеологической видимостью «переворачивания», превращающего абстрактную спекуляцию в конкретную реальность или конкретную науку — заключается решающий момент, от которого зависит судьба и гегелевской диалектики, и марксистской теории. Судьба марксистской теории: поскольку каждый знает, что глубинные основания разрыва — не те, которые явно выражаются, но те, которые реально действуют, навсегда решают, не является ли освобождение, которого от него ожидают, всего лишь ожиданием свободы, т. е. ее мышлением, или же самой свободой.
И как раз поэтому считать понятие «переворачивания» знанием значит принимать идеологию, которая является его основой, т. е. принимать концепцию, которая отрицает саму реальность теоретической практики. «Сведение счетов», на которое указывает понятие «переворачивания», не может заключаться в том, чтобы перевернуть теорию, которая понимает самопорождение понятия как «порождение самого (реального) конкретного», превращая ее в противоположную теорию, которая понимает самопорождение реального как порождение понятия (именно эта оппозиция, если бы она была обоснованной, дала бы нам право использовать выражение «переворачивание»): это сведение счетов заключается в том, чтобы отвергнуть (и это определяющий момент) идеологическую теорию, чуждую реальности научной практики, заменив ее качественно отличной теорией, которая признает сущность научной практики, отличает ее от идеологии, которую хотят ей навязать, всерьез принимает ее собственные характеристики, мыслит и выражает их, а вместе с ними — и практические условия самого этого признания[94]. Когда мы доходим до этого пункта, мы замечаем, что в конечном счете говорить о «переворачивании» просто невозможно. Поскольку, перевернув идеологию, нельзя получить науку. Науку можно получить, лишь покинув область, в которой идеология полагает, что имеет дело с реальным, т. е. покинув ее идеологическую проблематику (органическую предпосылку ее фундаментальных понятий, а вместе с этой системой — и большинство этих понятий), для того чтобы «в другой стихии»[95], в поле новой, научной проблематики обосновать деятельность новой теории. Эти термины я использую со всей серьезностью и в качестве эксперимента хочу предложить следующую проверку: пусть приведут пример хотя бы одной — единственной подлинной науки, которая конституировала себя посредством переворачивания проблематики той или иной идеологии, т. е. на основе самой проблематики идеологии[96]. Для этой проверки я бы хотел оговорить лишь одно условие: используемые слова должны пониматься не в метафорическом, но в строгом смысле.
4. «УЖЕ ДАННАЯ» СЛОЖНАЯ СТРУКТУРИРОВАННАЯ ЦЕЛОСТНОСТЬ
К. Маркс. К критике политической экономии. Введение
Но мы как будто бы довольно далеко отошли от вопроса о специфике всякого противоречия. Совсем нет, мы не удалились от него ни на шаг. Но теперь мы знаем, что эта специфика — это не спецификация какой угодно всеобщности, т. е. в предельном случае всеобщности идеологической. Она является спецификой всеобщности III, т. е. знания.