Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Михайлов В. Сторож брату моему.Тогда придите ,и рассудим - Владимир Дмитриевич Михайлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Михайлов

Сторож брату моему. Тогда придите, и рассудим



А. Балабуха,

Верность прекрасной даме

I

Еще незабвенным Козьмою Прутковым с дивной наблюдательностью подмечено, что «три дела, раз начавши, кончить трудно: вкушать вкусную пищу, беседовать с возвратившимся из похода другом и чесать, где чешется». Что до деликатесов, то в наши дни говорить о них, прямо скажем, не стоит, — как писал один из трех прутковских отцов, Алексей Константинович Толстой:

Ходить бывает склизко По камешкам иным, Итак, о том, что близко, Мы лучше умолчим.

Второй тезис, при всей его справедливости, следует, пожалуй, расширить: трудно прервать беседу не только с возвратившимся из похода другом, но и с другом вообще, тем более что современная, жизнь уже успела превратить наши встречи в почти непозволительную роскошь — с Владимиром Михайловым, например, мы встречаемся в лучшем случае раз в два-три года… Столько времени длились разве что походы Александра да Ганнибала. Даже просто посудачить о своих друзьях — и то удается не так уж часто; а коль выпадает все-таки случай, занятию этому поневоле предаешься истово и безоглядно. Ну, а третье из прутковских утверждений и вовсе неоспоримо и лишь нуждается по отношению к нашему брату литератору в небольшом уточнении: ведь чешущийся язык и зудящие по клавишам пальцы — общеизвестные симптомы нашей профессиональной болезни… И потому, начав свой разговор о Владимире Михайлове и его книгах полтора десятка лет назад на страницах журнала «Даугава» (задолго до того, как Владимир Дмитриевич стал на короткий срок его главным редактором), я от души надеюсь, что кончится мой монолог еще очень и очень нескоро.

Однако вести речь обо всем сразу невозможно (ах, Прутков, Прутков! «Никто необъятного объять не может»…). И сегодня я намерен порассуждать лишь об одной — на мой взгляд, самой важной, может быть, особенности михайловского творчества. Желание, согласитесь, вполне естественное: о чем-то мне случалось уже писать, а кое-что стоит оставить и на будущее…

Представьте себе художника — разностороннего, талантливого, овладевшего если не всеми, то многими секретами мастерства, но при этом способного испытать подлинный творческий экстаз, лишь работая над натюрмортами, например. Это не значит, разумеется, что он только эти самые натюрморты и пишет. Нет! Он может сотворить и превосходный портрет — какого-нибудь «юношу в белом»; однако изобразит означенного молодого человека непременно возле столика, на котором рядом с горкой фиников красуется рюмка марсалы (как видите, не помянуть деликатесов мне все-таки не удалось!)… Или написать великолепный пейзаж — только видны будут лес да речка в распахнутое окно, а на подоконнике… Догадываетесь? И это — не навязчивая идея; не фокус, призванный привлечь зрительский интерес; это благородная страсть, что-то вроде верности Прекрасной Даме.

Именно таким, верным одной теме художником, и представляется мне Владимир Михайлов.

Однако рассказ об этой теме придется начать издалека.

II

Вот уже несколько поколений исследователей литературы бьются над загадкой воистину фантастического успеха, выпавшего на долю увидевших свет в 1719 году «Жизни и необычайных поразительных приключений Робинзона Крузо» (приношу извинения педантам за усечение названия — полное заняло бы восемь строк). Сразу по выходе роман стал бестселлером — словечка этого читатели тех времен, естественно, не ведали, однако исправно осаждали книжные лавки. Только за первые полвека «Робинзон» выдержал чуть ли не полсотни изданий в Англии и был переведен на все основные европейские языки. Больше того, с легкой руки Даниэля Дефо родился новый жанр — робинзонада. В каждой стране и даже во многих провинциях и городах появились собственные «Робинзоны» — французский, датский, греческий, голландский, ирландский, силезский, берлинский, лейпцигский… Только в одной Германии и только до 1760 году появилось больше сорока робинзонад! И они продолжают выходить из печати по сей день — вспомните хотя бы «Робинзонов космоса» Франсиса Карсака. И не случайно сделал Уилки Коллинз «Робинзона Крузо» Библией одного из героев своего «Лунного камня» — обаятельно-занудного старика Беттереджа.

Но в чем же секрет?

Разумеется, абсолютно однозначного ответа на этот вопрос нет. Однако выделить главную составляющую все-таки можно. Ибо сознательно или бессознательно, но наткнулся Даниэль Дефо на одну из ключевых проблем человеческой психологии — тему одиночества.

Одиночество многолико. Оно может быть физическим — в духе Робинзона «допятницкого периода»; может быть интеллектуальным — проблема непонятого и непризнанного гения, например; духовным — во всех его разновидностях, от пресловутого одиночества в толпе до одиночества вдвоем. Оно может быть пассивным, страдательным — одиночество Робинзона или изгоя, но бывает и активным — как, скажем, самоизоляция отшельника. О чем бы мы ни думали или ни рассуждали: о дружбе и любви, политике и религии, искусстве и преступлении — нам никак не обойтись без обращения к этой краеугольной проблеме человеческого сознания. Парадокс — жалкий голый примат, ставший царем природы лишь потому, что вовремя сумел оценить достоинства коллективизма, социального объединения, рода, племени, орды, государства, наконец, тем не менее по сей день едва ли не больше всего озабочен тем, как вырваться из кокона собственного, личного одиночества.

Вот эту-то проблему и сделал главной для себя Владимир Михайлов.

Признаюсь откровенно, понял я это далеко не сразу. При чтении первых его книг подобная мысль даже не приходила мне в голову. Оно и понятно: и сам писатель в те годы, скорее всего, не отдавал себе в том отчета, да и я был на тридцать лет моложе и глупее. Больше того, я вообще не говорил с Михайловым на эту тему — так что сегодня разом убиваю двух зайцев, делясь соображениями и с вами, и с автором.

Дебют Михайлова-фантаста состоялся в 1962 году, когда в журнале «Искатель» была опубликована его повесть «Особая необходимость», выдержанная в доброй старой традиции жюльверновских «необыкновенных путешествий». Естественно: «амьенский затворник» жил и писал во времена дооткрытия и начала пересотворения мира; певец прогресса, он был заворожен могуществом человека эпохи пара и электричества, эпохи, символами которой стали «Грейт-Истерн», цеппелин, аэроплан. Вопреки расхожему мнению, он был не столько фантастом, сколько популяризатором и экстраполятором. Не случайно же его герои, даже отправясь в межпланетный полет, видят на Луне лишь то, что уже открыто земными астрономами… Шестидесятые годы нашего века были чем-то родственны тем временам. Только на смену пафосу промышленной революции пришел пафос революции научно-технической, в гербе которой стояли атомный реактор, компьютер и космическая ракета. Сменились символы, но возродился дух. И обращение Владимира Михайлова именно к такому жанру НФ было вполне закономерным.

В полном соответствии с духом времени в «Особой необходимости» людей, по сути дела, не было. То есть присутствовали, конечно, персонажи, наделенные какими-то именами и характерными приметами, но и только. В одном из писем Михайлов признавался мне, что любит «героев с квадратными подбородками». Что ж, в той первой его повести квадратные подбородки жили собственной жизнью, отдельно от героев. Вернее, они-то и были героями. Но дефектом это нельзя было назвать. Просто подлинным, единственно главным героем повести был сам дух первооткрывательства. От новых идей, вроде гипотезы И. С. Шкловского об искусственном происхождении спутников Марса, от новых перспектив, вставших перед человечеством, у автора захватывало дух, и этим ощущением он спешил поделиться с читателем.

И все-таки теперь, задним числом, я понимаю, что своеобразный привкус достаточно типичной в целом повести придавало скупо, бегло, но очень точно выписанное ощущение братства этих «квадратных подбородков». И не в том дело, что все они — люди действия, чуждые рефлексии, а потому неспособные испытывать горечь одиночества. От горечи этой ограждало их ощущение единства. Собственно, само понятие одиночества в повести никоим образом не фигурировало. «Особая необходимость» являла собой уже выигранный бой с тенью. Но бой этот все-таки имел место — где-то в подтексте, за текстом, вне текста… Но, пожалуй, во всем михайловском творчестве это был единственный выигранный такого рода бой — и, по-моему, лишь в силу того, что победа в нем задана была априорно.

В целом нашей фантастике шестидесятых — восьмидесятых была свойственна повышенная социологизированность. Помню, году в восемьдесят шестом или седьмом на одном из заседаний секции фантастов в ленинградском (тогда еще) Доме писателя Борис Стругацкий заметил, что в те годы писать было легко: достаточно намекнуть на что-нибудь вроде концлагеря, например, и ты уже хорош, тебя читают и восхищаются твоей смелостью, за которую готовы списать все остальные литературные грехи. Наблюдение очень справедливое, хотя сами братья Стругацкие таким рецептом отнюдь не пользовались. Но так или иначе, а человек индивидуальный интересовал тогдашнюю НФ мало и редко — преимущественно он лишь персонифицировал ту или иную авторскую концепцию.

Впрочем, корни такого отношения к литературному творчеству и произведению уходят еще в отечественную словесность прошлого века, вовсе не фантастами ефремовского призыва было оно вызвано к жизни. Так что михайловская проза была в этом смысле достаточно типичной — с тою лишь разницей, что уже со второй повести — «Спутник „Шаг вперед“» — писатель старался придать своим героям черты самодостаточной личности. Конечно, они все равно оставались традиционными персонажами НФ, героями приключенческого жанра, которому по определению чужд детальный, до нюансов выписанный психологизм. Все их качества принято подавать укрупненно — но достаточно рельефно, чтобы они воспринимались правдоподобными и жизнеспособными литературными героями. Так что уже в «Спутнике…» квадратные подбородки приросли к лицам, и физиономии получились привлекательными и интересными.

И все-таки по-настоящему откровенно тема одиночества впервые прозвучала в рассказах «Ручей на Япете» и «Пилот экстра-класса». А затем — в романе «Дверь с той стороны».

Положенная в основу романа ситуация предельно проста: маленькая группа землян (точнее — представителей земной цивилизации, давно уже расселившейся по планетам многих звездных систем, образующих Галактическую Федерацию) в силу обстоятельств оказывается изолированной на борту межзвездного лайнера «Кит» без какой бы то ни было надежды, пусть в самом отдаленном будущем, вернуться в человеческое сообщество — той надежды, что двадцать восемь лет поддерживала Робинзона Крузо. Научно-фантастические мотивировки, хотя и разработанные Михайловым с присущей ему скрупулезностью, в данном случае принципиального значения не имеют; роль их чисто функциональна, они лишь обуславливают экстремальность ситуации, в которой оказались герои романа.

Подобные космические робинзонады описывались в НФ уже великое множество раз — начиная с «Сирот небесных» Роберта Хайнлайна (в русском переводе неудачно озаглавленных «Пасынки Вселенной»). Частенько они служат лишь поводом показать, сколь легко прорывается сквозь тоненький лак цивилизации скрытый в человеке дикий зверь. Неизбежность духовной деградации изолированного социума, неизбежность возникновения между людьми кровавых междоусобиц в духе истории мятежников с «Баунти», поселившихся на затерянном в просторах Тихого океана островке Питкерн, — вот лейтмотив подобных книг. Правда, порою авторы ставят перед собой задачу прямо противоположную — смоделировать идеальную общину, построить внутренне непротиворечивую утопию. Коллективная робинзонада — как выход из индивидуального одиночества. Таков, например, жюльверновский «Таинственный остров». Михайлов выбрал третий вариант.

Герои романа — отнюдь не железные космопроходцы с квадратными подбородками, к числу каковых (да и то с натяжкой!) можно отнести лишь членов экипажа «Кита». Пассажиры же — люди очень разные, с различными жизненными целями, культурными уровнями и запросами, несхожие по характерам, темпераментам, интеллекту. Схожи они лишь в одном — здесь, во чреве «Китовом», все прежние их цели и планы оказались потерявшими смысл; все они очутились наедине друг с другом и каждый наедине с собой.

Выход из изоляции найти в конце концов удается. Чисто психологический, фальшивый, подсказанный опытом администратора Карского (замечу, написать такую фигуру мог лишь человек, хорошо знающий нашу новейшую историю, собственной судьбою прошедший изрядный ее кусок, прекрасно помнящий, например, обещание, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме). «Карский хорошо знал, что главное — это сформулировать лозунг, поставить цель, к которой людям хотелось бы стремиться. Насколько и в какие сроки эта цель достижима — другое дело». Нетрудно понять, что создать новую Землю и расплодить по ней новое человечество героям не под силу — тут не хватит ни мощности гравигена, ни богатства их генофонда. Но выход — пусть мнимый — найден. С таким же тщанием трудился, вытесывая свою так и не спущенную на воду сверхпирогу, Робинзон… И это придавало его жизни цель и смысл. Зато вот индивидуального одиночества обитателям «Кита» преодолеть так и не удалось. Они мечутся, прибиваются друг к другу и расстаются, с болью рвут одни связи и мучительно пытаются установить другие… Тщетно! «Дверь с той стороны» — блестящая, многоплановая, полифоничная трагедия одиночества.

Такой же трагедией стал и следующий роман — «Сторож брату моему», вышедший в 1976 году.

Контакт, то есть, по определению братьев Стругацких, «первое непосредственное соприкосновение человечества с иной, безразлично какой, но только внечеловеческой цивилизацией», является едва ли не самой распространенной темой НФ со времен отца всех и всяческих селенитов — Лукиана Самосатского. Казалось бы, Михайлов взялся за полностью выработанную жилу, да еще вдобавок избрал простейший вариант контакта — земного человечества с его же собственной, хотя и давным-давно обособившейся ветвью. Однако у Владимира Михайлова есть особый дар — придавать даже самой избитой теме прелесть новизны. Так под руками опытного гранильщика вновь оживает, казалось бы, уже безнадежно утративший прозрачность и блеск, покрытый сетью невидимых царапинок драгоценный камень. Временами мне кажется, что Михайлов, найди он даже совершенно оригинальную идею, тут же отвергнет ее, чтобы из спортивного интереса в очередной раз доказать, что способен сотворить новизну, даже отталкиваясь от давно известного, избитого и затасканного.

Итак, ни биологического, ни языкового барьера для контакта между землянами и далийцами не существует. Но зато между ними воздвигнут самый, может быть, непреодолимый из барьеров — психологический. Именно он вызывает к жизни взаимонепонимание между землянами и далийцами, то самое, что является главным условием возникновения духовного, нравственного, интеллектуального одиночества. И Михайлов ставит в романе как бы серию последовательных экспериментов по его преодолению.

Уровень первый, личностный. Группа землян неоднородна. Помимо Шувалова и Аверова, людей грядущего, прямых современников экспедиции, в нее входят и второй пилот Питек, представитель первобытного племени, для которого «Египет фараонов был далеким будущим, а рабовладельческий строй — светлой мечтой»; и штурман Георгий, спартиот, «один из трехсот, что защищали Фермопилы с Леонидасом во главе»; и инженер Гибкая Рука, индеец, живший где-то возле Великих Озер в доколумбовы времена; и вычислитель Никодим, иеромонах, пахарь и воин, защищавший Русь от полков Стефана Батория; и первый пилот Уве-Йорген Риттер фон Экк, обер-лейтенант Люфтваффе; и, наконец, капитан Владимир-Ульдемир, наш с вами соотечественник и современник.

С точки зрения НФ необходимость создания такого разношерстного экипажа Михайловым обоснована — хотя как раз обоснование это является, пожалуй, одним из наиболее уязвимых мест романа. Но в конце концов, всякий писатель-фантаст имеет право на введение аксиом, и пока они развиваются без нарушения внутренней логики, претензий ему предъявлять не приходится. Любопытно отметить, что подобное смешение представителей разных народов, рас и эпох в одной объединенной чем-то группе почти одновременно с Михайловым применил в своей многотомной эпопее «Речной мир» американец Филип Жозе Фармер, а впоследствии — и братья Стругацкие в «Граде обреченном». Можно упомянуть в этом ряду и троицу Питер Максвелл — Алле-Оп — Дух из саймаковского «Заповедника гоблинов». Но если в «речном мире» Герман Геринг, король Иоанн Безземельный, Марк Твен и даже фараон-отступник Эхнатон свободно говорят на одном языке (в психологическом, а не лингвистическом смысле слова); если Пит Максвелл и неандерталец Алле-Оп отменно понимают друг друга (причем не только процессе потребления самогона); то о михайловских героях этого не скажешь. Раньше мне казалось — и я даже писал об этом, — что главной целью Михайлова при формировании столь разномастного экипажа было заставить земную цивилизацию вступить в контакт с далийцами как бы всем протяжением своей истории. И это действительно так — отказываться от собственных слов я не собираюсь. Но этим дело не кончается.

Главное в этих людях — оторванность от собственного мира, максимально выраженное и выявленное одиночество, прекрасно подчеркнутое образом Садов Памяти. Да, наука будущего могуча, для нее не представляет труда не только извлечь людей из других исторических эпох, но и вложить в сознание каждого из них всю необходимую новую информацию, превратить их в превосходных специалистов, отвечающих самым строгим требованиям. И таким образом можно укомплектовать вполне работоспособный экипаж. Но смогут ли его члены понимать друг друга до конца? Ведь их культурный уровень, нравственность, мораль остаются адекватными эпохам, к которым принадлежат эти люди по рождению и воспитанию. В изначальной посылке кроется, таким образом, первопричина дальнейшего непонимания.

Но, может быть, его можно все же преодолеть? Например, наделив их (помните «Особую необходимость»?) ощущением братства? Какое же это заманчивое и обманчивое ощущение! И сколько же людей попадалось на его многообещающую приманку! Фронтовое братство противопоставлял ужасам войны в своих ранних романах Ремарк. Именно возможность противопоставить непониманию окружающего мира братское взаимопонимание от веку влекла людей во всякого рода тайные ордена и общества… Да только на поверку всегда оказывалось, что и члены братства смотрят на мир слишком по-разному, и трагедий из этого проистекает не меньше, чем из откровенных равнодушия и вражды. И потому при всей близости друг другу Ульдемир и Уве-Йорген, Питек и Иеромонах в главном, в сокровенном, в сущности своей остаются все так же одиноки.

Отсюда и второй уровень непонимания — непонимание цивилизаций. Он привносит в поиски решения проблемы немного нового, лишь подчеркивая, оттеняя, подтверждая неразрешимость ситуации.

И тогда в романе возникает новая тема — новая не только для этого произведения, но и для михайловского творчества вообще. Тема любви. Ибо в любви во все времена виделась людям возможность избавиться от одиночества хотя бы в ограниченных пределах двух индивидуумов. Впрочем, любовь можно трактовать и шире. Недаром заканчивается роман раздумьями Ульдемира: «..я не сторож брату моему. Но я ему защитник. И брату моему, и сыну моему, и моей любви.

Потому что иначе я не достоин ни брата, ни сына, ни любви». Но какую бы трактовку мы ни приняли, самую широкую или до предела суженную, любовь также дает лишь иллюзию выхода. Не случайно во втором романе, «Тогда придите, и рассудим», вышедшем семь лет спустя, Михайлову пришлось выстроить уже целую последовательность: все героини, в любви к которым ищет выхода из своего внутреннего одиночества капитан Ульдемир, эти Наника, Анна, Астролида, Мин Алика — все они суть лишь различные ипостаси одного существа. Здесь происходит разрыв между формой и сущностью, любовь к конкретному человеку замещается любовью к идее любви, наподобие высокой страсти ламанчского идальго к прекрасной Дульцинее Тобосской, рыцарского служения Прекрасной Даме вообще. В итоге получается, что любовь, как и дружба, и братство, дает не выход из одиночества, не возможность распроститься с ним навсегда, а лишь право на кратковременный отпуск, отлучку из той тюрьмы, в которую все равно придется так или иначе вернуться.

Вывод, признаться, очень грустный. Но возможен ли какой-нибудь другой? Не случайно едва ли не вся мировая литература, обращаясь к этой теме, не смогла предложить ничего иного. Одиночество — неприемлемо. Помните классическую фразу из финала хемингуэевского «Иметь и не иметь»: «Человек один не может ни черта»? Но вот каким образом человеку стать не одному? Не зря же Хемингуэю пришлось умертвить своего героя именно на этой мысли. Предложить-то за исключением печальной констатации он не мог ни черта…

Однако Михайлов не оставил попыток нащупать решение проблемы. И вот в романе «Тогда придите, и рассудим» появляются фигуры Фермера и Мастера, в которых можно увидеть и дуализм Бога и Дьявола, и двуединство мысли и чувства, и… Впрочем, возможность всех остальных многочисленных подстановок я оставляю вам. Однако какую из них ни осуществи, мы с вами так или иначе выходим на новый уровень — уровень веры.

В конечном счете, к идее Бога человек пришел все-таки в поисках выхода из одиночества, в надежде отыскать за пределами реального мира всесильного, всеведущего, всепонимающего и всепрощающего союзника. Однако постепенно стала самоочевидной иллюзорность этого решения: слишком уж неравноправным оказалось партнерство; человек, совершенно прозрачный для всеведущего божества, не мог постигнуть его сам. И потому оставался все таким же одиноким, как прежде. Не знаю, правда, было ли бы лучше при полном равноправии? В фантастике не раз уже предпринимались попытки изобразить цивилизацию телепатов — и каждая такая художественная модель приводила к выводу, что абсолютная взаимопрозрачность невозможна; в сознании каждого из нас должно оставаться что-то сугубо личное, только себе ведомое и принадлежащее. Это та духовная собственность, душевная тайна, которая отнюдь не является синонимом или даже символом одиночества, а, наоборот, лишь оттеняет взаимопонимание, сочувствие, взаимопроникновение.

Вернемся, однако, к Фермеру, Мастеру и михайловской концепции тепла. Да, ощущения братства, любви, веры — все они порождают тепло. Но всплески его уравновешиваются волнами холода, возникающими, когда обретение любви сменяется потерей (а сколько их в судьбе одного только Ульдемира!), когда собратья поднимают друг на друга руку, а вера превращается в привычный ритуал или вовсе безверие. И что же остается?

По Михайлову — служение. Вспомните Иеромонаха в финале романа — пахаря, идущего за сохою. «Эх, еще не понимаешь ты, капитан; но поймешь. Я тут наработаю много, мно-ого!» — говорит он Ульдемиру. Интересная деталь: понимание труда, как формы служения Богу, характерно отнюдь не для православия (а ведь Никодим-то — православный!), а для протестантизма. Православие главным почитает молитвенное служение, причем не личное, непосредственное общение верующего с Богом, а исключительно через посредство Церкви. С точки же зрения протестанта добротно построенный дом не менее угоден Господу, нежели беспрестанная молитва. Признаться, я не в силах понять такого противоречия. Не верю, чтобы Михайлов допустил его по небрежности, не того калибра писатель. А в чем тут фокус — не знаю… Но пройти мимо него, умолчать — не могу.

Но и служение — с точки зрения преодоления одиночества не выход. Это сублимация, замещение. И хотя в романе впрямую ни слова об этом не сказано, но Владимир-Ульдемир явно если даже не понимает, то, по крайней мере, ощущает это. Ведь если вдуматься, речь тут идет скорее о ценностной переориентации. Выход Иеромонаха сродни распространенной среди психотерапевтов методе: если вы не можете изменить обстоятельств, то переоцените их, измените свой на них взгляд и примите их как факт. Возможно, это и спасает психику. Но мне, грешным делом, больше по сердцу Эдмон Дантес, годами проскребающий старым гвоздем двадцатифутовую каменную кладку, чем узник, научившийся любить тишину и благодатный уют своей камеры-одиночки… Впрочем, навязывать своей точки зрения я никому не хочу; возможно, мне, как и Михайлову, просто нравятся люди с квадратными подбородками…

В рамках дилогии выхода из одиночества для своих героев Владимиру Михайлову найти так и не удалось. И не только в этих двух романах — во всем творчестве. Хотя исследование темы продолжилось и в повести «Стебелек и два листка», и в реалистическом романе «Один на дороге» (красноречивые названия, не правда ли?) — в обоих писатель изучает уже определившиеся ранее пути, словно пытаясь убедиться, нет ли в этих тупиках какой-нибудь слабины, щелочки, лазейки, магической точки, по которой можно было бы ударить так, чтобы преграждающая дорогу стена мгновенно рассыпалась во прах. Оба эти произведения — как и некоторые другие, вышедшие в свет уже после дилогии, вроде повести «Ночь темного хрусталя», например — хотя и насыщены великолепными по отточенности сценами, хоть и читаются с ничуть не меньшим интересом, однако принципиально нового — с точки зрения нашего нынешнего разговора — в себе не содержат.

Но…

III

В 1976 году поклонники НФ назвали «Сторожа брату моему» романом года. В 1983 году роман «Тогда придите, и рассудим» был отмечен призом «Великое Кольцо», присуждаемым клубами любителей фантастики — нашим российским вариантом «Хьюго». Наконец, в 1991 году за дилогию Владимир Михайлов был награжден самым престижным из литературных призов в области НФ — «Аэлитой».

Казалось бы, дело сделано. Можно бы и поставить точку. Однако…

В одной из предыдущих статей о творчестве Михайлова я высказал предположение, что на самом деле «Сторож брату моему» и «Тогда придите, и рассудим» — не дилогия, а первые две книги трилогии. В то время я не думал еще о незавершенности того поиска, о котором шла речь у нас сегодня. Я исходил лишь из архитектоники дилогии, действие которой начинается в прологе «Сторожа…» на Земле и завершается в финале «Тогда придите…» возвращением Ульдемира к родным ларам и пенатам. Казалось самоочевидным, что нужен третий роман, который свел бы героев уже в земной реальности. Впрочем, автор со мною не соглашался, утверждая, что мавр свое дело уже сделал…

И вот недавно, разговаривая с Владимиром Дмитриевичем по телефону во время подготовки к изданию этой книги, я узнал, что был-таки прав. Закончен не только третий, но и четвертый роман, так что дилогия превратилась даже не в трилогию, а в тетралогию.

Не знаю, к каким выводам пришел в двух новых ее книгах Михайлов. Понятия не имею, удалось ли ему нащупать решение этого вечного человеческого проклятия — проблемы одиночества. Если да — это будет эпохальным открытием, ибо до сих пор никому еще в мировой литературе найти ничего подобного не удалось. Если же нет — уже сама по себе попытка будет достаточно интересной.

И эти слова — отнюдь не утешительный приз. Дело в том, что, на мой взгляд, никакого всеобщего решения здесь в принципе найдено быть не может, как не может существовать панацея от всех болезней. В том-то и фокус, что это не менее интимный процесс, чем вера и любовь. И каждый может найти лишь свое, только для себя пригодное решение. И в то же время всякий чужой опыт — та отработка методологии поиска, которая облегчает собственный путь. И потому, даже не слишком веря, что удастся Владимиру Михайлову распустить гордиев узел этих проблем, я с величайшим интересом слежу за его работой; в конце концов, если даже узел только запутается еще больше — тем интереснее. И, естественно, не могу удержаться от того, чтобы не поделиться собственными соображениями на сей счет — мыслями, пришедшими в голову, пока я перечитывал михайловские книги.

Не знаю, как отнесется к моим рассуждениям сам автор. И хотя не сомневаюсь, что при первой же встрече он нелицеприятно выскажет мне все, однако не слишком боюсь его суда. Ведь в столе у меня лежит собственноручно начертанная им индульгенция, гласящая: «Я заранее согласен со всем, что напишет обо мне Андрей Балабуха». Была написана такая бумага как-то на Ефремовских чтениях, литературно-критической конференции, проходившей в тот год в Николаеве…

Не знаю и того, как отнесетесь к моим словам вы — заинтересуют ли они вас, вызовут ли желание поспорить или оставят равнодушными. И боюсь, этого мне вовек не узнать.

Но в конце-то концов, должно же существовать что-то неведомое?


Сторож брату моему

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Я плохо помню день своих похорон, зато день гибели до сих пор перед глазами. Вернее, не день; он успел уже кончиться, сентябрьский денек семьдесят третьего года, уточняю — одна тысяча девятьсот семьдесят третьего. Уточняю для тех, кто не сразу поймет, что происходило это в двадцатом веке, так невозможно давно. День уполз за горизонт, сумерки сгустились, когда я позвонил ей. Она подошла к телефону и, едва я успел что-то пролопотать, сказала голосом, в котором была бесконечная усталость:

— Я разочаровалась в тебе.

Разочаровалась — приятное словечко. Приятное ретроспективно: оно как-никак предполагает, что перед этим она была мною очарована, а в этом я как раз был меньше всего уверен. Так что таилась в слове некоторая возможность, крылся повод порадоваться хотя бы за свое прошлое, когда тобою очаровывались, а не наоборот.

Но я не испытал ровно никакой радости. С таким же успехом можно гордиться тем, что тебя стукнули по затылку топором, а не молотком: значит, сочли серьезным противником, высоко оценили крепость черепа. Боюсь только, что после такого удара не остается времени для оценки оказанного тебе уважения, — вот и у меня в тот раз времени не осталось.

В ответ я тогда, помнится, изрек что-то вроде:

— Ну извини…

И положил трубку, и даже прижал ее покрепче — чтобы трубка, не дай бог, не подскочила сама к уху и не пришлось бы услышать что-нибудь еще похуже.

Похуже — потому что я знал, что никаких смягчений вынесенного приговора не последует. Нуш имела обыкновение говорить то, что чувствовала; именно чувствовала, а не думала.

И вот я, положив трубку, сидел и не то чтобы размышлял, но инстинктивно искал ту дырку, в которую можно было бы удрать от самого себя, потому что если Нуш разочаровалась, то виновата в этом наверняка была не она, а именно я, и от этого «меня самого» надо было куда-то деваться — оставаться в своем обществе мне ну никак не хотелось. Но мысли мои всего лишь бодро выполняли команду «на месте», и ничего остроумного не появлялось; хотя я, по старой армейской привычке, раза два попробовал скомандовать: «Дельные мысли, три шага вперед!» — ни одна не нарушила строя. Однако, поскольку положение, в котором я оказался, было довольно-таки стереотипным, то оставалась возможность воспользоваться каким-то из стандартных выходов — а их человечество даже к двадцатому веку успело уже наработать немалую толику.

Отделаться от себя самого можно было, например, с помощью хорошей выпивки. Бывало, что друзья проявляли скромность, и где-то за книгами застаивалась не обнаруженная ими бутылка. Память подсказала, что искать бесполезно, но я на всякий случай встал — двигался я словно в невесомости, не ощущая тяжести тела — и пошарил. Безуспешно: не те друзья заходили ко мне в последний раз. Этот стереотип отпадал; надо было искать еще что-нибудь.

Я взял трубку. Не телефонную — о ней мне в тот миг и думать не хотелось, словно это она сама выговорила услышанные мною слова; я судил, конечно, неправильно, потому что по телефону, быть может, удалось бы разыскать кого-нибудь из приятелей, а поплакать другу в жилетку — тоже стереотипный выход, и не самый худший: посочувствуют тебе, а не ей, хотя кому из вас двоих сейчас хуже — трудно сказать. Ну да ведь и ее кто-нибудь утешит! (Этой мысли мне только не хватало.) Итак, я взял трубку, хорошую, старую английскую трубку «Три би», медленно набил ее (табак, как обычно, был пересушен), потер пальцами чубук, лихо отваленный вперед, словно форштевень клипера, сунул длинный мундштук в рот и раскурил.

Что делать дальше, я так и не придумал, но раз уж я встал, надо было двигаться; переживать в темной комнате еще тоскливей, чем в освещенной, а зажечь свет я не хотел, потому что тогда мог увидеть в темном окне свое отражение; на такое я в тот миг не был способен. Я толкнул дверь, вышел на веранду, на крылечко и спустился в сад.

Совсем стемнело, и небо было спокойным и ясным, и звезды, вечные утешительницы, своим неощутимым светом прикоснулись к моему лицу. Летучая мышь промчалась бесшумно и низко, круто метнулась в сторону и через мгновение кинулась еще куда-то; ловила мошек, верно; но мне в тот миг показалось, что это — проекция моей души на звездное небо и что во мне сейчас что-то — душа, коли нет иного термина, — вот так же мечется, ловя ускользающую добычу и шарахаясь от препятствий. У летучей мыши для этого есть, как известно, локатор. А у меня что было? Я подумал и нашел словечко: судьба.

Я шел вдоль забора, мимо хилых яблонь, и думал: где у человека судьба? Медики вроде бы знают, какие центры в организме, в головном мозге ведают разными функциями: зрением, слухом, болью, удовольствием, даже, может быть, памятью. А где центр судьбы? Без него, думал я, никак нельзя: ведь судьба — не вне человека, а в нем самом, потому-то от нее и не уйти. (Истина, известная настолько давно, что даже в том, двадцатом, веке она была банальностью.) Не уйти; а уйти мне хотелось, потому что после сказанных и услышанных нынче слов судьба моя могла заключаться лишь в одном: неторопливо стареть. И этой судьбы я не желал.

Молодость — существо, и она не хочет умирать. Вообще человек живет несколько почти совсем независимых жизней, и, значит, его постигает несколько смертей. Умирает детство, умирает юность. Но детство умирает, само того не понимая, и ему интересно: детство жаждет перемен. Юность — героически: она полагает, что все еще впереди и смерть ее — всего лишь переход в лучший мир, юность в этом смысле крайне религиозна, она бесконечно верит в жизнь. Молодость — иное; она уже просматривает путь далеко вперед и чувствует себя примерно так, как тот, что падал со сто какого-то этажа и, когда из окна пятидесятого ему крикнули: «Как дела?» — бодро ответил: «Пока — ничего». Молодость не хочет умирать, даже состарившись, даже когда она уже — старая молодость.

Да, я не хотел этой смерти, а нетопырь все суетился вверху, и звезды оглаживали его так же, как и меня. Я тронул пальцами ствол; кора была теплая. Я нагнулся и ладонью коснулся травы, и она показалась мне нежной, как волосы Нуш.

Впрочем, может, и не нетопырь метался над головой, а совсем другая летучая мышь. Просто в детстве я очень любил «Маугли» и до сих пор помнил песенку оттуда:

На крылья Чиля пала ночь, Летят нетопыри…

Теперь-то я знал, что ребенок, попавший в джунгли, не вырастет человеком, хотя биологически и останется им. А в детстве мне казалось, что только там, в лесу, можно жить по-настоящему, что в нем — подлинная свобода. Поэтому, наверное, я, горожанин, всю жизнь так любил лес. Лес, братство человека, зверей, всей природы. И сейчас, когда я трогал кору яблоньки, гладил траву и глядел на звезды и на летучую мышь, я понял вдруг, какой выход есть для моей боли, моей скорби о Нуш и о любви. Не надо было ни пить, ни искать приятелей и плакаться. Нужно было попытаться снова найти тот общий язык со всем, что окружало меня, который я в детстве знал и забыл впоследствии, когда стал воспринимать природу как декорацию или условие рациональной жизни.

Надо было окунуться в природу, нырнуть в нее, погрузиться — может быть, даже раствориться и оставаться в ней до тех пор, пока она не вымоет из меня все лишнее, из-за чего, быть может, Нуш и сказала о своем разочаровании.

Это было уже почти готовое решение. Окунуться, вынырнуть, погрузиться, раствориться (и немедленно, ждать я не мог) — слова, словно специально подобранные, сами указывали направление.

Мы зародились в воде и вышли из нее. Мы — жизнь. Мы состоим из воды и еще малости чего-то. Окунуться в лес можно, но это — ощущение более психологическое, чем физическое. Все равно мы остаемся в привычной среде, только чуть иными становятся шумы и запахи. Окунуться в воду — совсем иное. Иная сущность обнимает тебя со всех сторон, словно мать, к которой ты наконец вернулся, — а она терпеливо ждала… Недаром я всегда любил плавать, боязнь воды казалась мне неестественной, утонуть — невозможным: не может ведь мать пожелать зла одному из чад своих. И вот я решительно прошагал к калитке, отворил и захлопнул ее за собой.

В сентябре большинство дачников уже разъезжается: дети идут в школу, а дача на три четверти — для детей. И я шел по безмолвной улице пустого темного поселка, а впереди, метрах в трехстах, рисовалась темная гряда ольшаника, обозначавшая берег. Я пошел напрямик, полем, сокращая путь, раз и другой пересек дорогу, вышел на прибрежную полянку и нырнул в кустарник, сразу же нащупав знакомую тропинку. Она бежала вдоль реки по самой кромке, вдоль невысокого — метра в два-три — обрыва. Надо было только отводить от лица невидимые во мгле ветви. Минут пять я пробирался, пока не вышел наконец на любимое место: тут летом мы купались с сыном. Быстро разделся и ступил в прохладную, но для обитателя Прибалтики вполне еще приемлемую воду.

Гауя — река мелкая, но стремительная и с причудами. В ней тонут, бывает. Но я-то знал, что не утону. Мы с рекой были одной крови, она и я. Поэтому, пройдя метров десять по щиколотку в воде и добравшись до места, где дно стало понемногу опускаться, я просто лег на воду и отдался стремительному потоку, выставив руки вперед, чтобы не шарахнуться головой о какую-нибудь корягу, каких в этой реке множество.

Не шевеля ни пальцем, я летел вперед со скоростью академического скифа — такое уж тут течение. Назад придется возвращаться бегом вдоль берега: против течения не выгребешь.

Так я подумал и ощутил холодок: как-никак был сентябрь, а Гауя и в июле — не из теплых рек. И тут меня охватил азарт: что значит — не выгребешь? А если постараться? Согреться все равно нужно было.

Я повернулся головой против течения и пошел брассом, на два гребка. И наконец-то почувствовал состояние растворенности в реке, единства с нею, со всей природой, со всем мирозданием и со звездами, что все так же, наверное, светили наверху, но теперь уже не они, а вода ласкала меня. Я плыл и плыл, и хотелось плыть так всегда, я был невесом, руки и ноги работали ритмично, усталость еще не пришла, и можно было помечтать о возможности плыть вот так — где-нибудь в теплых морях, что ли…

Даже не знаю: продвинулся ли я против течения, держался ли на месте, или меня все-таки сносило. Думаю, что не сносило: плавал я хорошо. И вот я в очередной раз вдохнул воздух, и лицо снова ушло в воду, — но ноги не сделали гребка, и руки не вышли вперед, как им полагалось…

Так и не знаю, что произошло тогда: сердце ли, конвульсия, просто ли не захотелось возвращаться домой из этого мира, где я был один и не было того второго меня, от которого я так хотел сегодня отделаться, — или же «частый гребень» именно в тот миг нащупал меня, стрелки на далеком пульте показали величину индекса, кто-то кивнул — и мои руки и ноги остановились.

Так и не знаю, были ли яркие огни, которые я увидел, когда вдохнул воду и понял, что тону, когда хотел крикнуть «Нуш!..» и не смог, когда сообразил вдруг: надо было звонить еще раз, два раза, сто раз, потому что не сегодня-завтра девушка двадцати с небольшим лет поняла бы, что нельзя рубить голову, даже не выслушав обвиняемого, — не знаю, были ли эти яркие огни реальностью, той другой, вернее — этой другой реальностью, или так и должно быть, когда тонешь. Может быть, и то и другое, но в операционном зале «частого гребня» я больше никогда не был — нам и не полагается бывать там. Похороны свои я видел в записи. Биоробот был очень похож на меня, насколько можно быть похожим на себя, если тебя находят на второй день черт знает где и ты успел уже стать кадровым утопленником.

Я попытался разглядеть, была ли Нуш на похоронах. Народу было средне — не много и не мало, но запись хронисты сделали довольно скверную, да и то все общим планом. Только того, другого меня, от которого я так хотел отделаться, мне показали крупно, чтобы у меня не оставалось сомнений.

Я все-таки думаю, что она была там. Что ей, в конце концов, стоило прийти? Ее там никто не знал, да и вообще между нами ничего не было. Кроме, разве что, любви. И то лишь с моей стороны.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В обширном зале сиденья поднимались амфитеатром к высокому куполу, но занятых было очень немного, в самом низу. Посреди зала, чуть выше сидевших, пылала звезда — желтая, горячая, живая, с короной, с протуберанцами; но звезда не была Солнцем, несколько иным был оттенок. Почему-то хотелось, чтобы пылала звезда шумно, с огненным ревом, с грохочущим треском — но тишина окружала светило, как в мировом пространстве, и люди тоже молчали, только смотрели, бессознательно поеживаясь. Потом один проговорил: «Давайте». И мир сломался: звезда расслоилась, как круглое яйцо с желтком и белком, и белок взорвался, расширяясь, разлетаясь, несясь во все стороны (люди невольно отшатнулись, прижались к спинкам, один-другой закрыли лицо ладонями), желток же стал стремительно уменьшаться, меняя цвет. Расширяющееся пламя достигло людей, охватило их, промчалось и унеслось куда-то за стены зала, а вернее просто погасло, потому что оператор выключил изображение. Зажженный в зале обычный свет после виденного показался глубокими сумерками. Люди еще помолчали, потом другой из них сказал негромко:

— Вот картина того, что должно произойти. Мы интерпретировали по Шувалову — Кристиансену. Последствия рассчитаны. Выводы неутешительны: температура у нас, учитывая расстояние от источника опасности, не повысится настолько, чтобы грозить глобальными катастрофами, но жесткая компонента… от нее нам не укрыться. Неизбежно возникновение мутаций, непредсказуемые изменения генетической картины у всего живого, начиная с одноклеточных и кончая нами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад