Мелисса П.
Аромат твоего дыхания
Томасу, который знает мой аромат,
моей матери — лесу,
моей сестре — грозе,
моей бабушке — мадонне.
А теперь уезжай,
садись на поезд и уезжай.
Потому что если ты не едешь,
ты и не уедешь.
1
Вчера с тобой все было хорошо? Когда ты пришла домой, прикурила на кухне сигарету от горевшей газовой плиты, когда наш кот урча стал тереться о твои ноги, когда ты закрыла глаза и свернулась в позе зародыша, о чем ты думала? С тобой все было в порядке?
Я заволновалась, когда прощалась с тобой в аэропорту, подошла к тебе и сказала: «Ну, ты поняла? Пройди регистрацию, поднимись по тому эскалатору, а потом иди к металлодетекторам». Я показала тебе пальцем: «После этого следуй к выходу, указанному в твоем посадочном талоне, и ты на месте. Когда придешь, позвони мне».
Я сказала это тебе, ушла, а потом вернулась и снова повторила все то же самое, слово в слово. Я повторила даже тот жест, которым указывала на металлодетектор.
Наконец я легко обняла тебя, почти не коснувшись, и прошептала на ухо:
— Спасибо.
Ты нетвердо ответила:
— Тебе спасибо, дорогая, тебе спасибо.
В тот же вечер мы с Томасом занимались любовью.
— Давай сделаем это, как будто в последний раз, — сказала я, глядя ему в глаза.
Он нерешительно спросил:
— Что ты хочешь сказать?
— Тупица… ничего ужасного. Это от избытка любви.
— Почему? — смущенно спросил он.
Я пожала плечами и ответила:
— Потому что мне надоело рассыпаться на куски. Я хочу полностью погрузиться в бесконечность.
— Но ты всегда это делаешь, — сказал он.
Я снова пожала плечами и фыркнула.
Нет, я никогда не погружалась в бесконечность. Я не знаю, какая она — бесконечность. Я знаю, что такое пределы, паралич, неполноценность. Но именно бесконечность — нет, я бы не сказала.
— Сделаем так. Представь, что кто-то из нас завтра умрет или я должна уехать на много-много лет, и мы сможем увидеться только спустя долгое время… или, может быть, не увидимся вообще. Как бы ты меня любил в таком случае?
Он был великолепен, я была великолепна. Нас возбуждал свет лампы на комоде, бросавший на наши лица разноцветные блики.
И когда мы занимались любовью, это был уже не он, это были он и ты. С одной стороны была я. А ты и он меня любили, целовали и разрывали на куски. Я видела твой нос, его рот, твои уши и его глаза. Я чувствовала, как бьются два сердца, и, когда мое тело содрогнулось, закричала: «Я так люблю тебя, так люблю!» Я кричала это и тебе тоже.
Ты и он — стражи моей души и тела. Заботливо глядящие на дорогу моей жизни: вы наблюдаете за ней и защищаете ее. Я не просила вас об этом, я не могла этого даже желать.
Его тело пахнет так, как пахнет твоя шея, а его шея пахнет тобой. И больше ничего. Веки опустились, как занавес после спектакля, и легкое удовлетворенное дыхание смешалось с запахами комнаты. И ты осталась.
Ты никогда не претендовала на мою жизнь и свободу. Ты очень легкая, а я слишком тяжелая. Сейчас я должна заставить замолчать все мои мысли о жизни, чтобы дать слово тому чувству, которое испытываю к тебе.
Может быть, ты его заслуживаешь.
— Билет в один конец до Рима, — сказала я.
Служащий турбюро посмотрел на меня и улыбнулся:
— Куда едешь на этот раз?
Я немного поразглядывала его, мысленно зарисовывая для себя одну особенность его лица.
— Домой, — ответила я.
Он опустил голову, будто поклонился, и, украдкой взглянув на меня, сказал:
— Сейчас сделаю.
Пока он стучал по клавишам компьютера, я рассматривала рекламные проспекты. Можешь поехать куда захочешь — от Конго до Лаоса. От Парижа до Хоккайдо. От Вальпараисо до Афин.
Я должна была убежать из агентства сразу же. Но отсутствие ответственности меня испугало, оно всегда меня пугало.
— Итак, летите в Рим? — спросил мужчина.
Я повернулась и кивнула с улыбкой.
— Хотите электронный билет?
— Нет-нет, прошу вас. Хочу держать его в руке.
Я как будто вдруг вышла на дорогу, которую много раз видела на горизонте и которую время от времени пересекала; мне казалось, что я живу уже сто лет, половину которых прожила хорошо, а вторую — так себе, если быть оптимисткой.
Я всегда полагала, что невозможно прийти в ту точку пересечения двух дорог, где я оказалась, не заметив расстояния и не спросив себя, как же это я сюда попала и что сделала бы, случись несчастье.
Неожиданно я оказалась в начале незнакомого пути с золотой вывеской: «Сомнительная дорога. Можешь идти прямо или налево».
Теперь я оглянулась назад и увидела свои следы, сеть дорог, которые соединялись в причудливую перспективу; асфальт был наполовину разбит: град, дождь и ветер разрушили его, проделали в нем ямы и истончили. Я увидела следы крови из ран, появившихся после падений, увидела несколько трупов, которые лежали голыми и с еще открытыми глазами. Твоих следов нет. Тебя нет. Только молочный запах, который распространяется вдоль пустого пути жизни. Я снова полюбовалась на золотую вывеску: она казалась входом в рай. Но кто-то однажды сказал мне, что нет лучшего рая, чем настоящий ад (или, может быть, это сказала моя совесть, чтобы обеспечить мне алиби?). В любом случае я решила испытать судьбу и, вместо того чтобы пойти по серой улице, на которую попала, когда пролезла в черную дыру с криками «Свет! Свет!», я вздохнула и повернула налево, скрестив руки на уровне сердца.
Я взяла билет на самолет и аккуратно держала его двумя пальцами: мой входной билет.
Когда я вышла из турагентства, от легкого холодного ветерка по моей коже побежали мурашки.
Я завернулась в свое пальто (то красное из бархата, которое Орнелле кажется халатом) и поднялась на Аккьянату Сан Джулиано[1], где избыток роскоши и барокко соревнуются с деградацией, смертью и разрушением тех самых домов, украшенных шрамами и цветами, которые распускаются в камне и неумолимо вянут. Здесь я впервые поцеловалась, здесь подралась с каким-то придурком на лестнице, где однажды вечером пила пиво с неизвестным парнем, не прося ничего взамен.
Но ни одно воспоминание не смогло разбудить уснувшие чувства.
Тогда я спустилась вниз, к Фонтану Слонов[2], но единственное, что увидела, — серые шляпы работников муниципалитета.
Я прошла до рыбного рынка и вспомнила, как мы с тобой и бабушкой покупали рыбу — меня больше всего потрясла тогда морская звезда, еще живая, присосавшаяся к спине рыбы-меч… Мало, очень мало воспоминаний, большая часть — смутные и блеклые.
Если бы кто-то меня спросил, какой город я ненавижу больше всего, я бы ответила: «Катанью». И дала тот же самый ответ, если бы меня спросили, какой город я люблю больше всего.
Ты всегда говорила мне, что жить далеко от своей земли — это самое тяжелое, что может быть в жизни. Ты всегда мне говорила, что когда я уеду — если я уеду, — то буду чувствовать, как ностальгия тащит меня в отчаяние и боль.
Я отвечала, что для меня много значит другое место и, более того, Катанья — место, которого я безумно боюсь, потому что этот город засасывает.
Темнота, пепел, сгустившаяся и застывшая лава. Несмотря на то что солнце иногда играет на барочных рельефах и уголках белых занавесок в старых домах в центре, весь город кажется погруженным в огромную, бесконечную, глубочайшую тьму. Она мрачная, Катанья. Этот город будто вползает в огромный разинутый рот мертвеца — длинный вялый червяк. Он такой даже тогда, когда кажется, что не может быть никакой жизни на его узких площадях и исцарапанных улицах, когда ночью подростки, воры, проститутки, наркоманы, семьи и туристы — все собираются в одном месте, в одно и то же время, устраивая экзотические и беспорядочные оргии. Катанья прекрасна, потому что не признает иерархий, не знает времени, потому что не осознает своего очарования. Она прекрасна, как нагая женщина, бледная, с черными-пречерными волосами, которая таращит глаза, когда рука сильного мужчины затыкает ей рот, и она слышит зловещий шепот: «Не дыши, проститутка».
Катанья — это проститутка, которая молчит, потому что кто-то ее душит.
Я — существо глубоко катаньское. Во мне жизнь и смерть, и меня не пугает ни то, ни другое. Иногда моя жизнь превращается в смерть.
Я часто слышу от того, кто давно уехал из родного дома, что единственная причина, по которой он возвращается, — необходимость найти свои корни, желание изучить их, вытащить из земли, убедиться в том, что они есть, разрезая их. Корни? О каких гребаных корнях они говорят? Мы не деревья, мы люди. Люди произошли из семени и вечно останутся семенами. Если нет, то, может быть, единственное место, где мы можем пустить корни, — это утроба матери.
Если я однажды захочу вернуться к истокам, если захочу съесть свои корни, мне нужно будет только вспороть брюхо, войти туда всем телом и связать себя с тобой нитью, теперь уже воображаемой.
Но мне это не нужно. Я хочу оставаться семенем. Я хочу сама быть своим началом и своим концом. И я не хочу гнить ни в какой земле, хочу, чтобы меня вечно носил ветер.
2
Еще прохладно, хотя по календарю весна уже вступила в свои права. Небо еще такое зимнее… лица людей зимние. Колизей занял собой почти все сердце города, он показывает всем свой огромный зад, обращенный прямо на улицу. Я стараюсь по возможности на него не смотреть, когда хожу за покупками. Мне не нравится Колизей, он кажется уже зрелым мужчиной, который хочет продемонстрировать всем свою мужскую силу, хотя на самом деле уже потерял ее. Я это не поощряю. Я от этого устала. Я иду по шумным улицам с пакетами в руках и смотрю вниз, иду так быстро, что, когда подхожу к двери своего дома, от напряжения у меня болят икры, а пальцы рук изрезаны пластиком пакетов и стали толстыми, распухшими, как сосиски.
В Катанье у меня быстро обсохло молоко на губах, возможно, меня слишком рано отняли от груди. Но я хотела, чтобы это случилось.
Что я там делала все эти годы, в этом темном и пугающем аду? Как я могла не заметить, что Катанья забирает мою душу, хотя я не давала на это своего согласия? Почему ты мне ничего не сказала?
Ты сговорилась с ней, чтобы я всегда оставалась привязанной к вашей груди? Ты постоянно твердила мне, что я вечно буду тосковать по своему городу и своей семье, что повсюду меня станут сопровождать одиночество и конфликты, что нет ничего прекраснее, чем проснуться утром и почувствовать, как морской бриз щекочет тебе ноздри. Мне наплевать на все: я ненавижу море и обожаю одиночество и конфликты.
Жаль, правда, что ты ошиблась.
Извини, я жестока. Я всегда искаженно воспринимаю чужие мысли, возможно, ты так никогда не думала. Может быть, ты на это надеялась — слегка, совсем чуть-чуть.
3
Я его не любила, не испытывала к нему нежности, он мне лишь немножко нравился. Я его использовала. Использовала его зрелый возраст, его опыт, уверенность, которую он сумел дать мне.
Он использовал ту детскую частичку меня, которую я ревниво охраняю, потому что она маленькая, незначительная, мягкая, но драгоценная. Мы использовали тела друг друга, говоря себе, что освобождаем души друг друга. Он говорил, что я дала ему свободу, что со мной у него вырастают крылья. Но что
Я отдавалась ему, потому что он был единственным, кто в тот момент мог зализывать мои раны. Зализывать, а потом открывать, обжигать их. И снова зализывать.
Я говорила себе, что его тело абсолютно совпадает с глубокой пропастью, которая образовалась в моем теле. Я считала, что его тело, вытягиваясь на моем, может неожиданно вылечить кровоточащую рану, которая открывалась с каждым днем все больше, каждый день на сантиметр.
Так что я позволяла ему любить меня, а он позволял мне любить его.
В момент наслаждения я чувствовала, что мой голод удовлетворен, я хотела остаться наедине с собой. Сворачивалась клубочком в постели спиной к нему в позу зародыша, закрывалась в себе. Я мастурбировала.
Он не трогал меня, просто неподвижно лежал, положив руку на голову и уставившись в потолок, и о чем-то думал. Казалось, по его телу еще пробегают эротические разряды, его мужская сила по-прежнему была очевидной.
В эти моменты тишины и неподвижности, когда темнота в гостиничной комнате разрезалась на части фарами проезжавшей мимо машины, я спрашивала себя, что остается делать ему, если весь настоящий аромат, который меня опьянял, я уже собрала и поглотила. Он похож на старый дуб, который высох и готов умереть; его корни навсегда останутся глубоко в земле, но жидкость больше не побежит к этому внушительному морщинистому стволу.
4
Голубоватый свет от телевизора, диван, покрытый красной тканью с большими коричневыми цветами, на мне плед. Мне четыре года, может быть, меньше. Я весь день была с папой, мы смотрели по телевизору выборы нового президента Республики. У меня нет даже смутной идеи, кто бы это мог быть, но Оскар Луиджи Скальфаро[3] — красивое имя, оно хорошо звучит. Я хорошо помню леди Оскар, мою героиню. Ты лежишь в постели с головной болью, папа быстро к тебе присоединяется, а я остаюсь одна на диване и, слушая музыку из мультфильма, шепчу: «Леди Оскар, леди Оскар, в твоих голубых глазах радуга… твой меч… в битве… не меняйся никогда, не меняйся никогда, леди Оскар», — веки тяжелеют и закрываются, я устала.
Я проваливаюсь в глубокий сон.
Кто-то ложится рядом со мной и щелкает пультом телевизора.
Мурашки в ногах неожиданно будят меня, у меня прикрыты глаза, я спрашиваю сонным голосом: «Что ты делаешь?»
Голос отвечает: «Тихо, я просто проверяю, стала ли ты уже синьориной».
Я снова засыпаю, погрузившись в поле коричневых цветов, которые леди Оскар элегантно срезает точными ударами меча.
Из стебля цветка — капля крови.
5
Я внезапно просыпаюсь в поту, простыня закрутилась вокруг ног, я почти увязла. Увязла, как комар в слезе.
Томас лежит рядом со мной, он заснул в очках и с книгой в руке. Я снимаю с него очки, гашу свет, говорю, что люблю его, кладу голову ему на грудь и слышу, что его сердце скрипит — как плохо работающий механизм. Не ровные человеческие удары, а только скрип, скрип — попытка остаться в живых. Первая мысль: сколько еще сможет биться его сердце рядом с моим лицом? Чего тебе не хватает, спрашиваю я себя. Любовного эликсира?
Я была одета, как он хотел. Мне было приятно следовать его эстетическим вкусам и желаниям: я стала такой, какой он хотел меня видеть. Меня не вдохновляло то, что я ему подчиняюсь: моей главной задачей было понравиться ему.
Мы сидели на улице, за столиком ресторана, прямо за площадью Театро Массимо[4].
Лето только закончилось, и осень делала мой загар более нежным и легким. Улицы по ночам становились спокойнее, словно отдыхали после дневного хаоса. Столик стоял криво — брусчатка была неровной. Из ресторана доносилась музыка рэгги, и я заулыбалась, увидев его удивленное лицо: я прекрасно знала, что эта музыка — самое чуждое ему, что может быть на свете. Он бы предпочел другое заведение, которое можно было бы описать прилагательными «изящное», «нежное», «изысканное». То место, где мы находились, определялось как «шумное», «вульгарное», «молодежное». Он старался смотреть на меня и словно отгораживался от звуков музыки.
— Странно, как тебе удается сказать мне то, что я никогда не сказал бы сам себе, — произнес он.