Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Украина в русском сознании. Николай Гоголь и его время. - Андрей Владиславович Марчуков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И вообще, по верному замечанию авторитетных отечественных исследователей, сутью русского исторического процесса было то, что Россия возникла как держава, «связанная своим происхождением с государственной территорией древнерусской народности, держава, воспринимавшая себя как возрождение, возобновление Киевской державы»[29]. Поэтому и в русской концепции исторического развития, и в русском сознании киевская, древнерусская эпоха заняла важное место, воспринимаясь как предтеча, идеал, прообраз России.

Особое место в этом контексте занимал Киев, за судьбой которого в Москве внимательно следили. И пускай он давно утратил реальную власть, политическое и экономическое первенство в Русской земле, Киев продолжал оставаться символом этого пространства, воспоминанием о былом его единстве. В таком виде Киев присутствует в русском устном творчестве, то есть народном сознании: в былинах (или, как они назывались в самом народе, старинах, старинушках) и исторических песнях. Всё временное и географическое пространство Руси в былинах соединяется в центральной смысловой точке — стольном граде Киеве и дворе князя Владимира Красное Солнышко. В каком бы отдалённом уголке русской ойкумены ни были записаны былины, какое бы смутное представление ни имели их рассказчики о географии Руси, Киев (а также Чернигов) занимает в них главное место: там живут и действуют герои Русской земли, там свершается её история. Встречается в них и ряд других местностей русского Юго-запада, скажем, Галич и Волынская земля (особенно это характерно для былин о Дюке Степановиче и Чуриле Пленковиче).

В русских исторических песнях, возникших позже, в новый исторический период (эпоху объединения Руси и создания Московского государства), географические приоритеты уже другие, что обусловлено иными геополитическими ориентирами и противниками Руси-России. Прежде всего это Казань. Взятие её войском Иоанна IV Грозного и, тем самым, ликвидация Казанского ханства — лютого врага России (и, добавим, не только России, но и целого ряда поволжских народов), стало одним из ключевых событий в русской истории и потому недаром отложилось в народной памяти. Именно оно открыло России и русскому народу путь на восток и юг и впоследствии позволило закрепить за собой и заселить огромные просторы Евразии. Можно сказать, что именно с этого момента Русь и становится Россией.

Другие важнейшие географические объекты — это Волга и Дон как театр военных действий против татарской угрозы и то пространство, где русская натура выливалась в вольное казачество. А кроме того, в исторических песнях запечатлены те местности, где воевала русская армия. Оборона родной земли самой историей была сделана одним из стержней русского сознания: даже крестьяне внимательно следили за внешней политикой. Герои, богатыри и полководцы всегда были одними из главных фигур народного эпоса, а солдатские песни и солдатский фольклор вообще широко проникали в широкие массы (и малороссийские в том числе[30]), занимая в народной культуре одно из важных мест. Западное направление в исторических песнях встречается редко: чаще это «Литва», «Литовская земля», с которой воюет Русь, а также Киев и «Чернигов- град», образ которых аналогичен тому, что представлен в былинах.

Эти, столетиями сохранявшиеся в народном сознании представления об историческом и географическом пространстве Русской земли проникали и в художественную литературу, которая «отвечала» за мировоззрение высших, образованных слоёв общества. Причём процесс этот начался в конце XVIII века, то есть задолго до того, как былинный эпос стал сознательно записываться этнографами и фольклористами. Ещё в 1780–1783 годах свои «богатырские сказки» пишет В. А. Лёвшин. Во второй половине 1780-х годов в одном из сборников была помещена «Сказка о славном и храбром богатыре Илье Муромце и Соловье Разбойнике». В 1795 году выходит неоконченная сказочно-богатырская поэма «Илья Муромец» Н. М. Карамзина. Это сочинение, оказавшееся фактически первой фольклорной поэмой в русской литературе, произвело на читающую публику сильное впечатление и повлияло на литературные вкусы современников. А затем появляются «русская эпопея в совершенно русском вкусе» «Добрыня» («Богатырская песня») Н. А. Львова (1796–1804 гг.), «богатырская повесть» «Светлана и Мстислав» А. Х. Востокова (Остенека), поэма «Утаида» В. Г. Масловича (1816 г.) и, конечно, «Руслан и Людмила» А. С. Пушкина (18171820 гг.).

Конечно, эти произведения, как и ещё ряд подобных им, были стилизациями под народное творчество, поиском новых литературных форм, произведениями своей эпохи. Их сюжеты отличались от былинных, а герои мало напоминали привычных богатырей из русских эпических песен. Скажем, карамзинский Илья Муромец — персонаж, скорее напоминающий героя волшебных сказок или рыцарских романов, чем своего былинного прототипа. Настоящее знакомство российского общества с русским эпосом начнётся позже. И своего высшего взлёта в русской литературе и более тесного приближения к первоисточнику (пускай даже внешнего — ведь это тоже были литературные стилизации) былинная тема получит в середине — второй половине XIX века, в стихах и балладах Алексея Толстого, так любившего и воспевавшего эту былинную Русь и даже считавшего её «золотым веком» русской истории[31].

Но при всём том это была разработка эпического фольклорного материала. Из забвения возвращался и актуализировался целый глубинный пласт народного сознания, на основе которого российские литераторы, а вслед за ними и их читатели, осмысливали своё историческое «я», размышляли над проблемой национального в литературе и в культуре вообще[32]. На страницы журналов, в литературные и светские салоны вступили Илья Муромец и Добрыня, князь Владимир и древнерусские богатыри, Боян и Соловей Разбойник. Внимание общества обратилось к «делам давно минувших дней, преданьям старины глубокой» (пусть даже сказочно-литературного плана), отсылающим к тем эпическим временам отечественной истории, что творились вокруг Киева, на днепровских кручах. Это литературное открытие «русского материка» и позволило молодому поэту, а вслед за ним и его читателям, с восторгом воскликнуть: «Там Русский дух… там Русью пахнет!»[33] А вместе с эстетическим постижением происходило и усвоение «высокой» европеизированной культурой народных представлений и архетипов, в том числе историко-пространственных.

Другая черта традиционного образа Киева — это его роль как главного духовного и церковного центра Русской земли, священного места, где, по преданию, вёл свою апостольскую проповедь сам Андрей Первозванный.

Великих праотцев России град великий Ты — колыбель религии святой, —

писал о Киеве русский поэт XIX века С. А. Гютен[34].

Синодик Киево-Печерской лавры, начатый в конце XV века и ведшийся всю первую треть века следующего (то есть в литовские времена), свидетельствует о постоянном посещении монастыря и вкладах в него как русскими жителями Великого княжества Литовского, так и москвичами, новгородцами, костромичами, калужанами[35]. Тысячи и тысячи паломников, представители разных сословий: духовенство, князья, бояре, мещане, но прежде всего простые люди, крестьяне из самых дальних деревень — из года в год, из века в век шли со всех концов Руси-России на богомолье к киевским святыням. Шли помолиться в священном для каждого православного месте, поклониться чудотворной иконе Успения Божией Матери, мощам святой великомученицы Ирины, равноапостольного князя Владимира, печерских угодников (а в их числе и мощам святого воина Илии Муромца — так образы былинной Руси и Святой Руси пересекались, взаимно дополняя и поддерживая друг друга). А возвращаясь, богомольцы рассказывали, что они там видели, слышали, перечувствовали.

Особенно много паломников прибывало в Киев весной — в начале лета, на Троицу, и осенью, на Успение Пресвятой Богородицы. Даже во второй половине XIX века, когда в обиход прочно вошёл железнодорожный и речной транспорт, большинство паломников (по скудости средств, обету или горению в вере) двигалось пешком. А путь был тяжёлым, опасным (случалось, уголовники грабили и даже убивали богомольцев) и неблизким. До нас дошёл путевой дневник одного из таких паломников, «пешеходца» Г. А. Скопина (1746–1797 гг.), побывавшего в 1787 году в Киеве на богомолье. От родного Саратова до Киева он шёл сорок пять дней и прошёл свыше тысячи двухсот километров (это только в одну сторону). В дороге он повстречал старуху, проделавшую ещё больший путь: в Киев, где уже был её сын, она шла от самого Нижнего Новгорода[36]. Случалось, что в числе богомольцев-«пешеходцев» оказывались и знатные люди. Князь Иван Михайлович Долгорукий (1764–1823 гг.) в своём «Путешествии в Киев в 1817 году» упоминает, что в дороге повстречал «московскую даму» М. С. Бахметьеву, которая весь путь от Москвы до Киева проделала пешком (обратно она уже позволила себе ехать в экипаже)[37].

Из простых бесхитростных дневников Скопина, из сообщений других свидетелей и участников этого всенародного движения хорошо видно, как в одиночку и группами шли на поклон киевским святыням и держали обратный путь мужчины и женщины, старики и дети.

Вы откуда собралися, Богомольцы, на поклон? —

как бы обращался к ним поэт-славянофил А. С. Хомяков в своём стихотворении «Киев» (1839 г.). И вовсе не поэтическим преувеличением является их «ответ»:

«Я от Ладоги холодной», «Я от синих волн Невы», «Я от Камы многоводной», «Я от матушки Москвы!»[38]

А ещё от «тихого Дона» и «беспредельного Енисея», от «старого Пскова» и «дикого» Алтая, от тёплых и ледяных морей. Ежегодное количество прибывающих в Киев паломников равнялось числу его горожан и росло параллельно с ним. Так, если в начале XVIII века это количество равнялось 10–15 тысячам, то к концу столетия оно возросло уже до 30 тысяч (постоянное население Киева в 1796–1800 годах составляло 30–35 тысяч жителей). А в середине XIX века в Киев на богомолье ежегодно прибывало уже 50–80 тысяч человек (киевлян насчитывалось примерно столько же — 70 тысяч, по данным на 1861 год)[39].

Важно подчеркнуть, что «святым» Киев делали не его стены и даже не святые мощи сами по себе, а именно этот народный поток, своей верой наполнявший его теми самыми «жизнью духа, духом жизни», которые и являются непременным условием святости.

Мы вокруг твоей святыни Все с любовью собраны…[40]

Шли и из других православных земель — Молдавии, Валахии, Сербии, Греции. И даже из униатских областей, в том числе Галиции, народ которой в массе уже не помнил, что вырван из православия и пребывает в унии (благо, что до начала XX века греко-католическая церковь ещё не до конца утратила внешнее сходство с православной). После ликвидации в России унии и возвращения народа в православие (1839 г.) паломнический поток из теперь уже бывших униатских областей (Волыни, Белоруссии — Галиция в это число, разумеется, не попала) усилился.

Шли богомольцы не только в Киев, но и в Чернигов и Вышгород. А жители южных регионов России — ещё и в Святогорский монастырь на Донце (само Святогорье и пёстрый многоэтничный паломнический поток хорошо описаны у А. Н. Муравьёва и А. П. Чехова). А для западных губерний таким важнейшим паломническим центром после отмены унии стала Свято-Успенская Почаевская лавра, находившаяся на самых границах с униатской Галичиной.

Вместе с богомольцами святость как бы перетекала по Русской земле. Показателен пример преподобного Серафима Саровского (в миру — П. И. Мошнина, 1754–1832 гг.). Будучи ещё молодым человеком, только собиравшимся связать свою жизнь с монашеством, и готовясь к подвижничеству в Саровской обители, он отправился Киев (в 1776 г.) — утвердиться в своих помыслах, помолиться у святых мощей и келий основателей обители и русского монашества, преподобных Антония и Феодосия, и испросить благословение у печерских старцев[41]. А паломники из малороссийских губерний шли на богомолье в великороссийские монастыри и святые места. И вот эти народные потоки из разных уголков Русской земли, встречаясь и перемешиваясь в Киеве и Чернигове, в Святогорье и Сарове, в Оптиной пустыни и монастырях воронежской земли и т. д., и составляли ту самую Святую Русь, воспринимая и самих себя, и тех, кого встречали, как её частицу.

В обязательном порядке посещали киевские святыни во время своих визитов в Киев и российские государи и государыни: Елизавета Петровна, Екатерина II, Александр I, Николай I: кто по «государственной необходимости», а кто из вполне искренних чувств.

Восприятие Киева как святого города было присуще не только простому народу — людям православно-думающим и чувствующим, но и светски образованным, например, русским путешественникам конца XVIII–XIX века. Хоть и руководствовались эти люди в своих путешествиях скорее целями светскими, познавательными, нежели смиренным горением в вере, но и они не могли остаться в стороне от общих паломнических маршрутов. «Быть в Киеве и не сходить в пещеры непростительно», — отмечал общее мнение всех путешествующих И. Долгорукий[42]. И не только в пещеры, но и в другие священные для каждого православного места, добавим от себя.

А потом общее религиозное чувство, ощущение своей принадлежности к этому народу, сопричастности с тысячелетней Святой Русью передавалось (за очень редким исключением) и людям светским, поначалу взиравшим на всё это несколько отстранённо. «Как трепетно вступаешь в темноту Лавры или Софийского собора, и как душе просторно, когда потом выходишь на белый свет», — так передавал свои впечатления (кстати, созвучные чувствам многих других людей, оставивших свои воспоминания) А. С. Грибоедов, посетивший Киев в июне 1825 года[43].

Отношение к Киеву как священному месту порой создавало ему, особенно в глазах образованной публики, несколько идеализированный образ, за которым терялась повседневная жизнь его обитателей, подчас весьма далёкая от святости. Или же, наоборот, увиденный контраст между идеальным и реальным начинал восприниматься ещё острее. Известный православный писатель, путешественник и дипломат Андрей Николаевич Муравьёв (1806–1874 гг.) в своих воспоминаниях о Киеве передаёт весьма характерный эпизод такого столкновения идеального образа и реальности. В разговоре с ним молодой извозчик-киевлянин дал нелицеприятную оценку нравам местных жителей. Спутник Муравьёва, немец, генерал Фитингоф удивлённо воскликнул: «Ах, как ты так можешь говорить о Киеве!.. Это такой святой город!» «И, барин, — возразил извозчик, — здесь только одни стены святые, а люди все поганые».

«И действительно, это справедливо», — замечал по этому поводу Муравьёв, не понаслышке знавший и святость этого города, и неприглядные стороны его жизни[44]. Сколько времени и сил пришлось затратить ему, чтобы с Андреевского спуска (одной из самых живописных центральных частей города) исчезли притоны, питейные и прочие «развесёлые» заведения! Да и Екатерина II замечала между прочим: «Здесь на улицах небезопасно: грабят и бьют людей»[45]. Конечно, подобное могло иметь место везде, и отнюдь не все киевляне или приезжавшие в город на заработки жители ближних и дальних мест вели непотребный образ жизни. Но, может, именно соседство с киевскими святынями, взгляд на Киев как на святой город и задавали ту высокую моральную планку, которая заставляла строже смотреть на себя и окружающих, острее чувствовать несовершенство человеческой природы, нетерпимее относиться к греху и равнодушию, сильнее стремиться к тому, чтобы стать лучше? Ведь именно в этом — одна из главных «задач» любого святого места. Да и как могло быть иначе здесь, в Киеве?

«Станем на горах Киевских, там, отколе по выражению преподобного Нестора, пошла Русская земля… Поклонимся тому месту, на коем стояли священные стопы Апостола, просветителя Руси!.. О как драгоценно для сердца каждого Русского сие отечественное предание!» — так выражал коллективный образ этого святого места, имевшийся в образованном русском обществе, Андрей Муравьёв, человек светский и одновременно глубоко право- славный[46].

Слава, Днепр, седые волны! Слава, Киев, чудный град! Мрак пещер твоих безмолвный Краше царственных палат. —

вторил ему Алексей Хомяков[47].

Историческая колыбель и духовное сердце — таким, в общих чертах, был первый ментальный пласт восприятия этой земли русским сознанием.

Последняя треть XVIII века стала периодом, когда русское общество стало обращать на Малороссию всё больше внимания, как бы открывая её для себя. В этот период начинает формироваться второй ментальный пласт восприятия этой земли, когда в центре внимания оказывался уже её современный облик. Почему именно тогда обозначился интерес русского общества к этому региону и стало меняться его видение? Причин тому несколько.

Прежде всего, разительным образом изменилось само российское общество (речь идет, в первую очередь, о его высших кругах). Петровские преобразования начала XVIII века привели к революционным переменам не только в государственном устройстве или положении церкви — поменялась сама целеполагающая идея страны. Глубокие перемены произошли в культурном и мировоззренческом облике правящего класса России.

Но вызревать они начали ещё задолго до Петра. Корни многих социально-психологический процессов, сделавших возможной петровскую культурную «революцию сверху», берут начало в Расколе. Ведь его главным, хоть и неожиданным и даже нежеланным результатом стала эрозия убеждённости русского общества (и прежде всего его правящего слоя) в собственной исторической и духовной правоте, в способности и возможности жить по-своему и не считать, что кто-то знает истину лучше, тогда как свой путь — сплошная ошибка. Какими бы глубокими соображениями церковного и светского плана ни руководствовались устроители реформ из окружения царя Алексея Михайловича и патриарха Никона, обернулись нововведения (а может, не столько они сами, сколько методы их утверждения, как бы предвосхитившие петровские) именно расколом: церкви, общества, народа и власти, русского сознания.

Позднее этот психологический комплекс — о том, что «нет пророка в своём отечестве», — и убеждённость в своей историософской «ошибочности» станут неотъемлемыми спутниками российской жизни, прочно прописавшись в сознании численно хоть и не самых больших, но влиятельных общественных групп и течений. Но Раскол лишь заложил к этому некоторые предпосылки. Вестернизация же начала XVIII века сделала эту психологию одним из определяющих векторов российского исторического процесса. Если в середине XVII века носителями «истины» и учителями выступали православные греки, то в XVIII — протестантско-католическая и быстро секуляризирующаяся Западная Европа.

Укоренившиеся среди российского правящего слоя западноевропейские социально-политические доктрины и культурные нормы привели к тому, что его взгляд на мир и Россию стал иным. Получившее образование и воспитание по лекалам европейской мысли эпохи Просвещения, российское общество в массе своей начало оценивать себя с точки зрения «Европы», повторяя при этом и все европейские мифы и стереотипы относительно России и её «допетровской» истории, например, о её «дикости», «невежестве», оторванности от цивилизации и культуры[48]. Западная Европа становилась эталоном, от которого вёлся отсчёт «культурности» (сословия, народа или территории), а Россия оказывалась «молодой» страной, лишь недавно вступившей в «цивилизованный» свет.

В географическом измерении это выражалось в том, что в российском сознании Россия стала восприниматься как «Север». Скажем, так её называла русская поэзия XVIII века. Показательно и соотношение содержащихся в ней упоминаний географических объектов: чаще всего встречаются Нева, Санкт-Петербург, Балтика, Двина либо античные топонимы. Стоит также вспомнить названия целого ряда российских изданий начала XIX века, таких как «Северная пчела», «Северные цветы», «Северный вестник», «Северная почта», «Полярная звезда» и т. п. И дело было не только в перенесении столицы, а с ней и центра культурной жизни из Москвы в Петербург, но и в том, что на Россию взирали как бы с позиций наблюдателя, находящегося в Южной Европе, точнее, в некоей пространственно-временной точке античности.

Культурный разрыв с традицией сделал неизбежным поиск российским европеизированным сознанием своего «я», своих историософских корней. И Киевская, и Московская Русь началом своей истории видели историю библейскую (ветхо- и особенно новозаветную), а корни своей идентичности полагали в христианстве. Причём идентичности не только историософской, но и национальной: русский народ есть народ христианский, сложившийся из племён — «языков» как таковой благодаря приобщению ко Христу и христианской вере. А Россия к этому духовному корню, как уже было сказано выше, добавляла ещё и политическую историю — древнерусский период. Теперь же, в духе европейской традиции того времени, таким корнем стала видеться языческая античность[49]. «Мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами», — описывал культурный контекст эпохи и вкусы российского образованного общества конца XVIII — начала XIX века декабрист И. Д. Якушкин[50]. Отсюда и взгляд с южноевропейских позиций.

Но по мере вестернизации России и вхождения её в европейский мир, прежде всего в мир европейских идей и идеологий, всё зримей стала проявляться и другая тенденция: стремление если и не вернуться к «прежней» России, то хотя бы преодолеть резкий культурный и историософский разрыв с прошлым[51]. Началось осмысление истории и пространства России — уже с новых идейных позиций. И взгляд на Малую Русь теперь также во многом вёлся с иной точки зрения, чем это могло быть до петровской «революции сверху».

Да и сам объект восприятия за это время претерпел радикальные социально-политические перемены. На месте «Руси», пусть даже подвластной иноземному монарху и живущей под национальным и религиозным гнётом, оказалось совершенно новое образование — возникшая в результате восстания автономная Гетманщина с непривычным социальным обликом, за которым отчётливо виделся разрыв с прежней политической и культурной традицией. Кстати, ещё и поэтому русское правительство поначалу настороженно отнеслось к казакам Хмельницкого и медлило с их принятием под высокую руку: всё-таки это был мятеж (а потом и вообще антифеодальное восстание) против законного короля, установленных порядков и «легитимного» правящего класса.

Но Малороссия находилась в составе России уже целое столетие, почему же интерес к ней вырос лишь к концу XVIII века? Просто раньше внимание русского общества было отвлечено на другое. В XVII столетии было не до созерцательности: Южная Русь была охвачена войной, бурлила и сама Россия. XVIII век — век реформ, войн, дворцовых переворотов, культурных потрясений и массового наплыва в Россию европейцев, в том числе в знатные слои. Нужно было время, чтобы «переварить» эти новшества, найти себя, тем более что заданный Петром вектор внимания российского общества долгое время был сосредоточен на видах, открывавшихся из «прорубленного» им «окна».

Лишь тогда, когда «новая» Россия обрела свои формы и устойчивость, а петровская эпоха уже сама стала историей, появилась возможность и желание замечать не только Европу. Стимулом к повороту внимания русского общества к другим регионам стала упоминавшаяся реакция на вестернизацию и поиск «новой» Россией своей подзатерявшейся идентичности. Подчеркнём — именно новой Россией, а не Россией вообще. Не будь столь радикального разрыва с прошлым в начале XVIII столетия (отчасти заложенного, как уже говорилось, ещё полувеком ранее), не было бы и столь явного, а порой и мучительного поиска образованными слоями России себя и своего места в мире в последующем. Этот разрыв — с прошлым, народом, церковью, а после и с государством[52], стал поистине трагическим, послужив причиной многих внутренних конфликтов в российском социуме, заявивших о себе к концу, а то и вовсе к середине XIX века.

Наконец, в конце XVIII века произошли крупные территориальные приращения. Столь резкое увеличение территории должно было быть осмыслено, включено не только в российское политическое, но также в историческое и культурное пространство. Пути к бывшим польским землям и Новороссии лежали через Гетманщину, которая из окраины государства теперь превратилась во внутренний регион и транзитное пространство, связи с которым резко усилились хотя бы уже только поэтому. И её образ также требовал осмысления.

Одновременно с этим в русском обществе шла выработка идентичностей. Можно согласиться с современным украинским исследователем, полагающим, что конец XVIII — начало XIX века было коротким периодом, когда «российская мысль ещё не считала “Украину” неотъемлемой частью своей идентичности»[53]. Русское общество решало, «своя» Малороссия или нет, «русская» она или какая-то ещё, то есть определяло границы и содержание русскости, тем самым осмысливая не только её, но и само себя.

Делать это было необходимо и ещё по одной, так сказать, кадровой причине. Речь идёт о той роли, которую чем дальше, тем больше во всех сферах жизни страны играли малороссы. Обратимся к биографии Николая Гоголя. В 1828 году, в возрасте девятнадцати лет он оканчивает нежинскую гимназию и, преисполненный планами и мечтами, буквально летит в Петербург. «Здесь только человеку достигнуть можно чего-нибудь; тут тысяча путей для него», — объясняет он притягательность столицы в письме к матери Марии Ивановне[54]. В ту пору своим поприщем он видит государственную службу: «Я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства», — пояснял Гоголь свои чувства (хотя уже в гимназические годы зреет у него мысль посвятить себя литературному труду[55]). А наивысшим воплощением службы юный Никоша считал юриспруденцию, где, как он полагал, быстрее всего можно было принести людям пользу. «Я видел, что здесь работы будет более всего. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало моё сердце», — объяснял он свои планы на будущее двоюродному дяде П. П. Косяровскому[56]. Так уже в ранней юности в душе Гоголя возникает желание принести людям пользу и способствовать правде и справедливости, которое он пронесёт через всю свою жизнь и творчество (и конечно, есть в его словах свойственное юности желание признания и славы).

В своих мечтах о настоящем деле Гоголь был не одинок. Его мысли и начало пути были типичными для представителей малороссийских дворянских кругов, с энтузиазмом шедших на гражданскую и военную службу. Процесс интеграции малороссов в правящую элиту России шёл по нарастающей. В церковной иерархии и образовании они играли решающую роль уже с начала XVIII века. И дело тут было не столько в них самих, сколько в том недоверии, которое власти испытывали к великорусскому духовенству. Во-первых, значительная часть образованной и церковной элиты из великороссов или поддержала Раскол, или подозревалась в этом. Во-вторых, к Петру многие из них относились как к еретику и не принимали его культурных новшеств. А в-третьих, они противились политике подчинения церкви государству и всё больше набиравшей обороты секуляризации общества. И поэтому власть больше доверяла малороссам — как людям, не связанным с великорусской церковной и политической традицией (впрочем, вскоре малороссияне показали себя не меньшими противниками подчинения церкви и секуляризации, чем великороссы)[57].

Малороссияне занимали епископские кафедры в великорусских епархиях. Стоит вспомнить и то, что местоблюстителем патриаршего престола в 1700–1721 годах был малоросс Стефан Яворский. А среди иерархов, объявивших анафему гетману И. С. Мазепе, все были малороссиянами[58]. Недоверие к великороссам продолжалось почти полвека. Лишь в 1754 году появился указ императрицы Елизаветы, обязывающий Синод представлять на должности архиереев и архимандритов не только малороссов, но и великороссов[59].

Но интеграционные процессы в светской части правящей группы края до середины XVIII века ещё сдерживались как положением дел в российской власти, так и неурегулированным социальным и экономическим положением казачьей старшины. Получить экономические и социальные права прежней (польской и ополяченной) знати, добиться не только фактического, но и формального статуса правящей группы, а также признания «благородности» своего происхождения — эти цели были идеей фикс для казачьей верхушки. А в России долгое время не спешили признавать её равной (прежде всего по благородности происхождения) российскому дворянству. К тому же казачьей старшине не очень хотелось принимать на себя те тяготы военной и гражданской службы, которые несли на себе русские дворяне. Всем этим и была продиктована её приверженность институтам Гетманщины. Наконец, само наличие автономии тоже сохраняло подсознательно ощущаемый барьер между Малой и остальной Россией.

Ситуация изменилась в середине века. Дарование российскому дворянству широких прав и привилегий (Манифест Петра III от 1762 г. и Жалованная грамота дворянству Екатерины II от 1785 г.), в том числе снимавшие с него обязанность нести службу (из принудительной она теперь превращалась в привилегированное право дворянина), и признание казачьей старшины малороссийским дворянством, удовлетворило главные чаяния последней и сделало существование гетманских структур для неё уже не столь необходимым[60]. Екатерининские реформы 1775–1783 годов резко активизировали и без того успешно осуществлявшуюся интеграцию малороссийской знати в российский правящий класс. Упразднение автономной Гетманщины, которое во многом велось руками самих малороссов или при их благожелательном согласии, открыло для малороссийского дворянства небывалые по своим масштабам карьерные возможности — как в самих малороссийских губерниях, так и на всём пространстве России и, конечно же, в столицах[61]. Выходцы из Малороссии стали занимать высокие посты в государственном аппарате, армии и флоте, весом их вклад был и в области культуры.

Малороссийское землячество в столице было многочисленным (Гоголь пишет матери, что встретил там много знакомых, «одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек»[62]) и влиятельным. Вновь прибывавшие молодые люди попадали под опеку своих высокопоставленных земляков. А среди них были такие могущественные вельможи, как светлейший князь, канцлер А. А. Безбородко, одно время фактически руководивший русской внешней политикой. Или графы, затем князья Разумовские. Алексей Григорьевич был генерал-фельдмаршалом и морганатическим супругом императрицы Елизаветы Петровны. Его брат, Кирилл Григорьевич был президентом Петербургской Академии наук, а сын последнего — Алексей Кириллович — министром народного просвещения. Также нельзя не упомянуть действительного тайного советника, члена Государственного совета, министра Д. П. Трощинского (приходившегося дальним родственником Гоголю); министра народного просвещения П. В. Завадовского; председателя Комитета министров и Государственного совета князя В. П. Кочубея. Московским гражданским губернатором (то есть главой исторической столицы России) был И. В. Капнист. И это лишь несколько фамилий.

Огромная держава, сильная и динамично развивающаяся, разгромившая поляков, крымских татар и успешно бьющая турок — своих основных исторических врагов (а они для малороссов были теми же, что и для Москвы и Петербурга, что крайне важно для понимания успешности интеграционных процессов), завораживала, рождала в человеке гордость за право служить ей и носить имя русского или россиянина (что в те времена звучало как синонимы). А энергия и талант на службе Царю и Отечеству воздавались сторицей. Успешная и быстрая интеграция не только способствовала утверждению среди светских малороссийских кругов отношения к России как к своему Отечеству и формированию среди них общерусской идентичности, но и пробуждала интерес русского общества к Малороссии, подталкивала его к тому, чтобы «открыть» её и признать «своей».

Тут надо пояснить ещё один момент. Ярче всего этот пласт восприятия мог проявиться и проявлялся лишь у носителей светского сознания, отошедшего от христианского понимания историософских основ Руси-России и русскости. Для московских книжников и политиков, для современников восстания Хмельницкого вопрос о том, что такое Русь Великая и Русь Малая, был ясен. Точно так же он не требовал пояснений для малорусского духовенства и людей православной, церковной культуры (скажем, тех же паломников). Для них эта идущая от предков «парадигма единства» и православное понимание русскости были определяющими, озвученными в церковной традиции, в летописной и антиуниатской полемической литературе, «Синопсисе» И. Гизеля, и пропущенными в том числе через собственный опыт.

Конечно, они не могли не видеть тех различий, которые имели место в быту, этнографическом облике, социально-политических традициях друг друга, в народной речи (хотя эталоном и основой языка культуры был общий церковно-славянский язык). Именно поэтому обеими сторонами ощущалась грань между этими — очень близкими, но всё же немного разными общностями. Но тот самый первый пласт, глубинный образ друг друга как «тоже Руси» определял их сознание и видение друг друга.

Показательны хотя бы записки того же Герасима Скопина. Он фиксирует некоторые особенности церковной службы, принятые у малороссийского духовенства, видит архитектуру храмов Украины; отмечает, в каком населённом пункте живут малороссы или, как в городке Суджа, население, смешанное с великорусским (или где появляются евреи). Но точно так же он обращает внимание и на различия, которые имелись между собственно великорусскими областями (например, в женской одежде или используемых мерах длины)[63]. Для православного паломника эти различия любопытны, но не существенны перед тем, что виделось ему главным. А из бытовых моментов для него были важнее не нюансы произношения того или иного, и так вполне понятного, слова, а то, что отношение к богомольцам у великороссов и малороссов одинаково доброе и гостеприимное.

Светские взгляды на те же проблемы — что со стороны казачьей верхушки, в немалой степени воспринявшей польские по своему происхождению социально-политические мифы и стереотипы, что со стороны секуляризированного российского общества, заимствовавшего европейские идеологии напрямую из Западной Европы, минуя посредника в лице Польши, утратили эту изначальную очевидность и вынуждены были её заново изобретать на основе уже новых концепций.

Глава III

Путешествия: зрительное постижение пространства

Таким образом, целый комплекс причин и привлёк в конце XVIII века к Малороссии пристальное внимание российского общества. Одним их первых, кто это сделал, были русские путешественники, следовавшие через Малороссию транзитом — дальше на юг, в Новороссию и Крым или же специально посещавшие бывшую Гетманщину и правобережные земли. Были среди них «командировочные», ехавшие по делам военной или гражданской службы, были и те, кто отправлялся в путь из научного или туристического интереса. Но все они обращали внимание на географическое положение, народный быт, природу тех местностей, где бывали, и записывали свои впечатления. Записки издавали, их читали — так и складывался коллективный образ региона.

Одной из причин роста популярности и самих путешествий, и такого жанра, как литература путешествий, была тогдашняя европейская мода на «открытие» неизведанных земель и описание реальных или вымышленных странствий в экзотические края, причём не обязательно заморские. Скажем, для путешественника из Англии или Центральной Европы такой экзотической страной была Италия, а в начале XIX века к ней прибавилась и Греция. В этих землях (географических наследниках античности) европейцы хотели отыскать колыбель своей цивилизации — так же, как и в случае с «новой» Россией, преимущественно не христианскую, а античную. С той, правда, разницей, что, в отличие от России, Западная Европа действительно одним из своих корней имела языческую античность.

Больше того. В соответствии с наследием эпохи Возрождения и долгое время господствовавшей в европейской культуре эстетикой классицизма, история тоже ассоциировалась именно с античностью, с греческими и римскими культурными образцами и гражданскими идеалами. По мере того как классицизм отходил в прошлое, менялось и отношение к истории (особенно её возвышенно-героической составляющей), перестававшей считаться лишь уделом древних. Так же, как стали меняться и эстетические нормы и образцы в культуре.

Особую популярность литературе путешествий придали новые европейские интеллектуально-эстетические направления: плавно перетекавшие друг в друга сентиментализм, предромантизм и романтизм с их интересом ко всему необычному, нетривиальному, отсылающему не к знанию, а к личному опыту и чувству, с их поиском идеала вне современного цивилизованного общества. Романтизм, зародыши которого имелись уже в некоторых идеях эпохи Просвещения (в частности, у Ш. Монтескье), стал реакцией на ужасы Французской революции и войн конца XVIII — начала XIX века, порождённых рационалистическими теориями предыдущей эпохи, реакцией оттеснённого на второй план чувства на культ разума, реакцией традиции на элитаризм, «восстанием» духа свободы против утилитаризма.

Одним из проявлений этих течений и особенно романтизма стал интерес к народу. Но «народу» не как важнейшему элементу социально-политических доктрин эпохи Просвещения, носителю суверенитета и власти. А народу, взятому, прежде всего, как этнографический коллектив: с «народной культурой», песнями, обычаями, одеждой, характером и душой, народу как первооснове культуры, детству человечества. Естественно, что такой «народ» было проще отыскать там, где было меньше цивилизации с её передовым социальным опытом, суетой и конфликтами, в неспешно живущих, как бы застывших в прошлом окраинах — тех же Италии и Греции. Чуть позже «народ» и его культуру стали «замечать» не только в прошлом, но и в настоящем, и не только в чужих, но и в своих краях, где для этнографов и фольклористов открылись богатства не меньшие. И в том числе в России. «Предания русские ничуть не уступают в фантастической поэзии преданиям ирландским и германским» (служившим тогда эталоном народности и народного искусства), — замечал по этому поводу Александр Пушкин[64].

Увлечение «народом» привело даже к изменениям в европейской социальной психологии: в XIX веке чем дальше, тем больше под ним стали понимать только простонародье, тогда как раньше народом или нацией, напротив, считались лишь привилегированные и образованные слои. На последние же теперь начинали смотреть как на социальные группы, утратившие в ходе общеевропейской космополитической нивелировки связь с народной культурой и растерявшие народные черты.

Россия не осталась в стороне от веяния времени и тоже «отдала дань» и античности, и романтическому восприятию Италии как «земле поэзии» и «отчизне вдохновенья». О ней писали стихи многие, в том числе В. А. Жуковский, А. С. Пушкин, Д. В. Веневитинов и даже, как полагают, сам Гоголь (причём сделал он это задолго до того, как впервые увидел Италию):

Италия — роскошная страна! По ней душа и стонет, и тоскует… Земля любви и море чарований! Блистательный мирской пустыни сад! Тот сад, где в облаке мечтаний Ещё живут Рафаэль и Торкват![65]

Следуя интеллектуальной моде, в поисках такого же уголка российская образованная публика обратила взоры к Малороссии. В ней она увидела свою «экзотическую страну», подобие «музыкальной и красочной Италии» с чудесной природой, «пастушкам и», открытыми людьми и простыми нравами. Конечно, все путешествующие обращали внимание на её географические особенности как южного края, страны необозримых лугов, плодоносной природы, изобилующих хлебом пространных нив. «Цветущие сады плодоносной Украины, живописные берега Днепра, Псла и других рек Малороссии», — так буквально двумя штрихами набросал облик этой земли писатель и журналист начала XIX века О. М. Сомов[66]. Был он не путешественником, а уроженцем Украины, но для иллюстрации того коллективного образа Малороссии, который вырабатывало русское общество, его слова подходят как нельзя кстати.

Однако особое место при создании образа этой земли отводилось всё же не природе. Она была не столь уж экзотической, чтобы расставлять акценты именно на ней, даже при желании авторов дорожных записок изобразить её таковой. Исключение составляют разве что курганы — как величавые свидетели истории этих краёв, хотя характерны они не столько для Малороссии, сколько для Новороссии. Собственно, курганы встречались не только там, но и гораздо севернее: под Смоленском, Псковом, на Оке. Но именно в Приазовье и Причерноморье они были представлены в таком множестве и так бросались в глаза, что становились «визитной карточкой» региона. Не случайно, что описания курганов или упоминания о них присутствуют во всех путевых заметках современников и во многих литературных произведениях, скажем, у того же Пушкина, тоже путешествовавшего по этим местам. Тем более, что в начале XIX века происхождение и назначение курганов ещё не было твёрдо установлено[67].

Но курганы курганами, а центральное место в образе Малороссии занимали её жители. Во всех описаниях путешествий в Малороссию или через неё отмечается, что в крае живёт особый, малопохожий на великороссов «казачий народ» (или, по ёмкому выражению И. Долгорукого, народ, «состоящий из малороссов, казаков и вообще, что мы называем, из хохлов»[68]) со своим обликом, «народной культурой» и речью. Такое восприятие местного населения было обусловлено пятью моментами.

Во-первых, в поле зрения действительно оказывались этнографические и языковые отличия малороссов от великороссов, порой весьма заметные. «Здесь обитают козаки… Началась Малороссия: другое наречие, другие обычаи», — проехав Глухов, отметил Долгорукий. Попутно он обратил внимание и на то, что, в отличие от Великороссии, тут идёт «вольная продажа вина»[69], результаты которой стали видны тотчас же: «Мы видели её следствия: вино дёшево, день праздничный, все пьяны»[70].

Во-вторых, это был взгляд на простолюдинов со стороны людей, стоящих на более высокой ступени социальной лестницы. Ведь именно на облике простого народа взгляд фокусировался прежде всего. Некоторые путешественники упоминали о других сословиях малороссийского общества (дворянах, духовенстве, мещанах), но скорее вскользь: в социальном, языковом и бытовом плане представители этих сословий были близки к наблюдателю или вообще мало отличимы от него. Иное дело — экзотика, та самая заострённость романтизма на уникальности.

Третья причина крылась в самой наблюдающей стороне. Ментальное состояние российского светского общества вследствие его изначально насильственной, а затем и добровольной вестернизации было таково, что в массе своей оно не знало, и даже не столько не знало, сколько не понимало России, в чём крылись все беды и его самого, и страны. «Россия слишком мало известна русским», — сокрушался по этому поводу Пушкин[71]. Незнание России рождало у самых вдумчивых и совестливых её представителей желание его преодолеть. Показательно отношение к этой проблеме Гоголя. Постижение, узнавание России он считал чуть ли не главным делом русского человека вообще и «образованного» в особенности. Этой же цели, по его убеждению, должна была служить вся система образования. «Незнание» — явление досадное, но, к сожалению, весьма распространённое в российском обществе. «Я вижу только то, что и все другие так же, как и я, не знают России», — сетовал он[72]. Весьма красноречивы письма Николая Васильевича к сестре Анне и товарищу, литературному критику и историку литературы С. П. Шевырёву, в которых он просит привить своему племяннику «желанье любить и знать Россию» (курсив Гоголя). Если желание узнавать свою собственную землю, писал Гоголь, воспитается у него, «то это всё, что я желаю; это, по-моему, лучше, чем если бы он знал языки и всякие науки», ибо тогда он «сам пойдёт своей дорогой»[73].

Тем неожиданнее порой становилось для русских по рождению людей «открытие» России. Для образованного общества (особенно такой «народности», как «петербуржцы») мир русского крестьянина или казака был не менее экзотичен, чем крестьянина и казака малороссийского, и если бы каноны жанра позволяли, то ещё неизвестно, насколько загадочными были бы изображены жители русской деревни. Ведь такой взгляд на малороссов, и это четвёртый момент, сформировался ещё и под влиянием интеллектуальной моды конца XVIII — начала XIX века, в духе которой «надлежало» описывать увиденное: как экзотику (эдакий край живописной природы, «молочных рек и кисельных берегов» и весёлого, простодушного населения), непохожую на привычный «свой» мир.

При этом друг на друга накладывались две интеллектуальные тенденции. Первая — философская. Сельская жизнь, в духе руссоистских идей, изображалась воплощением внутренней свободы и гармонии для противопоставления «городу» с его внешней привлекательностью, но внутренней несвободой, пороками и нищетой, и преподносилась как образец «естественной» и «правильной» жизни. Другой стала эстетика сентиментализма, в духе которого и было написано большинство путевых записок (П. И. Шаликова, А. И. Лёвшина, В. В. Измайлова, обрусевшего франко-швейцарца И. Ф. Вернета и других). Исходя из собственных посылок чувственного восприятия мира, она рисовала идиллию «мирных сёл, убежища простоты, умеренности и счастья» и столь же идеализированных её обитателей[74].

Именно специфика жанра предписывала упоминать о «непонятном» языке, на котором изъяснялись «туземцы», о чём писали некоторые путешественники, например Иван Долгорукий (хотя этот случай практически единичный даже среди образованных путешественников)[75]. «Детская простота аборигенов, их “немота” при встрече (с чужеземцем. — А. М.), разговор жестами и пантомимой, их пугливость, наивность поведения — всё это топосы из описания “островных” туземцев, которых “открывают” европейские путешественники», — замечает уже цитировавшийся украинский исследователь[76]. Как только мода на жанр сойдёт, а образ Малороссии и её народа закрепится в сознании как «свой», русские баре будут «без труда» спрашивать дорогу и прочую полезную информацию у малороссийских мужиков, как это делали те же паломники, не испытывавшие языковых барьеров.

И, наконец, и это пятый момент, на образ «непохожего» народа, особенно на отношение к нему как к «казачьему», повлияла память о не столь уж давних временах Хмельницкого, казацких восстаниях и войнах, из которых этот «народ» (разумеется, казаки, ставшие олицетворением края) и вышел. Вся его историческая память: и народная, выраженная в песнях и думах, и особенно высшего сословия, отразившаяся в казачьих летописях (XVIII в.) и «Истории Русов» (начало XIX в.), — касается именно этого периода и в более глубокие времена почти не заходит.

Нелишне отметить, что во второй половине XIX века именно эта сословно-казачья версия исторического прошлого легла в основу «национально-украинской концепции истории». Тем самым были заложены принципы восприятия Украиной (как особым национально-государственным организмом) древнерусского периода — как «не своего». И даже целенаправленная и настойчивая работа ряда представителей украинского движения по привязке «казачьего» периода к «доказачьему» и выстраивание непрерывной цепи украинской истории как начинающейся от древних времён поставленных целей достичь так, по сути, и не смогла. Соединение оказалось скорее механическим: слишком разными по духу, социальному опыту, языку, целеполагающей идее остались эти периоды.

Сословно-казачья трактовка прошлого (а вслед за ней во многом и национально-украинская концепция истории) и явно, и даже подсознательно не ощущает духовной близости того «казачьего народа», от лица которого выступает, не только с эпохой Древней Руси, но даже с прошлым южнорусских земель литовско-польского периода, если только оно не связано напрямую с казачеством. Причина проста. Чтобы консолидироваться в особую социальную группу и добиться признания российским государством своего статуса, претендующей на всю полноту власти в малороссийском крае казачьей старшине просто необходимо было искать «подтверждения» своей социальной, а то и этнической особости в прошлом. Или же сконструировать их сознательно. По понятным причинам времена древнерусского единства для этого совсем не подходили. Так же, как затруднительно было их отыскать (или создать) и в рамках концепции обще- русскости, которую западнорусские церковные и светские деятели конца XVI — первой половины XVII века использовали для достижения целей, прямо противоположных: для утверждения своей русскости и обоснования желательности единства с Россией. Зато это вполне можно было сделать в рамках идеи особого «казачьего народа»[77].

Тем самым её адепты сами «разводили» «казачью» и русскую истории во времени. И литераторы-малороссы конца XVIII — начала XIX века (скажем, И. Ф. Богданович, К. М. Парпура, В. Г. Маслович) разрабатывали древнерусскую историческую тематику именно как историю рус- скую-российскую. Которую, впрочем, они считали своей (как и историю России вообще), но не по причине собственного малороссийского происхождения, а исходя из своей принадлежности к общерусскому культурному пространству, как русские люди. Однако «казачья» и русская история были «разведены» лишь во времени, но не в пространстве.

Именно наличие этнографически-специфического «казачьего народа» и приводило оба присутствовавших в русском сознании ментальных пласта-восприятия этой земли в известное противоречие. Посещая Чернигов, Переяславль или тот же Киев, известные им по летописям, современным историческим сочинениям и недавно открытому «Слову о полку Игореве» (оно было опубликовано в 1800 году и произвело глубокое впечатление на современников), путешественники ожидали и хотели увидеть что-то, что напомнило бы им о той поре. Или, лучше сказать, что укладывалось бы в имевшийся у них образ региона как древней Русской земли и «колыбели отечества».

«Нет ничего замечательного» — вот лейтмотив при взгляде на города Украины как на современные населённые пункты. Даже Киев оказывался в том же ряду, если человек смотрел на него не как на святой град, а как на «мать городов русских». «Странный этот город Киев, здесь только крепости и предместье, и мне наскучило отыскивать город, который по всем признакам, в старину был так же велик, как Москва». «Я всё ищу: где город; но до сих пор ничего не обрела», — такое впечатление произвёл Киев на государыню Екатерину II, посетившую город в 1787 году. Впрочем, она отметила его «прелестное местоположение»[78].

То, что это впечатление не было её субъективным взглядом, а отражало реальное положение дел, подтверждают и комментарии других современников. Например, писатель В. В. Измайлов в своём «Путешествии в полуденную Россию» отмечал: «Сообщение между тремя частями города чрезвычайно затруднительно, ибо горы отделяют их одну от другой. Кажется, что вы видите три разные селения. Я говорю — селения, ибо сей город едва ли заслуживает имя города»[79]. А вот какое впечатление произвёл Киев на «командировочного» И. М. Сбитнева, оказавшегося там несколькими десятилетиями спустя. Ощущая трепет и благоговение при посещении киевских святынь, любуясь «очаровательными окрестностями», он одновременно не мог отделаться от чувства разочарования при знакомстве с Киевом сегодняшним. «Множество изб ветхих, полуразваленных, на Печерском, Крещатике и Старом Киеве и толпы жидов слишком безобразят город», который «так мало двинулся во внутреннем благоустройстве», — отмечал он[80].

Действительно, облик Киева ещё в первой трети XIX века был не слишком притязательным. Расти, благоустраиваться, превращаться не только в духовный, но и культурно-образовательный центр страны (чего стоит хотя бы открытие там в 1834 году университета) он начал при Николае I и во многом благодаря его личным стараниям и заботе о «древней столице Российской». Именно тогда главные исторические районы Киева были соединены между собой в единый городской организм и приобрели, наконец, вид цельного градостроительного ансамбля[81].

Впрочем, было у Киева нечто, что позволяло «прощать» ему многие недостатки: это его природные красоты, зелень и уют, о которых с восторгом отзывались все посещавшие город (и даже, как мы помним, сама царица). Они стали такой же неотъемлемой чертой образа города, что и его святыни или воспоминания о седой древности, придав Киеву эмоциональную теплоту, мягкость и какую-то «нестоличность», определив его развитие ещё и как своеобразного города-курорта. «Природа великолепная; с нагорного берега Днепра на каждом шагу виды изменяются… зелень, тополи и виноградники, чего нет у нас!» — с восторгом отзывался о городе Александр Грибоедов. При этом, однако, радуясь, что попал туда в лучшую пору, в начале лета, а не зимой, когда Киев, по словам людей знающих, «немногим лучше северной России»[82].

Кстати, нечто подобное в XIX веке могли испытывать коренные петербуржцы, привыкшие к сухой «столичности» и чёткой линейности «города», при встрече с диковинной для их взора Москвой, где ничего подобного не было. Зато, как писал проницательный современник, связавший свою жизнь именно с северной столицей, «взамен этого есть такие живописные ландшафты», зелень и размеренная уютная «семейственность»[83].

Часами мог смотреть с Андреевской горки на днепровские луга, на Подол и лежащие левее от него Кожемяцкое удолье и Кудрявец и Николай Гоголь. Вид днепровских круч с золотыми куполами церквей или, наоборот, открывающиеся с них бескрайние просторы не могли не пробудить в человеке чувства прекрасного. Друг Гоголя,

М. А. Максимович позднее рассказывал запомнившийся ему эпизод. В июле 1835 года Гоголь, проездом из родной Васильевки в Петербург, заехал к нему в Киев. Гуляя по городу и «любуясь ненаглядною красотою киевских видов», Гоголь и Максимович увидели такую картину. «Стояла неподвижно малороссийская молодица, в белой свите и намитке, опершись на балкон и глазея на Днепр и Заднепровье. — “Чего ты глядишь там, голубко?” — мы спросили. “Бо гарно дивиться!” — отвечала она, не переменяя своего положения». И Гоголь, как вспоминал Максимович, «был очень доволен этим выражением эстетического чувства» в своей землячке[84].

Но сколь бы ни была красива киевская природа, она могла служить лишь обрамлением — и к увиденному, и к тому, чего желали видеть в Киеве. И дело было не столько в банальной неустроенности этого, как и ещё целого ряда других древних по возрасту, но не по облику, городов Малороссии, сколько в том, что посещавшие их почти не встречали того самого ожидаемого. Красноречиво передаёт эти чувства в своих изданных в Харькове «Письмах из Малороссии» А. И. Лёвшин, тогда ещё молодой человек, а в будущем видный государственный деятель. Вот перед ним Киев — город «воинственных предков наших, которые на борзых конях, с булатными мечами, в блестящих панцирях и шлемах являлись сюда на защиту отечества» (заметна перекличка с былинными образами и «Словом о полку Игореве», строки из которого Лёвшин приводит далее); город, в котором «предки наши получили первое понятие о всемогущем Творце». Но там, где гарцевали витязи и гремели княжеские пиры, теперь красовалась «кривая, довольно грязная улица, унизанная по обеим сторонам вывесками различных ремесленников», и кричали торговцы-евреи[85].

Города перестраивались сообразно новым вкусам и веяниям: и в польские времена (в основном в начале XVII в.), и при гетманах, и позже, поэтому мало что сохранили в первозданном виде и уже не напоминали древнерусские. Великорусские города в большей степени сохранили архитектурные черты и дух Руси. И это бросалось в глаза. «Киев стар, но древность его не так видна, не так осязательна, как Новгородская», — сравнивал между собой два древнейших русских города князь Долгорукий[86]. Или же эти, когда-то сверкавшие золотом и славой княжеские центры превратились в провинциальные городки, наподобие того, где поссорились гоголевские Иван Иванович с Иваном Никифоровичем и где главной достопримечательностью была городская лужа. Отсюда — мотив разочарования от встречи с «исторической Русью», нередко присутствующий в путевых заметках. И русское общество старалось понять, куда и почему исчезла «Русь».

Как всё изменчиво, непрочно! Когда-то роскошью восточной В стране богатой он сиял; Смотрелся в Днепр с брегов высоких, И красотой из стран далёких Пришельцев чуждых привлекал. Народам диво и краса: Воздвигнуты рукою дерзкой, Легко взносились в небеса Главы обители Печерской, Как души иноков святых В своих молитвах неземных.

Так описывал былое величие Киева в своей неоконченной поэме «Наливайко» поэт-декабрист К. Ф. Рылеев. Время, непростая история и иноземные враги сделали своё дело:

Но Киев на степи глухой, Дивить уж боле неспособный, Под властью ляха роковой, Стоит, как памятник надгробный Над угнетённою страной.[87]

И города, и сама эта земля были словно бы воспоминанием о самих себе.

Впрочем, разница между «сущим» и «должным» — это вообще одна из главных философских и нравственных дилемм. А между ожидаемым и реальным применительно к исторической топографии встречается очень часто. Время стирает всё, в том числе память и живость чувств. Показательно то разочарование, которое испытал Пушкин, когда только попал в Крым и увидел Керчь (1820 г.). От встречи с живой историей молодой поэт ожидал большего. Как-никак Керчь — греческий Пантикапей — принадлежала к античной колыбели европейской цивилизации, недаром, переплыв на корабле Керченский пролив, он отмечает: «Из Азии переехали мы в Европу»[88].

То, что Пушкин отнёс Тамань к Азии, вполне логично для того времени. Этот край, где ещё вчера кочевали степняки и стояли турецкие укрепления, лишь недавно был присоединён к России и только начал заселяться русскими. К тому же он оставался опасным пограничьем: на другом берегу Кубани жили «дикие черкесы». Античные следы были пока неизвестны, а древнерусская история — ещё довольно смутна. Хотя о том, что именно на Тамани располагалось древнее Тьмутараканское княжество, русская публика уже знала: в 1792 году здесь был найден «тьмутараканский камень» — мраморная плита с русской надписью середины XI века. О таманском расположении княжества писали Н. М. Карамзин и А. Н. Оленин (искатель древностей и президент Академии художеств), об этом же упоминает и сам Пушкин[89]. Однако совсем иное дело — наследница античности Таврида-Крым.

«Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я», — писал он брату Льву. Пушкин знал историю, читал греческие трагедии, а также «Митридата» Ж. Расина, в котором как раз и рассказывалось о жизни царя Понта Митридата VI Евпатора (132-63 гг. до н. э.), соперничавшего с Римом и погибшего в этом античном городе. Но разочаровала Александра Сергеевича не только унылая природа восточного Крыма, что уже не вязалось с канонами путешествий в экзотические страны, но и отсутствие духа старины. Всё, что открылось его взору, — это «груда камней» и «несколько ступеней». «Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение, — признавался он позже А. А. Дельвигу. — Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи — и только». «Хоть бы одно чувство, нет!» — досадовал и удивлялся поэт, хотя и не сомневался, «что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками»[90]. Здесь он почти дословно повторял то, что говорили путешественники о древнерусских городах, по их справедливому убеждению, скрывавших под толщей земли свидетельства своего яркого прошлого. Начавшиеся вскоре археологические раскопки античных и древнерусских памятников подтвердили правоту и этих людей, и Пушкина.

Говоря о восприятии городов Малороссии, нельзя не упомянуть и о том, что эта «неуверенность в историчности» относилась не только к ним, но и к великорусским городам, хоть и в меньшей степени. Последние тоже нередко разочаровывали наблюдателя отсутствием ожидаемых древностей (или неумением их разглядеть). Здесь точно так же приходилось прикладывать усилия, чтобы пробиться к прошлому. И в том, и в другом случае «новое» заслоняло собой «старое». Только тут вместо «казачьей» Малороссии путь к нему закрывала собой «новая» вестернизированная Россия. А то, что было на виду, либо не замечалось, либо не воспринималось как уникальное, достойное просвещённого взора.

На рубеже XVIII–XIX веков российское общество знало о русской старине довольно мало, её научное изучение и художественное освоение лишь только начинались. Да и как могло быть иначе? Чуть ли не весь XVIII век русское общество было ориентировано на европейские культурно-эстетические нормы и образцы (в Европе, кстати, время увлечения собственным средневековьем тоже ещё не наступило), а Русь рисовалась воплощением бородатого невежества. Чего стоит хотя бы судьба Московского Кремля! Разве могла её культура быть равноценной и равноинтересной?

Русская история «делается интересною только со времени Петра Великого, — писал в 1810 году Н. И. Гнедичу поэт К. Н. Батюшков. — Читай Римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разум находит пищу». А всё, что до Петра, всё средневековье — одна скука, «басни, ложь, невежество наших праотцев»[91]. Несомненно, в числе причин, влиявших на такое отношение, было упоение Империей, пребывавшей в зените своего могущества; восторг от её блеска и величия, захватывавший многих современников; сознание грандиозности свершаемых дел, когда, по словам Гоголя (тоже испытывавшего подобные чувства), «на всех поприщах стали выказываться русские таланты» — полководцы, государственные деятели, учёные[92]. И доимперское прошлое как бы уходило в тень, по всем статьям «проигрывая» европейски просвещённой и воспитанной на античной героике современности.

«Правду тебе сказать, я за все русские древности не дам ни гроша. То ли дело Греция? То ли дело Италия?» — так ёмко выразил Батюшков широко представленное в те времена в российском обществе убеждение. И при этом он вовсе не являлся каким-то русофобом. Константин Николаевич любил Россию, гордился, что он русский: «любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг» — писал он. Но вот «можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что ещё более, целым веком просвещения?»[93]. Вот здесь и кроется ответ. И дело даже не во всех «веках» (что может быть дальше Греции и Рима?), а именно в одном из них: в том самом «веке просвещения», разделившем Россию на «древнюю» и «новую».

Понадобилась упорная работа энтузиастов — историков и литераторов, открывавших обществу красоту и уникальность русского прошлого и русской культуры. А то и прямо убеждавших соотечественников менять устоявшиеся стереотипы, как это делал тот же Николай Карамзин в своём «Илье Муромце»:

Мы не греки и не римляне; Мы не верим их преданиям… Нам другие сказки надобны; Мы другие сказки слышали От своих покойных мамушек.[94]


Поделиться книгой:

На главную
Назад