Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Встречи - Борис Алексеевич Рощин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Куртку меховую продам, она у меня совсем еще новая.

— Ладно… Так сделаем: переведу тебя на должность фотокорреспондента. Получать будешь поменьше, зато времени свободного больше. Снимков запас есть?

— На три месяца хватит, Иван Иванович! — обрадовался я.

— Этот месяц живи на запасе да клише делай. Пару фоторепортажей с уборочной организуй, и все твои заботы. Но учти: только месяц на твои фантазии даю.

Управиться за месяц с пьесой я, конечно же, не смог. Как ни старался, как ни спешил, не успел написать ее даже к Новому году. Закончил пьесу только к весне. В основу ее лег рассказ писателя Громова, который я от него слышал. Подлинные имена заменил вымышленными, за исключением двух: Громова и Тимы. В пьесу добавил я и толику своей фантазии, романтических авторских всхлипов, крутых сюжетных поворотов. Но, хотя сюжет я и закрутил, литературно-художественного домысла моего в пьесе было не так уж и много. Из подлинного рассказа Ильи Борисовича я сохранил в ней почти все: любовь Сергея Антонова к Тиме Ревской, гибель командира партизанского отряда от ее предательства, расстрел Ревской, усыновление после войны супругами Громовыми сына своего погибшего командира. В моей пьесе приемный сын Ильи Борисовича случайно обнаружил в его архиве документы, из которых узнал правду о своей родной матери и отце. Потрясенный юноша втайне от приемных родителей начал самостоятельный поиск людей и документов с целью доказать невиновность своей матери. Только один серьезный факт из рассказа Ильи Борисовича я изменил. Из предательницы Тимы Ревской сделал жертву партизанской ошибки. В эпилоге сфантазировал сцену встречи юноши с бывшим немецким офицером, приехавшим туристом из Берлина в Москву. На встрече этой присутствовали приемные родители юноши, их друзья по партизанскому отряду. И вот в присутствии всех их Вольф признается, что Тима Ревская не предательница. Что о предстоящем нападении на него партизан он догадался сам, когда увидел в окно Ревскую, беседующую возле повозки с незнакомыми полицаями.

Такую концовку пьесы сделал я отнюдь не из желания покруче завернуть сюжет. Не укладывалось у меня в голове, что миловидное девичье лицо с полными, красиво очерченными губами, которое успел рассмотреть я на фотокарточке, уничтоженной Егором Архиповичем, принадлежит предательнице. Как ни пытался, не мог представить себе, чтобы те красивые губы могли целовать чужое лицо солдата, невесть зачем появившегося в русской деревушке, могли шептать ему на ухо имя Сергея Антонова, отца своего ребенка. Я помнил все, что рассказывал мне Илья Борисович о предательстве Ревской, вспоминал перекошенное лицо старика Антонова, в гневе топтавшего валенками фотокарточку виновницы гибели его сына, и разум мой отказывался осилить и хоть как-то переварить в художественном плане психологию Тимы Ревской, мотивы ее преступления. Я понимал, что она могла испугаться предложения партизан. И за себя испугаться, и, в первую очередь, за своего ребенка. Что перспектива вести кочевую и смертельно опасную жизнь в лесу ее никак не устраивала. Предавая партизан, она не могла не понимать, что оставшиеся в живых партизаны осудят ее за это и суд их будет суровым. Что же получается? Выходит, она надеялась избежать наказания за свое преступление? Значит, она верила, что Москва пала, что все партизаны скоро исчезнут, что нет больше России, а есть одна «Великая Германия». И Германия эта сумеет защитить ее от наказания. Но как может не быть России? Даже если сдана Москва (вспомним французов), даже если всю землю ее заполонили чужеземные орды (вспомним татаро-монголов), Россия поднимется. Неужели Ревская не понимала этого?

Сколько ни размышлял я о Тиме Ревской, мне все время казалось, что произошла какая-то ошибка, недоразумение, роковое стечение обстоятельств и что Тима невиновна. Я допускал, что партизаны после гибели своих товарищей во главе с командиром могли поспешить, поторопиться, не разобраться основательно в существе дела и осудить невиновного человека. Разве не было подобных трагических ошибок на войне? Но допустить, чтобы девушка с лицом, которое я видел на фотографии, сознательно и обдуманно совершила подобное преступление, я просто-напросто не мог. Потому, наверное, что был еще слишком молод. Вот почему я написал так, как написал.

Пьесу мою машинистка Дуся успела перепечатать до майских праздников, и я отослал рукопись Илье Борисовичу в Москву вместе с поздравлениями с Маем и Днем Победы. И принялся с нетерпением ждать ответа. Мне почему-то казалось, что Илья Борисович ответит быстро и одобрит эту мою работу.

6

Шли дни, недели, месяцы — ответа из Москвы не было. Я не знал, что и думать. Писатель произвел на меня впечатление человека слова. Так почему же он молчит столько времени? Возможно, пьеса не дошла до него, затерялась где-нибудь на почте? Возможно, она не понравилась ему и он не считает нужным вести о ней разговор? Но понравилась она ему или не понравилась, ответить-то он, в конце концов, должен. Я начинал злиться.

И вот незадолго до Октябрьских праздников в редакцию нашу пришло известие из Москвы: Илья Борисович Громов умер.

Нельзя сказать, чтобы печальная весть эта явилась для меня полной неожиданностью. Я знал, что писатель тяжело болен, но не ожидал, что «это» произойдет так скоро. Было грустно и тяжко на душе. Смерть Ильи Борисовича была, пожалуй, первой смертью, которая пробудила во мне чувство невозвратимой утраты.

Редактор Иван Иванович выехал в Москву на похороны Ильи Борисовича Громова. Вернулся он через несколько дней и привез в портфеле рукопись моей пьесы. Когда я раскрыл ее дома, нашел в папке письмо. Письмо было на мое имя от Ильи Борисовича. Со странным неловким чувством читал я письмо от человека, которого уже не было в живых. Вот это письмо.

«Толя! Пьесу твою прочитал. Не удовлетворен. Не упрекаю тебя в том, что этот строго документальный материал ты ставишь с ног на голову. В конце концов у тебя, как художника, имеется право на домысел, измени только фамилии своих героев и место действия. Но разговор сейчас не о том. В этой своей работе ты сознательно или подсознательно пошел по наиболее легкому пути, сделав из виновника жертву. Ведь если бы тебе пришлось глубоко раскрывать образ Ревской, сознательно идущей на самое тягчайшее преступление (и ради чего?), тебе необходимо было бы заглянуть в такие черные глубины человеческой души, куда удавалось проникать лишь немногим писателям. Но только при этом условии, мне думается, могла получиться серьезная вещь.

Не хочу давать советы и потому скажу несколько слов о себе. Возможно, в моей короткой исповеди что-то заинтересует тебя, станет полезным в работе (может быть, позднее). Дело в том, что я считаю себя писателем, увы, несостоявшимся. Как это ни горько, правде необходимо смотреть в глаза. Отчасти в этом виноват я сам, но главной виновницей того, что я превратился в творческого импотента, считаю войну. Война калечила людей не только физически и морально, она калечила и их творческий потенциал. На мою долю выпало наблюдать и быть участником многих человеческих трагедий, да и самого меня война не раз ставила перед выбором «быть или не быть». После войны, начав серьезно заниматься писательским делом, я вдруг почувствовал, что потерял что-то в себе безвозвратно, как молодость. Твой Громов в пьесе правильно замечает: написав книгу о своих товарищах-партизанах, надо было остановиться, но… Я не только мнил себя писателем, я был им… до войны. После официально-шумного успеха первой своей книги я принялся за серьезные, как мне казалось, вещи, продолжая военную тему. Своих героев я ставил, как правило, в исключительные жизненные ситуации, ставил перед выбором «быть или не быть». Меня печатали, хвалили за глубокое проникновение в психологию человека, в духовный мир своих героев, за смелый и свежий взгляд на извечные вопросы добра и зла. Но я уже понял, что лишь поверхностно касаюсь извечных и неразрешимых вопросов, что в этой теме я просто-напросто лишь жалкий эпигон.

Я вернулся к тому, о чем мечтал писать до войны: о людях и делах их на земле без всяких «быть или не быть». Но, увы, в моих книгах присутствовали эпохальные дела и свершения, не было в них только живого человека. Все мои положительные и отрицательные персонажи напоминали роботов, изготовить и запрограммировать которых современному человеку вполне по силам. В то же время рядом со мной работало несколько писателей, чье творчество как-то странно волновало и будоражило меня. Особенно поражал меня один молодой коллега, хорошо известный тебе сейчас, наверное, по своим рассказам. Если я писал рассказ о том, как фашисты вешали на колокольне церквушки партизан (чему я являюсь живым свидетелем), у моего молодого коллеги появлялся рассказ, в котором лихой бригадир набрасывает на колокольню тросовую петлю и рушит церквушку трактором. Рушит просто так, из одной прихоти, «абы не стоял чертов культ». И странное дело, его «заземленный» рассказ оказывал на читателей (и меня в том числе) несравненно большее эмоциональное воздействие, чем мое повествование о гибели людей. Я долго не мог понять: почему происходит такое? В чем сила этого писателя? На какой опоре выстроен хотя бы этот его рассказ? И лишь позднее понял, что опирается он на высказывание самого Пушкина, сказавшего, что культура народа определяется тем, как он относится к своей истории. Церквушка та была историей народа и, следовательно, его культурой. А губители народной культуры вызывают у людей ничуть не меньший гнев и отвращение, чем губители людских жизней.

Но более всего поражало меня в творчестве этого писателя умение вызвать в читателе интерес к личности казалось бы заурядной, а то и вовсе никчемной. Лично я никогда не испытывал сочувствия к отрицательным персонажам своих книг. Когда они появлялись из-под моего пера, перед моими глазами невольно вставали мои боевые друзья, гибнущие в Холмских болотах. Ради чего умирали они? Чтобы этот вот тип мог безнаказанно пьянствовать, работать, абы получать от общества, ничего не давая взамен? Губить алкоголем по только себя, но и свое потомство? Порождать на свет дебилов, обрекающих мою нацию на вырождение? Нацию, цвет которой умирал у меня на глазах четыре года. Или мои друзья гибли за то, чтобы процветала эта вот фифочка с накладными ресницами, весь мир для которой и все ее миропонимание утыкаются в поиски «приличного» мужа, заграничных тряпок и полированной мебели? Ведь она готова отдать за эти тряпки все, сделать то, что сделала Ревская. И самое грустное заключается в том, что в подобных фифочек продолжают влюбляться, продолжают боготворить их такие парни, как Сергей Антонов.

Нет, к своим отрицательным героям я испытывал в лучшем случае злость, но никак не сочувствие или понимание. Тем более не пытался пробудить этого сочувствия в читателе. Но, увы, и мои положительные герои не находили душевного отклика у читателя. В то же время герои молодого моего коллеги такой отклик в сердце читателя и сочувствие к ним находили. Если я писал роман о крупнейшей стройке страны, он писал о стройке рассказ. В моем многоплановом романе присутствовали и ударно трудились десятки положительных персонажей, в его десятистраничном рассказе два «героя» этой стройки просыпаются в вытрезвителе. И, проснувшись, в коротком сочном диалоге раскрывают в общем-то все то, что пытался сделать я в своем объемном труде. Каким-то чудом раздувал автор в читателе огонек сочувствия и доброжелательности к этим никчемным, на первый взгляд, людям и высвечивал этим огоньком красивейшие уголки человеческой души. Уголки, о которых и сами эти люди уже давно забыли.

Но понял я это, повторяю, позднее, когда моего коллеги вдруг не стало и я прочитал все его рассказы, впервые собранные в единую книгу. Огоньки доброжелательного сочувствия к человеку, любви к нему — к хорошему и к плохому — сливались в этой книге в единый негасимый свет, освещали с разных сторон Человека, высвечивали его изнутри. И Человек этот был прекрасен, и величие Дел его на земле было потрясающим.

Прочитав эту книгу, я понял наконец, что привлекало меня в творчестве этого писателя. Его книга была «моей» книгой! Ведь именно ее я мечтал написать до войны…

Тогда же я впервые отчетливо осознал, как искалечила меня война, что она от меня отобрала, почему я никогда не смогу создать того, что мог бы создать. Война лишила меня сострадания! Я имел в своем сердце сострадание ко всему человечеству, но уже не имел его к человеку, который нуждался в нем. А без этого писателя нет.

Если бы я смог начать жить и писать сызнова, или хотя бы мог забыть войну, мое творческое кредо было бы таким: нет смерти на земле и нет на ней лишнего человека.

Заканчиваю. Надо еще успеть разобрать свои фронтовые бумаги. Возможно, они пригодятся тем поколениям, которые станут изучать войну и писать о ней, не зная ее. Дай бог, чтобы таких поколений было больше.

Прощай. Громов».

Даты на письме не было, и мне оставалось только гадать: за сколько дней, а может быть и часов, до смерти написал его Илья Борисович? Письмо это я никому не показывал и не рассказывал про него никому, даже Ивану Ивановичу. Но спустя несколько месяцев после кончины писателя я прочитал в литературном еженедельнике, что Секретариатом Союза писателей СССР создана комиссия по литературному наследию писателя Ильи Борисовича Громова, и все материалы по жизни и творчеству писателя Громова комиссия просит направлять по адресу…

И я выслал по этому адресу письмо Ильи Борисовича ко мне, как ни жалел об этом… Тем, кто займется изучением творческого наследия писателя Громова, оно, мне кажется, может послужить ключом к пониманию всего его писательского наследия.

А пьесу свою я так и не переделал. И никогда потом вновь не возвращался к ней.

РАССКАЗЫ РАЙОННОГО ФОТОКОРРЕСПОНДЕНТА

ЛУЖСКОЕ КОЛЬЦО

Город Луга с районом Лужским, где проживаю я с первых дней своего рождения вот уже пятый десяток лет, клином вбиты промеж трех областей: Ленинградской (к которой приписаны), Новгородской, Псковской. В грибной сезон, бывает, заплутаешь с лукошком в лесу — из Ленинградской области на Псковщину забредешь. В деревушке глухой псковской молочка, тьфу — типун на язык (молочко нынче в глухих деревушках Псковщины в сапожках щеголяет), — водицы изопьешь, глядь, через пару часов уже по Новгородчине топаешь. Зимой на выходной день с рыбаками затемно из дома выйдешь и ну рядить: на Ильмень-озеро поехать рыбачить, на Шелонь-реку, Мсту, канал Сиверсов? А может, на Псковское озеро податься к островам? Или на Чудское, к Козлову берегу? На Теплом озере у Самолвы плотва, говорят, берет хорошо напротив Вороньего камня (это историки, археологи Вороний камень найти не могли, рыбаки давно знают). Кое-кто из горячих рыбацких голов на Финский залив предлагает двинуть, а то и на Ладогу. И, заметьте, во все эти концы одним днем обернуться надо, одними сутками.

Новгород, Старая Русса, Михайловское, Псков, Изборск, Гдов, Петродворец, Ленинград, Пушкин, Павловск, Гатчина… Это вроде как кольцо вокруг города моего. Колец разных нынче много: Золотое, Серебряное, Северное, Зеленое, а мое — Лужское. Много истории и дивных памятников старины заключено в кольце этом, но нет ничего интереснее людей, живших здесь и живущих ныне. Живущих воочию каждодневно наблюдаю, интересы живших в памятниках старины улавливаю, во всем том, что оставили они после себя на земле нашей, в памяти людской.

Летом на зорьке в кресло автобуса экскурсионного усядешься — и в путь-дорогу по историческим местам кольца своего. Чуть больше часа езды — и уже у древних стен Новгородского Детинца стоишь, у белокаменной красавицы Софии («где София — там и Новгород»). Потом — у Георгиевского собора стоишь, что с древности с Софией соперничает. Из монастыря по тропинке травяной к «Кижам» новгородским выходишь, к «Витославлицам». Поглядывают на тебя оконцами вековые северные избы на высоких подклетах, принаряженные по оконным наличникам, балкончикам, причелинам в резные деревянные кружева. «Черные» избы и «белые». Не мертво поглядывают, а живо, с интересом, с пытливостью. Будто спрашивают: кто таков, добрый молодец? Зачем пожаловал к нам? Мастерством Новгородчины мужицкой любуешься или, как говорят сейчас у вас, строительной культурой русского Севера? Что ж, похвально, что предков своих не забываешь. Смотри на нас, узнавай, гордись, запоминай!

Идешь по улице «Витославлиц», глазеешь по сторонам, дивишься на рукотворные бревенчатые чудеса. Вот церковь Рождества стоит. Исаакий деревянный! Четыреста с лишним лет под небом красуется, топором мужицким рубленная! От куполов ее шатровых и в пасмурную погоду будто свет неземной исходит, с молочной дымкой Ильмень-озера сливается, отражается на горизонте в золоченом куполе Софии-собора. Неподалеку от великанши Рождества крошечная совсем церковь Успения стоит на берегу озера Мячино. Не та шатровая Успения, что из села Курицко в «Витославлицы» перевезенная, а из Любытинского района церковка, на кресте которой 1599 год выбит и которую в народе Успеньюшкой кличут. В конце августа, в канун дня успения, из многих деревень Любытинского района приезжают в «Витославлицы» старые люди, украшают церковь цветами, развешивают на ней различные вещи и предметы домашнего обихода. Как-то спросил я древнюю старушку, которая сухонькими пальчиками украшала церковь ромашками-цветами: «Сколько лет вам, бабушка? Откуда вы?» — «Из деревни Никулино я, родный, — старушка отвечала, — девяносто третий годок пойдет мне как раз с успения. В этой церкви дедушку моего крестили и бабушку. И я с Иваном, царство ему небесное, венчалась в ней. Когда увозили из деревни Успеньюшку, плакала я, думала, больше не свидимся с ней. Сказывали потом люди, что возродилась она у Юрьева монастыря, да я не верила. А нынче вот сама приехала Успеньюшку проведать. Спасибо вам, люди добрые, за Успеньюшку нашу ненаглядную, что сберегаете ее». — И старушка отвесила всем собравшимся земной поклон.

Хорошо в «Витославлицах» в конце мая побывать на празднике фольклора. Из разных мест земли новгородской съезжаются туда хранители и любители песен народных, обрядов, обычаев. Сидишь на галерее под оконцем «черной» избы, слушаешь песни старинные, что старушки в национальных костюмах прямо на улице «Витославлиц» исполняют, танцы народные старинные смотришь, хороводы наблюдаешь и всем своим естеством ощущаешь связь с землей своей, с историей ее, культурой. А если в старушечьем хоре лицо помоложе углядишь, радуешься. Значит, не оборвутся живые нити устного народного творчества, что тянутся к настоящей жизни из глубин веков, не заглушит их вконец визг-вой заморских мелодий и ритмов, не оскудеет культура русская.

Здесь история земли русской всюду напоминает о себе, куда ни бросишь взгляд. Помнят свою историю новгородцы (истинные, конечно), изучают, хранят, а порой и воссоздают по крупицам то, что утеряно было, казалось, навсегда. По крупицам — в переносном и самом прямом смысле этого слова. За примерами далеко ходить не надо. Вон за водной гладью Волхова виднеется в поле знаменитая церковь Спаса-Нередицы, к югу от нее хорошие глаза различат на горизонте Ильмень-озера купол Николы-на-Липне, а дальше за Спас-Нередицей, в трех верстах от Новгорода, — церковь Спаса-на-Ковалеве, руины Успения-на-Волотове. В годы Великой Отечественной эти знаменитые новгородские храмы оказались на линии огня. Немцы били по ним прямой наводкой из орудий, и мало что уцелело от шедевров новгородской и мировой культуры. По старым чертежам удалось воссоздать разрушенное, но фрески? От всемирно известной фресковой росписи Спаса-Нередицы уцелели лишь отдельные фрагменты, не более 14—15 процентов росписи. Церковь Спаса-на-Ковалеве превращена была в груду развалин. Все фрески Ковалевской церкви, исполненные в 1380 году новгородскими и южнославянскими художниками (одно из доказательств прочных культурных связей Новгорода с балканскими славянскими странами), казалось, погибли безвозвратно. В 1965 году началось исследование развалин Спаса-на-Ковалеве, затем раскопки, восстановление. В работах этих принимали участие многие люди, но самыми упорными были супруги Грековы — Александр Петрович и Валентина Борисовна. Двадцать лет воссоздают они из груд штукатурки (расфасованной в сотни ящиков) фрески Ковалевской церкви, по крупицам выискивая и монтируя их на фанерных, а затем на титановых щитах. Все, кто наблюдал работу художников-реставраторов Грековых в помещении Лихудовского корпуса Новгородского кремля, не могли не восхищаться их трудом, их верой, их страстью. Академик Д. С. Лихачев сказал о работе Грековых так: «Это самая героическая, самая вдохновенная и самая нужная работа реставраторов, которую я когда-либо видел. Это работа не только большого технического мастерства, но и работа, за которой чувствуется моральная сила». Сейчас собрано свыше ста сорока квадратных метров фресковых композиций.

Если имена Грековых известны далеко за пределами страны нашей, то сколько их, почти безвестных ценителей и хранителей истории, культуры, творчества народного, живет на земле новгородской. Тех, о делах которых порой и соседи-то по квартире ничего не знают не ведают. Довелось мне однажды попасть в неприхотливую квартиру новгородца Владимира Ивановича Поветкина, и с тех пор я благодарю судьбу за то, что подарила она мне знакомство с этим талантливейшим и скромнейшим человеком. Все в комнатухе Владимира Ивановича — от плетенных из бересты подстаканников и хлебницы до старинных музыкальных инструментов — сделано его руками, все — произведения искусства. Древнего новгородского искусства. Музыкальные инструменты — гусли, жалейки, гудки, свирели Владимир Иванович воссоздает по древним образцам, найденным при раскопках Новгорода, по старинным рисункам. Дерево на инструмент (как это было у новгородцев) пускает самое разнообразное, лаки не применяет, а только естественные красители, инструмент украшает резьбой. Когда я впервые попросил Владимира Ивановича сыграть что-нибудь на одном из инструментов, он ответил, беря в руки гусли, что играть не умеет. Играть умели только те новгородцы, которым принадлежали эти и подобные им инструменты, он же может лишь извлекать некоторые звуки. «Некоторые звуки» — чистые, сильные, смелые, идущие, казалось, из глубин прошлого, — потрясли меня. Можно реставрировать древний музыкальный инструмент, найденный при раскопках, можно воссоздать его по полуистлевшим останкам, чертежам, рисункам, но музыка? Как воссоздать ее? Возможно ли? Мне кажется, что Владимиру Ивановичу подвластно и это. От музыки его невольно разворачиваются плечи, выше поднимается голова, в душе пробуждаются мысли и чувства высокие, и ощущаешь себя на земле своей хозяином, и хочется тебе пригласить в дом свой на вечное дружество всех добрых и даже недобрых людей.

От Новгорода полтора часа хорошего хода на автобусе — и вы уже в Старой Руссе, трясетесь по ухабам набережной речки Перерытицы. Кого из экскурсантов радикулиты мучают, полиартриты, ревматизмы и прочие хвори, тот, естественно, из окна автобуса выискивает знаменитый грязелечебный курорт; ну а те, кто к творчеству Федора Михайловича Достоевского неравнодушен, притихшие сидят. Вот-вот дом-музей Федора Михайловича показаться должен, единственная его недвижимая собственность, приобретенная на исходе жизненного пути. Здесь под негласным надзором полиции провел Достоевский с семьей несколько летних сезонов, здесь он создал «Братьев Карамазовых», гулял с верной своей подругой Анной Григорьевной вот по этой набережной Перерытицы, под этими громадными вязами аракчеевских еще времен; вот знаменитая дача Гриббе, а вот и сам бывший директор дома-музея Достоевского Георгий Иванович Смирнов, интереснейший человек, фанатик от Достоевского, чье имя так же неразрывно связано с музейным комплексом Достоевского в Старой Руссе, как имя другого фанатика — от Пушкина, Семена Степановича Гейченко — связано с музеем-заповедником Пушкина на Псковщине. Кстати, если у вас есть время, желание и силенка в руках, можно прямо отсюда — от дома-музея Достоевского — выйти на байдарке по Перерытице в Порусью, подняться до ее истока, до озера Русское. А ежели вы туристской настырностью еще обладаете и не теряетесь в глухих болотистых местах, то, придавив килограммчик-другой комаров и мошек, сможете отыскать в районе Русского озера исток Сороти, она приведет вас в пушкинские места, к дому-музею Александра Сергеевича. В местах этих необходимо побывать каждому человеку, в чьем сердце хоть чуто́к теплится интерес к жизни, к земле своей. У меня так зачастую бывает: навалятся заботы повседневные, тяготы разные житейские — свет не мил. Видеть никого не хочется, ехать куда-то и подавно желания нет, а пересилишь себя, соберешь в пятницу рюкзачишко свой походный — и на попутку. Только не дай бог в Михайловское в первый воскресный день лета попасть на традиционный праздник Поэзии, когда тысячи и тысячи людей, оглушаемые репродукторным славословием великого поэта, бродят по Михайловскому и его окрестностям. С некоторых пор на Пушкинских празднествах в Михайловском и промтоварные ярмарки разворачиваться стали. Раньше, бывало, на вашем пути к большой Михайловской поляне, где любители поэзии собираются, только книжные соблазны встречались и разные питейно-закусочные. Теперь же по пути к пушкинским местам и калоши нужного размера подобрать можно, и кальсоны к ноге прикинуть. Иные прямо с узлами-покупками по заветным пушкинским тропкам, обгоняя один другого, к дому Александра Сергеевича спешат. Слух какой-то шутник пустил, что и там «чёй-то давать будут».

Все это, в общем-то, не ново, хотя и грустно. Директор Пушкинского заповедника Семен Степанович Гейченко в своей книге «У Лукоморья» рассказывает, как проходил первый Пушкинский праздник, посвященный столетию со дня рождения поэта.

«В Святые Горы понаехали маркитанты и кабатчики всех рангов и мастей. На дверях трактиров вывешивались объявления о том, что здесь в памятные дни будут подаваться специальные блюда «беф а ля Пушкин» и «салат а ля Евгений Онегин». Фирма купца Шустова выставила свои рекламные, щиты, сообщавшие о том, что ею выпущен «Юбилейный ликер Александра Сергеевича» с портретом поэта на этикетке и полным текстом стихотворения «Я люблю веселый пир». Ликер был в стеклянных бутылках в виде фигурки Пушкина и с пробкой, изображающей его черную шляпу».

Отправляясь в Михайловское, очень желательно перечитать упомянутую книгу Семена Степановича. Однако ж еще советую: встретиться с Гейченко и его рассказы о великом поэте послушать не спешите. Семен Степанович натура сильная, волевая, страстная, ему недолго и подмять вас под себя, свое видение Пушкина навязать, свое понимание. Вон неподалеку от «Острова уединения» не так давно скульптура молодого Пушкина установлена, работы ленинградского скульптора Галины Васильевны Додоновой. Пушкин-юноша возлежит прямо на траве, очарованный всем, что его окружает. Он весь — молодость, порыв, вдохновенье. Слов нет, работа Додоновой интересна, талантлива, но… Прежде чем это свое «но» пояснить, приведу газетное высказывание Семена Степановича Гейченко о скульптуре Додоновой:

«В скульптуре Додоновой интересно все, особенно трактовка головы Пушкина, в ней чувствуется образ, найденный самим Пушкиным в его автопортретах». И далее: «Будете в Михайловском — обязательно посмотрите ее шедевр, и благо вам будет!»

Всего несколько строчек, а чувствуете, какой напор в словах, сколько в них страстной, убедительной силы. Представляете, что будет, если вы, прежде чем скульптуру Додоновой увидите, Гейченко послушаете? Разве сможете вы после этого на скульптуру Пушкина своими глазами взглянуть? Да никогда! Только глазами Гейченко. Теперь о своем «но» продолжу, о том, как лично я без подсказки Семена Степановича работу Додоновой воспринимаю. Не приемлет душа моя ее трактовку головы Пушкина, особенно лица поэта. Африканское лицо. Более того — типично африканское лицо без малейшей примеси русской крови. Глядя на человека с таким лицом, и подумать трудно, что он русский язык знать может, да еще и стихи на нем писать. Я не против «африканских» мотивов в трактовке пушкинского обличья, но зачем же упор на них делать? Пушкин как-никак в первую очередь поэт русский.

Чтобы Пушкина в Михайловском ощутить, в местах этих надобно не менее суток провести. Одному или с самым близким для вас человеком. Чтобы вечер у вас в Михайловском был, и ночь, и часы рассветные, и первые солнечные лучи. Входить в заповедные места лучше всего на челноке по Сороти. Пройдя озеро Кучане, остановиться напротив Савкиной горки, на противоположном от нее берегу. Здесь возле самой воды и костерок крошечный сладить можно, ушицу заварить. Прошли те времена, когда Семен Степанович Гейченко хаживал на огонек к цыганским таборам, что жгли костры у озера Маленец. Теперь в заповеднике окурок бросить — только в урну. Но сюда, за Сороть, карающая десница Гейченко не дотянется, здесь у рыбацкого костра еще можно посидеть ночку. А рано утром, когда засветлеет небо, но птицы еще вполголоса говорят, на левый берег Сороти переправиться, по густой росистой траве подняться на Савкину горку. Здесь и встретить рассвет. Потом, неспешно огибая Маленец, к Михайловскому двинуться, чтобы с первыми солнечными лучами к дому Пушкина подойти…

После Михайловского на кольце Лужском Псков стоит, древний страж земли русской, младший брат Новгорода. Из всех городов, что Лугу мою окружают, Псков более всего люблю. За что — и сам не знаю. За людей, наверное, которые в краю Псковском проживают. Более неприхотливых и приветливых людей, чем псковичи, встречать мне на Руси не доводилось.

Но, кажется, я слишком увлекся путешествием по кольцу Лужскому, эдак и конца-краю не будет. Про город свой рассказ продолжу.

Если вы хорошо знаете Пушкина, значит, о городке нашем слышали. Помните, у Александра Сергеевича:

Есть в России город Луга Петербургского округа; Хуже не было б сего Городишки на примете, Если б не было на свете Новоржева моего.

Строчки эти поэт написал в Михайловском летом 1817 года, после окончания Лицея. Стихотворение при жизни Пушкина не печаталось, но современные сборники, составленные из стихотворений, написанных в Михайловском, открываются почти всегда им. Что ни говори — неважное впечатление произвел на 18-летнего поэта городок, который встретился ему по пути в Михайловское на Белорусском тракте (ныне Киевское шоссе). С той поры много воды утекло в реке Луге, что делит город на две части, много событий — больших в малых — повидал мой городок. Последнее самое памятное — Великая Отечественная война. В сорок первом году на Лужском рубеже на полтора месяца остановлены были отборные немецкие дивизии, рвавшиеся к Ленинграду. Лужский рубеж проходил как раз по диаметру кольца Лужского — от Финского залива через Лугу до Ильмень-озера. Немало полегло на рубеже этом моих лужан, ленинградцев, псковичей, новгородцев…

Самое интересное в городе моем — люди. О них и рассказы свои веду. Хотя определение «рассказы» в данном случае будет весьма условным. Скорее это полурассказы-полуочерки о конкретных живых людях, с которыми фотокорреспондента районной газеты ежедневно сталкивает работа. Встречи эти длятся порой всего несколько минут (время, чтобы взвести и щелкнуть затвором фотоаппарата), но и они вызывают определенные эмоции, будят какие-то мысли, оставляют след в памяти. В одних материалах имена и фамилии людей оставлены подлинными, в других по ряду причин изменены, «Рассказы районного фотокорреспондента» писались в разные годы и потому, конечно же, разнятся между собой. Но главное, что объединяет их в единый цикл, мне кажется, это невыдуманный человек, стоящий всегда в центре любого из этих рассказов.

НАСТАВНИЦА

Хуже нет для меня в женском коллективе работать. Представляете: вхожу я, молодой, розовощекий, неженатый человек, в швейный, к примеру, цех. И сразу на меня десятки, а то и сотни глаз устремляются, как же — «редакция» пришла! Шуточки разные начинаются, смех, подначки. Я, конечно, не такой чтобы совсем уж скромный и стеснительный, однако ж напоминаю: неженатый и недавно из армии, то есть практически от женского общества отвыкший. Сразу оговорюсь: в армии не со своим годом служил ввиду отсрочки, многие мои однокашники давно женатые люди. И я тоже на семейную жизнь здорово нацелен. Однако про цех рассказ продолжу.

Достаю я из сумки фотоаппарат, лампы осветительные, прочее фотохозяйство, раскладываю все это где-нибудь в уголке, к съемкам готовлюсь. Швеи которые постарше, замужние, давно на меня уже внимания не обращают, знай стрекочат машинками, перебрасывают швейные свои изделия с руки на руку. А молодые да игривые только-только заводиться начинают. Среди большого женского коллектива, как и среди мужского, тоже ведь свои Василии Теркины найдутся. Пока они газете нашей подначки отпускают, фотографиям моим газетным, еще куда ни шло. А вот когда конкретно на личность мою переходить начинают, да еще с малосольными шуточками, сразу жарко становится. Обнимутся две какие-нибудь пухленькие подружки-хохотушки, уставятся на тебя во все глаза и ну шептаться, давиться смехом. И мастер им ни звука за то, что работу бросили. Видать, шустрые в деле подружки, задел хороший имеют, если позволяют себе поболтать на глазах у мастера. Представляю себе, о чем наш брат-мужик шептаться может, когда молодух разглядывает, аж в жар бросит. Неужто и они про меня нечто подобное?

Чтобы как-то приглушить излишнее к себе внимание, щелкаю несколько раз затвором, общий вид цеха фотографирую, всех работающих. И вдруг одна глазастая кричит: «Фотограф, крышку-то с фотоаппарата забыл снять!» И хохот в цехе. Я, конечно, вида не подаю, что смущен. Тоже посмеиваюсь и в карман за словом не лезу, а у самого по спине уже теплые струйки сбегают. Это надо же так опростоволоситься на глазах у всего цеха!

Наконец приступаю к основному делу — съемке швей-мотористок. Кажется, чего проще: навел объектив на работающую женщину, нажал кнопку — готово! Ан нет! Вокруг одного щелчка затвора немало разных технических и психологических нюансов накручено. Многое в моей работе от общего настроя в коллективе зависит, от так называемого микроклимата. Я этот микроклимат, как ни затюкан женскими глазами и насмешками, сразу секу-улавливаю. Основной нюанс-закавыка в том заключается, что сфотографировать мне надо всего пять-шесть человек, а в цехе их, скажем, сто. И все, за небольшим исключением, план перевыполняют, звание ударника носят, в общественной жизни цеха участвуют, жалоб от соседей на личную их непутевую жизнь в завком не поступало. В хорошем микроклимате никаких эксцессов при съемке не возникает. Мастер или кто другой, которые меня по цеху сопровождают, сразу все разъяснят людям. Так, мол, и так, товарищи, фотокорреспондент газеты районной к нам пожаловал, надо ему пять человек сфотографировать. Одну швею-наставницу с ученицей, одну швею — активистку народного контроля, молодую комсомолку, которая нынче из средней школы к нам пришла, редактора стенной газеты и лучшую спортсменку-физкультурницу. Руководство цеха посоветовалось и решило: из нашего коллектива любая достойна быть представленной в газете, но поскольку только пять человек требуется, то решили мы рекомендовать на этот раз следующих… И называет пять фамилий. Сразу все ясно людям, и никаких особых обид ни у кого нет. Начинают избранные прихорашиваться перед зеркальцами, губы подкрашивают, брови приглаживают, прически поправляют. Подруги избранным платочки перевязывают, шутки, улыбки, смех всюду. Короче, атмосфера для моей работы что надо.

Другое дело, когда микроклимата подходящего в цехе нет. Идем, вот как сейчас, с начальницей цеха промеж столов, и словно волны ледяные от нас по сторонам расходятся. Начальница — женщина мощная, властная, безукоризненно в костюм влитая, со взглядом холодно-стальным, руководящим. Суждения ее точные, ничьих возражений не терпящие, на пальцах рук — перстни. И еще деталь: на ногах начальницы наимоднейшие бордовые сапоги на сногсшибательной «платформе». Я потому особо на эту деталь внимание обращаю, что тетка моя такие сапоги который год по магазинам ищет. Волшебная какая-то обувка: на прилавках магазинных ее нет, а на ногах у людей имеется. Хочу порасспросить начальника цеха, делами цеховыми поинтересоваться, гляну на нее — слова в горле застревают. А, ладно, думаю, сфотографирую по-быстрому кого дадут и восвояси. По телефону данные возьму из редакции, какие нужны будут.

Подводит меня начальница к столу, за которым две швеи работают, говорит: «Вот ее сфотографируйте, Иванову».

Иванову так Иванову! Включил лампу осветительную, затвор фотоаппарата взвел, ракурс съемки прикидываю. Иванова — женщина под стать начальнице — высокая, крупная, фигурой на киноактрису Нонну Мордюкову смахивает. Не работает за машинкой — кипит. Даже прихорашиваться перед зеркальцем не стала, фотографируй, дескать, какая есть, некогда мне позировать.

Прикидываю Иванову в видоискателе так и эдак. Шея длинновата, а вырез платья на груди еще больше удлиняет ее. На снимке такая шея столбом телеграфным выглядеть будет. Придется прикрыть. Брови у Ивановой выщипаны и по красноте щипаной до самых висков черной краской подведены, губы — словно розу алую в зубах держит. Это ничего, такие цветовые контрасты для нашего типографского старичка ЭГА (электронно-гравировальный аппарат) даже желательны. А вот нос никуда не годится. С глубоким вырезом ноздри, как две черные горошины на лице. Снизу фотографировать нельзя, придется сверху брать или в профиль, а то и со спины.

Веду я таким образом чисто техническую прикидку «объекта», но наплывают на меня всякие психологические нюансы. Открою вам свою сугубо личную, можно даже сказать, интимно-профессиональную тайну. Люди, которых фотографирую я для газеты, бывают симпатичные мне и не очень симпатичные. На качестве работы моей симпатии эти не отражаются. Впрочем, как сказать. Бывает, на симпатичный «объект» целую пленку ухлопаешь, а вот как сейчас на Иванову — два-три кадра всего. Сразу и не объяснишь, чем мне Иванова не приглянулась. Если брови до ушей и рот розой, не моя забота чужой вкус осуждать. Вроде видел ее где-то, кажись, в обувном магазине работала? Спрашиваю швею: вы раньше в магазине возле базара не работали? «Это сестра моя родная, — Иванова отвечает. — Она и сейчас там работает». Глянул я случайно на обувку Ивановой — мать честная! Бордовые сапоги на платформе, точь-в-точь как у начальницы. Ага, смекаю, сестра родная в обувном магазине работает, а у самой Ивановой с начальницей сапоги — близнецы редкостные. Чувствуете, какую тонкую связь улавливаю, треугольник какой получается, а если говорить языком дипломатии, — ось? А уж как смотрит Иванова на стальную начальницу свою, как улыбается ей — блином масленым в рот лезет. Впрочем, не мое дело, кто кому и как улыбается.

Прицеливаюсь я объективом в Иванову, а у самого глаз разгорается на соседку ее, пожилую горбатенькую швею. Работает горбатенькая не так шустро, как Иванова, однако, по всему видно, ветеран труда. Лет тридцать, наверное, за машинкой сидит, вот и сгорбилась. Седые короткие волосы ее на затылке гребешком схвачены, лицо морщинистое, а глаза большие и молодые совсем, как у девушки. Чистые какие-то глаза, неторопливые, домашние. На Валентинины глаза похожи, подруги моей предармейской, которая меня из армии не дождалась, замуж вышла. Полтора года письмами ко мне заходилась, а потом парень подвернулся подходящий, ну и бог с ней! Я, может быть, на ней и впрямь не женился бы. Глаза хорошие еще не главное достоинство в невесте, тем более в жене.

Работаю я с Ивановой, вдруг откуда-то из дальнего угла вопрос раздается, к начальнице обращенный:

— Варвара Андреевна, почему тетю Клаву для газеты не фотографируете?

— Не суйтесь не в свое дело, — начальница отвечает, — работайте!

— Это и наше дело, — голос возражает, — у тети Клавы половина цеха учениками были. Она последняя, кто в старом цеху работал.

— И троих детей одна без мужика воспитала, — подсказал другой голос.

Мне, конечно, нетрудно догадаться, что тетя Клава, о которой спор разгорается, — горбатенькая. Только имя свое услышала, распласталась грудью на столе, прильнула лицом к самой игле и головы от нее не поднимает. А когда о детях упомянули, заморгала, захлопала набрякшими сразу веками и вовсе не видна стала из-за машинки. Дело нехитрое — понять сейчас швею тетю Клаву. Да не нужна ей эта фотография в газете. Прожила, слава богу, и без нее жизнь, детей троих — вон люди говорят — вырастила. По голосам женским и гулу недовольному чувствуется, что уважают ее швейники, а вот Варваре Андреевне, видать, чем-то не угодила.

Прислушиваюсь я к разговорам, тружусь над Ивановой, однако в кадр и горбатенькую пытаюсь заловить. Я, бывает, в работе своей и своевольничаю иногда. Фотографирую не только тех, кого рекомендуют, но и тех, кто лично мне приглянулся. У нас порой как еще: на одного человека все валят, от благодарностей, премий, статей в газетах до Героя Труда. Других же словно и нет рядом, словно один этот Герой дело делает. Правда, редактор подобной самодеятельности моей не одобряет, потому как промашки в ней случаются. За одну такую самодеятельность-промашку я даже выговор получил. Дал в газету фотографию пожилого электрика с химзавода, понравился он мне своими рацпредложениями по усовершенствованию фасовочного аппарата. А на следующий день народ в редакцию пошел, письма возмущенные посыпались. Электрик этот, оказывается, во времена оккупации в полиции у немцев служил. После войны наказание отбыл и вновь все гражданские права от государства получил. Простило его государство, а вот люди предательства не прощают. В этом я тогда здорово убедился. Редактор всех разгневанных посетителей ко мне препровождал, чтобы я перед ними лично ответ держал. Наслушался я всякого вдоволь. Один старик из дальней деревни специально в город приехал, чтобы лично «редакцию насчет Генки-полицая упредить». Электрик злополучный, оказывается, родом из деревни старика был, а у старика в войну четыре сына полегли, одни дочки остались. Пришел старик в редакцию с внуком-здоровяком, как я позже узнал, трактористом. И часа полтора рассказывал мне про своих погибших сыновей, про Генку-полицая и его родственников, а внук старика, тракторист, дремал в это время на редакционном диване да изредка, вскидывая голову и приоткрывая глаза, произносил угрожающе одну-единственную фразу: «За такое дело морду бить надо». Я так и не понял тогда, кому бить — мне или Генке-полицаю? Старик и внук в целом мне понравились; осенью, проезжая их деревню, я навестил старика и сфотографировал его внука Федора на картофелеуборочном комбайне. Снимок получился удачным, и широко улыбающийся губастый Федор появился в газете на первой полосе крупным планом. В тот же день управляющий отделением, где работал Федор, заявил мне по телефону решительный протест, — Федор в рабочее время часто «злоупотреблял», хотя работником был хорошим. На празднике урожая тот же управляющий с удивлением поведал: после снимка в газете тракториста Федора стало не узнать — за всю уборочную он не совершил ни одного прогула, а «злоупотреблял» значительно меньше. Вот вам, так сказать, положительный пример моей самодеятельности. И таких примеров намного больше, чем с Генкой-полицаем. Не помню случая, чтобы человек, чья фотография появилась в газете, стал работать или вести себя в обществе хуже. Однако вернемся в швейный цех.

Закончил я швею Иванову фотографировать, и тетю Клаву контрабандой в кадр поймал, жду, когда начальница цеха очередной «объект» мне представит. В цехе гул голосов недовольных не умолкает, а все явственнее становится. Смотрю, глаза у Варвары Андреевны заметались, заискрились, как бенгальские огни. Взъерошилась она как-то вся, подобралась, зловеще-спокойным голосом проговорила:

— Помолчать бы вам, некоторым, надо. Вот тебе, например, Кислякова!

— Почему я молчать должна, Варвара Андреевна, — неуверенно возразил девичий голосок, — я у тети Клавы училась, она моя наставница.

— Значит, плохо наставляли тебя, если воровать умеешь! Вот и прострочи свой роток ворованными нитками. Помолчи, не суй нос не в свое дело.

После этих слов Варвары Андреевны смолкли голоса в цехе и даже стрекот машинок швейных как бы беззвучным стал, тишина повисла. И в тишине вдруг всхлипнул кто-то негромко, заплакал. Наверное, Кислякова.

Вижу, из-за машинки седая голова горбатенькой показалась, тети Клавы. Глаза ее большие строгими сделались, брови бесцветные нахмурились, произносит она укоризненно:

— Как вам, Варвара Андреевна, не стыдно такое говорить про Надежду при посторонних людях. Ведь по молодости это у нее было, по глупости. Обговорено все давно, зачем же старое ворошить? Надежду давно уже никто ни в чем упрекнуть не может, замуж девчонка вышла, только-только наладилось у нее…

— Это мое дело, вспоминать или не вспоминать! — отрезала Варвара Андреевна, багровея. — Пушок с рыльца еще не опал, а уже высовывается! Мы все знаем и все помним!

Вот ударила начальница цеха, так ударила. При «редакции» стеганула девчонку по самому больному месту наотмашь, как нагайкой. Эх, Кислякова, Кислякова! Теперь реви не реви, а такие, как Варвара Андреевна, нитками этими рот тебе долго затыкать будут. Люди добрые, вроде наставницы твоей тети Клавы, если нет за тобой новых грехов, по пословице живут: «Кто старое помянет, тому глаз вон», а такие, как Варвара Андреевна, ничего не забывают. Потому что невыгодно им забыть это, не резон. Знаю я нескольких человек, с Варварой Андреевной схожих. Чуть заденет кто самолюбие их, сомнение в деловых или моральных их качествах выскажет, сразу огрызаются, как раненые хищники. В самое больное, незащищенное место бьют. Ребенком попрекнут, матерью, тюрьмой, а чаще всего, вот как сейчас Варвара Андреевна, нечестностью. И не важно совсем для них, что в проступке своем человек раскаялся давно, вновь трудом добросовестным доверие товарищей приобрел. Знают хорошо: тем больнее для человека удар-попрек их.

Плачь, Кислякова Надежда, реви, поделом тебе! И за себя теперь не можешь постоять, и за наставницу свою тетю Клаву. Варвара Андреевна не только на твой роток платок накинула, но и детям твоим спуску не даст, попрекнет при случае матерью-воровкой. Ну что ты, дуреха, на нитках тех разбогатеть хотела? Из поколения в поколение людей русских мудрость народная передается: «Береги честь смолоду». Для себя береги, для детей своих, чтобы Варвара Андреевна и подобные ей не могли согнуть тебя, скрутить, подмять под себя. Чтобы могла ты всегда высоко держать голову и ни перед кем не опускать глаз.

Размышляю я про себя таким несколько возвышенным слогом, работаю, а диалог тети Клавы горбатенькой с начальницей цеха, между тем, обострился.

— Вы, тетя Клава, много на себя берете, — произносит Варвара Андреевна и прямо-таки подрагивает от внутреннего давления.

— Как хотите, Варвара Андреевна, а Надежду мы вам попрекать не разрешим, — с твердостью возражает тетя Клава. — Не для того столько времени возились с девчонкой, воспитывали, приучали к делу, чтобы все насмарку пошло. Добром но хотите понять, на собрании цеховом поговорим. И редакцию пригласим послушать, пускай они про то в газете напишут, — тетя Клава проговорила это, ко мне обращаясь.

Еще минуту назад я не мог и помыслить, чтобы кто-нибудь из работающих женщин-швей решился так резко и смело говорить с величественно-грозной Варварой Андреевной, которая метала сейчас в горбатенькую ох какие взгляды, но куснуть ее, заткнуть рот ничем, видимо, не могла.

Да, трудно работать в коллективе с тяжелым микроклиматом. Но этими съемками в швейном цехе я был доволен. Для нелегального снимка швеи тети Клавы удалось собрать тайком от Варвары Андреевны несколько казенных слов информации: «ударница», «наставница», «член завкома». Среди этих слов были и два личных: «день рождения». Послезавтра у тети Клавы день рождения. Представляя, какие глаза сделает Варвара Андреевна, когда увидит строптивую, непокорную швею на первой газетной полосе крупным планом, я невольно ускорял шаг к редакции. И подпись соответствующая под снимком будет. Из таких емких понятий, как «ударница», «наставница», «член завкома», опытный и неленивый газетчик кое-что может сделать. Правда, слегка портила настроение мысль, что после публикации снимка в газете Варвара Андреевна позвонит в редакцию о моем самовольстве. Но, черт возьми, в любой работе должна быть какая-то доля риска. Иначе что это за работа?

НЕУДАВШИЙСЯ СНИМОК

Я сижу в тесной нише, которая именуется громко: фотолаборатория. Слева от меня, за фанерной переборкой, — общественная приемная редакции районной газеты, справа — кабинет редактора. Каморка, наполненная густым оранжевым полумраком, таинственно уютна. Над столом, уставленным ванночками с растворами, громадным черным пауком высится фотоувеличитель, в углу потрескивают электроглянцеватели, над головой тихо мурлычет вентилятор.

Я люблю эти спокойные часы лабораторной работы. Набегаешься за день по совхозным полям и фермам, по заводским цехам и стройкам, а рано утром, вот как сейчас, засядешь в «ящик», то бишь в лабораторию, и вновь встречаешься с теми, кого вчера фотографировал. Кто улыбается тебе с мокрых, лоснящихся глянцем листов бумаги как старому знакомому, кто хмуро смотрит, кто устало.

Но сейчас дело что-то не клеится. Шестой лист бумага летит в ведро. Меняю выдержку, диафрагму, фотобумагу, меняю лампы в фотоувеличителе — ничего не получается. Раз за разом в мутноватом растворе проявителя вырисовывается небритая физиономия с угрюмо-удивленным взглядом и прилипшим к губе окурком. И вот эту-то физиономию я хочу «протолкнуть» на первую полосу. Нелегко это будет сделать. Ляжет такая фотография на стол ответственного секретаря, и смахнет он ее молча в корзину. Да и что я, собственно, знаю об этом человеке? Почти ничего. Вспоминаю нашу недавнюю встречу.

Выехал я поутру на автобусе в совхоз «Волошовский» снимать лучшую доярку района Нину Ивановну Николаеву. Совхоз отдаленный, до центральной усадьбы километров семьдесят, от нее до Затрубической фермы, где Нина Николаевна трудится, еще километров двенадцать — пятнадцать. До центральной усадьбы добрался часа за два, а вот на Затрубичье — пеший ход. Правда, знакомого зоотехника в Волошово встретил и дал он мне старый, хиленький велосипед. Двинулся я к Затрубической ферме по осенней лесной дорожке. Дорога тракторами разбита, грязь выше колен. Бреду по лужам, спускаюсь из оврага в овраг, перебираюсь по скользким бревнышкам через ручьи и речушки и все думаю: зачем это меня зоотехник велосипедом снабдил, пошутил, что ли? Тащу велосипед на себе. Поскользнулся, упал в яму с водой. Не только вымок, а «с головкой» — даже берет всплыл. Наконец до деревни добрался, до фермы. Не знаю, как в других районах, а в нашем худшего помещения фермы не найти. Стоит длинный сарай-развалюха, обнесенный громадным валом навоза, — это и есть Затрубическая ферма Просто не верится, что по надоям эта ферма лучшая в районе, а Нина Ивановна Николаева получает в год по пять с половиной тысяч килограммов молока от каждой своей коровы. Ведь это по пуду в день!

Подхожу к ферме. Смотрю, ползут по земле три громадные вязанки сена. Пригляделся — под вязанками доярки.

— Здравствуйте, — кричу, — уважаемые женщины! Принимайте гостя.

Думаете, обрадовались гостю? Как бы не так! Сбросили они со своих плеч вязанки и давай меня песочить. «Не нас, — кричат, — надо фотографировать, а безобразия, что на ферме творятся! Начальство сюда носа не кажет, а мы из сил выбиваемся. Скотник — лодырь, навозом заросли, воду на себе носим, сено вот подвезти не на чем…»

Стою я, помалкиваю. А что делать? Все верно. О том, чтобы сфотографировать сейчас этих разъяренных женщин, не может быть и речи. Отложил фотоаппарат в сторонку, подхватил вязанку сена и попер. Потом с ведрами за водой побежал, потом за вилы взялся — навоз кидать. Смотрю, отходят доярки, добреют, посмеиваться начинают. Одна уже в кружку молоко наливает…

— Женщины, — говорю, — дорогие вы мои! Расскажу я о ваших бедах в редакции. Все сделаем, чтобы помочь. А сейчас не откажите сфотографироваться, ведь солнце садится…

Сфотографировал доярок, распрощался — и в обратный путь. А уже смеркается. Знобить начало, радикулит старый проснулся — током бьет. Чавкаю по дороге с велосипедом, а в голове одна мысль вертится: «Попутку бы…»

Только присел на пенек передохнуть, слышу, сзади машина гудит. Обрадовался, на дорогу выскочил, руку вытянул — «голосую».

Машина — новенький ЗИЛ с тремя ведущими мостами — легко плывет по грязи. Шофер в белой рубашке при галстуке (сейчас у молодых водителей это модой, шиком становится — работать при галстуке) высунулся из кабины и дремотно на меня поглядывает. Не с интересом поглядывает и не с равнодушием, а как на лося примерно, из леса вышедшего.

— Эй, товарищ! — кричу и велосипед уже приподнимаю, чтобы в кузов его бросить. А машина неторопливо мимо ползет, «товарищ» даже головы не повернул. В первый момент не поверил, что не остановит. Ну, понятно, на людной дороге или улице не остановить, а тут лес, грязь, ночь надвигается.

Скрылся ЗИЛ за поворотом, и такая меня обида и злость взяла, что дыхание перехватило. «Эх, шофер, шофер, — думаю, — позоришь ты это гордое звание. Сволочь ты, а не шофер!» И еще разные нехорошие слова вслух произнес, да так громко, что невольно по сторонам оглянулся — не слышит ли кто.

Плетусь дальше. Спускаюсь в овраг и слышу: вновь тарахтит что-то сзади. Оглядываюсь — самосвал — газик. Не машина — развалюха с перекошенным железным кузовом, вся забрызгана грязью, только на ветровом стекле щетками две смотровые амбразуры размазаны. В двуместной кабине двое сидят. Я уже не «голосую», газику сейчас останавливаться нельзя, из последних своих лошадиных силенок ползет по колее, а впереди крутой подъем. Поравнялся самосвал со мной и вдруг остановился, фыркнул дымом. Из кабины шоферская голова в помятой кепчонке высунулась, и рука машет: залезай! Швырнул велосипед в кузов, в кабину втиснулся, и не верится, что все дорожные мытарства остались позади. Только я растолкался в кабине поудобнее, как пришлось вылезать. Подъем, как я и думал, без разгона взять не удалось, забуксовали. Вылезли все, и, как полагается в таких случаях, кто чем: шофер с лопатой под машину полез, мы со вторым попутчиком — парнишкой лет четырнадцати — хворост подтаскиваем и под колеса пихаем. Час провозились, вылезли, едем. Шофер, мрачноватый дядя с нездоровым, отечным лицом, заросшим седеющей щетиной, оказался не из разговорчивых. Всю дорогу молчал и только жадно-жадно, будто не мог надышаться дымом, затягивался сигаретой. Парнишка, по всей видимости сын шофера, тоже помалкивал. К городу подъезжаем, я в кармане рубль нащупываю. Протягиваю водителю.

— Не надо, — говорит шофер, просто так, устало: «Не надо». Дескать, спасибо, парень, в данный момент не нуждаюсь.

«Как бы мне тебя, товарищ, сфотографировать?» — думаю я, вылезая из кабины. Ведь если предложить — откажется. Это точно. У меня на таких людей глаз наметан.

Еще раньше заметил я на руке шофера четыре выколотые буквы: «Петя». Прощаюсь и словно бы невзначай спрашиваю:

— Эта машина откуда?

— Из передвижной мехколонны.

— А вас, случайно, не Петром звать?

— Петром… — Водитель высовывается из кабины.

— А фамилия? — Я выхватываю фотоаппарат.



Поделиться книгой:

На главную
Назад