— Спущусь в хозяйственный магазин. Нужно купить гвоздей, чтобы повесить картины, — говорит Хосе Лопес, вставая на ноги в своей постели.
— В воскресенье хозяйственные закрыты, — откликается Болеслао, вернувшись туда, где находился на самом деле.
— Ты старый мелкий буржуа. Веришь в воскресенье. Я знаю хозяйственный, который открыт.
Хосе Лопес поворачивается кругом и выходит, возможно, хлопнув за собой дверью. Расслышать это в любом случае было бы невозможно в доме, дрожащем от музыки. Болеслао чуть было не спросил у девушки, не хочет ли она виски, но вовремя спохватился. Девушки с потемневшими зубами, с ногами, вызывающими ассоциации со страдивариусом и козой, не пьют виски. Она уже готовит очередную дозу и, приподнявшись на матрасе, показывает всем своим поведением, что не против поделиться и с Болеслао.
Болеслао смотрит, как она разминает исходный материал длинными пальцами арфистки, облизывает кошачьим язычком намазанный клеем край папиросной бумаги, осторожно закручивает концы маленькой самокрутки, зажигает ее, уже испачканную совершенно ненужной ей помадой со своих губ и затягивается глубоко, и курит, получая удовольствие сполна, и живет, получая удовольствие сполна. Девушка сидит теперь, так же как и сам Болеслао, скрестив ноги по-турецки, юбка доходит только до пояса, и между чулок, превращающихся выше в плотные колготки, проглядывает красный клювик трусов.
С безразличным видом и в то же время как заговорщица, она протягивает косячок Болеслао. Вынужденный выбирать между наркотиком и виски, немного замешкавшись, он ставит наконец стакан на пол, и курит, как умеет или не умеет, получая удовольствие главным образом от вкуса помады, пока не слизывает ее целиком. Затем возвращает угощение своей новой подруге.
— Для ретротаблоида ты не плохо справился.
Болеслао ничего не отвечает. Ему понравился вовсе не дым от травки. Ему приятно было почувствовать вкус ее помады. И ему становится стыдно, когда он ловит себя на мысли о том (что совершенно очевидно), как же они далеки, находясь так близко друг от друга.
— Смешно, ты измазался в моей помаде, — смеется девушка, — как если бы я наградила тебя поцелуем.
— А почему бы тебе меня не наградить?
— Чем?
— Поцелуем.
Она пожимает плечами, как будто услышав очень странный каприз, наклоняется, обхватывает его голову обеими руками (неземными, невесомыми, бесплотными руками) и целует его в губы.
У прекраснейшего создания зубы почти сгнили. Болеслао хотел бы провести языком по всей этой молодой гнили. Больное или даже мертвое тело молодой женщины может быть сексуальным. Больное оно или здоровое не имеет значения. Единственное, что важно, убеждает себя Болеслао, это возраст. Можно сходить с ума от пятнадцатилетней сифилитички. И ничего не чувствовать со здоровой сорокалетней бабой. За то время, пока они поочередно продолжают затягиваться травкой, от которой девушка слегка обалдела, до Болеслао доходит, что его наркотик не виски, а совсем молоденькие женщины — подростки и даже дети.
У девушки (для чего спрашивать, как ее зовут?) рот как у привидения, тонкий еврейский нос и великолепные темные глаза счастливой сумасбродки, или просветленной дурочки. Болеслао понимает, что только что влюбился.
— Давно не целовалась со стариком.
— Извини.
— Нет. Мне понравилось. Ты умеешь целоваться.
— А Хосе Лопес?
— А, этот. Он может и не вернуться сегодня. Явится, когда захочет. Сейчас ему взбрело в голову что-то насчет гвоздей, а могло быть что угодно.
Болеслао начинает казаться, что Хосе Лопес намеренно оставил их одних посреди этой грохочущей какофонии, и он нерешительно гладит левую коленку девушки, оказавшуюся под рукой. Точеная коленка, музыкальная по своей геометрии. Невообразимая стрельчатая арка из золотисто-желтой резеды и кости, удлиненная чашечка, в которой анатомия, скорее еще только угадывает себя умозрительно, чем воплощает. Живая структура, достойная преклонения, доведенная до совершенства осознанным усилием всего тела. Любовь. Любовь.
Потеряв голову от нарастающего желания, Болеслао, как по указке свыше, встает перед девушкой и почти полностью раздевается, оставшись при этом в пальто из ткани «в ёлочку». Девушка, не выпуская из рук самокрутки, смотрит на то, что делает Болеслао и тоже начинает раздеваться, не возражая, но и не торопясь. Сначала летят вверх туфли на каблуке-шпильке, кувыркаясь в воздухе как ласточки. Затем она спускает черные колготки и, приподняв попку над матрасом, приняв почти гимнастическую позу, стаскивает с себя трусики. Черные колготки пролетают мимо, как вдова, приговоренная к сожжению на костре, а совсем маленькие красные трусики, — как карибский попугай.
Белизна по-детски угловатого, гибкого тела, представшего перед Болеслао обнаженным до пояса. Изящный пупок подростка. Неожиданно густо заросший лобок. Она не оставляет своей самокруточки в виде рожка. Дымящийся окурок всегда наготове. Наконец, Болеслао ложится на нее и глубже чем в первый раз целует в губы, играет с ее языком, свежим среди гнилых зубов, горячим и изворотливым как ящерица. Он вдыхает вырывающийся из ее рта восточный и крепкий запах наркотика, чувствует обтянутые тонкой материей груди, очень маленькие. Их почти нет, и это как раз то, что ему нравится, потому что большая грудь всегда напоминает о деторождении и это убивает эротику. Он просачивается — да, просачивается в девушку. У нее тесное, но податливое влагалище. Она умело отвечает на его ласки, и Болеслао затягивает их, поскольку в его возрасте, как сказал бы один из его просвещенных приятелей, «сдерживаешь себя в критический момент». Ему немного мешает то, что получая удовольствие по полной программе от секса, девушка продолжает курить.
Сначала Болеслао очаровывает ее
Болеслао, рассчитывавший на победу, обольщение, соитие по любви (в это мгновение он космически влюблен) свыкается с тем, что получил всего лишь возможность кончить в молодом влагалище, предоставленном ему настолько же щедро, насколько и индифферентно. Она — дура, или фригидна, или лесбиянка, или совсем отупела от наркотика. Или я ей не нравлюсь, не интересую ее, и тогда понятно, что не возбуждаю. Но тогда почему же он остается?
Девушка испытывает удовольствие от музыки и от травки. Источником удовольствия для Болеслао служит сама девушка и ничего больше. В этом различие. Конечно же, он знает, как кричит женщина от оргазма, и как кричит проститутка или та, что на самом деле оргазма не чувствует, а лишь притворяется. Но сегодня, ты только посмотри, даже не считают нужным притворяться. Заниматься любовью для них то же самое, что по утрам немного времени уделять гимнастике. Говорят, что полив сперматозоидами полезен для женщины. Ну, давай, немного польем. Они часто как раз так и говорят: «давай».
И Болеслао переживает продолжительный оргазм, приносящий полное удовлетворение. Он решил закруглить сексуальное общение с партнершей, поскольку его, как такового, и не было. Ради спасения своего достоинства, ему нужно было бы встать с матраса и, не кончив, благородно удалиться. Однако ради гигиены… он знает, что семяизвержение это лучшее очищение для простаты, а в его возрасте нужно начинать беречь простату. Поэтому он кончает, причем, с коротким промежутком, дважды. Во рту он ощущает букет, состоящий из трех компонентов: гнили от зубов подростка; запаха наркотика и вкуса ее языка, холодного с одной стороны и горячего — с другой. Так бывает с листьями дерева, которые нагреваются солнцем всегда лишь в каком-то определенном месте.
Он встает и одевается внутри своего пальто. Не глядя на свою любовницу, рукой приглаживает редкие волосы. Можно ли так сказать: «любовницу»?
Ему неловко взглянуть в ее сторону, а когда он все же это делает, то видит, что она готовит очередной косячок. На ее лице прелестная, но гнилая и по-женски взрослая улыбка. Болеслао тоже пытается улыбнуться.
— Прощай, знаешь, мне пора.
— Хорошо.
Девушка остается в постели. Полураздетая, снова затягиваясь травкой, она вытирает подолом юбки секрет, выделившийся во время полового акта. Болеслао переводит взгляд на ее ноги, стройные, восхитительной формы ноги, в них есть что-то детское и в то же время готическое. Он поворачивается и, не сказав больше ни слова, выходит, с силой захлопнув за собой добротную испохабленную дверь. После грохота сумасшедшей квартиры Хосе Лопеса очутиться вдруг на лестнице, пахнущей так, как это бывает обычно в учебных заведениях, уже облегчение.
На улице холод увековечивает сумерки, на первый взгляд кажущиеся ирреальными, а на деле оказывающиеся многолюдным воскресным вечером. Человеческий род опять завладел широкими бульварами, вдоль которых медленно идет Болеслао. Холод весело пронизывает его насквозь, очищает изнутри и снаружи, освежает, уносит бесконечно далеко от виски и гнилых зубов молоденькой девушки, какой-то безымянной девушки, какой-то вполне конкретной девушки.
Половой акт выявил всю глубину пропасти, отрезавшей его ото всех и от всего. Выходит, что есть новое поколение, которое занимается любовью, потому что без разницы, предпочитая сексу травку или что угодно. Выходит, что есть девицы, которые отдаются, потому что им все равно, потому что надо выпустить пар приятелю или одному из друзей приятеля. Выходит, что у него не осталось даже секса. Вернее, что касается секса, остается выбор: чувственная, но перезрелая, не вызывающая никакого желания любовница или молоденькая, симпатичная, но абсолютно индифферентная.
Половой акт с девушкой без имени обрезал его связи с жизнью. Я обречен на одиночество. Конченый человек. Теперь трахаются по-другому или совсем не трахаются. Возможно, что у нас с ней нашлось бы что-нибудь общее; возможно, что от меня исходили бы «хорошие вибрации», как говорят безмозглые курицы Хосе Лопеса, если бы я тоже был напичкан наркотиком. Нам мешали сойтись травка и разница в возрасте.
Ясно, что любая женщина уязвима, поскольку обладает способностью чувствовать оргазм. Это выручало меня всегда. Но здесь речь о современной молодежи, трахающейся с тринадцати лет с большим прилежанием, нежели соображением. Теперь отдаются из вежливости, как некогда играли немного Шопена во время визитов, тоже ради приличия, понятия не имея о том, что такое фортепьяно. Эти точно также, не разбираются в мужчинах (немного мстительно, думает Болеслао). Остаются лишь проститутки, нагоняющие на меня тоску, и пожилые, которые могут дать лишь нечто похожее на мастурбацию. А ведь я был солистом по части женщин. Играть на струнах женской души как Сабалета, если верить, что пишут о нем в газетах, было моим призванием. Заставить женщину почувствовать экстаз, ее мистическую природу, ее сантотересизм. Все они сантотересистки в том, что касается секса, включая саму святую Тересу[2]. Но как же быть? Ровесницы меня не устраивают, а молодым, чтобы трахаться нужен гашиш. Процент фригидности среди них так высок, что, можно сказать, они поголовно балдеют не от того, что спят с мужчиной, а от травки. От травки или от чего угодно еще.
Болеслао, только что переспавший с малолеткой, не чувствует себя победителем. Напротив, ему кажется, что это, может быть, случилось с ним в последний раз в жизни. Отказ не расстроил бы так сильно. Это было бы в рамках его (устаревшей) системы ценностей. Но эта уступка, сделанная для него со снисходительным безразличием, выглядит все более и более унизительно, хотя он и пытается внушить себе, что не встал вовремя и не ушел с честью только потому, что для здоровья «необходимо регулярно заниматься сексом, причем полноценным, доведенным до семяизвержения».
Он шагает медленно, расправив плечи, думая о том, что «с самого рождения одинок». Он шагает среди воскресной толпы, среди людного воскресенья, так как будто держит в руке шляпу, как кабальеро, снявший шляпу, чтобы проветрить голову во время вечерней прогулки. Он знает, что именно таким его видят те, кто на него смотрит, если на него вообще кто-нибудь смотрит.
Когда на улице уже совсем стемнело, Болеслао входит в кафе, расположенное на бульварах. Заведение из разряда, называвшихся раньше артистическими кафе. Интерьер отделан ценными породами дерева, что по нынешним временам редкость. Но дерево вытерлось, так же как бархат и красный истлевший шелк. В каждом из огромных зеркал отражается еще одно кафе. Все официанты в возрасте. Болеслао снова должен глотнуть виски, и, ради бога, чтобы это была не бурда. На самом деле Болеслао ни о чем не думает, он просто знает, что в этом старом кафе всегда найдется хорошее виски, закадычный друг или едва знакомый приятель, что в данном случае не имеет значения, так как и тот и другой в равной степени годятся, чтобы поболтать ни о чем за выпивкой. Он зашел в это кафе не потому, что так решил сам, его привела привычка.
Среди столов и колонн (тонких, с каннелюрами, но не отличающихся особой изысканностью) под стеклянными абажурами (в каждом из абажуров — XIX век) сидит, удобно устроившись, воскресная публика, много пожилых женщин, несколько семей пришли даже с детьми, играющими в проходах, которых в кафе нет. У бара, стоя (табуреты отсутствуют), в три ряда толпятся те, кто зашел выпить, — завсегдатаи, то есть другая публика, те, что заходят каждый день, прижатые воскресным наплывом посетителей к стойке: художники, поэты, писатели, актрисы, актеры, гомосексуалисты и молодежь, завоевывающая столицу. Болеслао из третьего ряда выпивох просит порцию «Чивас» с водой, вытянув вверх руку, чтобы привлечь внимание бармена.
— Говорят, что виски убивает, Болеслао.
В реплике, заставившей Болеслао оглянуться, сквозит ирония. Это Агустин. Они знают друг друга давно, но поверхностно. Знакомый примерно его возраста, однако выглядит моложе, потому что очень худой, невысокий, сохранивший в своей внешности что-то от образцового студента университета, в котором действительно когда-то учился. Болеслао, поскольку выше ростом, может разглядеть лысину, скрытую под старательно зачесанными волосами ученика. Одновременно он видит его анфас — нос, начинающий обретать характерный для алкоголика красный цвет, и русую с проседью бороду. Глаза у него светло-каштановые, золотистые. Он художник, абстракционист.
— Виски убивает. Как будто убивает. На самом же деле убивает сама жизнь. Убивает жизнь, и ей в этом надо немного помочь, для чего всегда и приглашают друзей.
— Ты среди них первый, Болеслао. Кстати, мне всегда казалось, что у тебя имя готского короля, но я заглянул в телефонную книгу готских королей, и тебя в ней нет.
Агустин, человек, не добившийся известности, и художник, не заработавший ни славы, ни денег, всегда изъясняется, прибегая к юмору или иронии. Ирония естественна для ироничных людей. Он не прилагает ни малейшего усилия, чтобы быть остроумным, как и всякий острослов от природы. Иногда Болеслао даже спрашивал себя (хотя они встречаются только в этом кафе, причем редко), каким образом, несмотря на то, что дела у этого его знакомого идут совсем плохо, он все же остается таким жизнерадостным. И сразу же пришел к выводу, что ирония — не следствие неудачи (это было бы слишком просто), а дается (как язык) человеку свыше, независимо от того, как складывается его жизнь.
— Сядем?
Болеслао уже получил свое виски.
— Куда?
— В этом кафе можно сесть только когда некуда. Когда свободных мест полно и ты сядешь, то с тобой обращаются как с бедным родственником, зашедшим на огонек погреться. Официанты на тебя даже и не смотрят.
Под одним из зеркал они с трудом находят место на диване, втиснувшись между совсем дряхлыми старушками, уже пообедавшими, и молодой обнимающейся парой.
— Ты стал больше пить.
— Мы пьем больше чем пили когда-то. Но лучше расскажи, откуда у тебя такое имя.
— Сан Венсеслао и Сан Болеслао двое детей, русских, или что-то в этом роде, которые, кажется, замерзли в санях, посреди снегов. Не знаю, почему их произвели в святые. Я читал об этом в житиях, но уже не помню, книга принадлежала моей бабушке.
— Спроси у нее.
— Пошел ты…
Теперь Болеслао должен был бы спросить Агустина, почему тот стал пить больше, но не осмеливается, а, кроме того, ответ ему известен. А. не преуспел. Это часто ведет к пьянству или к праведности. Так как А. сохранил (несмотря на то, что ему уже за пятьдесят) замашки барчука из университетского общежития, он пьет красное вино, напивается красным вином.
— Только не говори мне про это мачадо-кампоаморовское «горькое вино таверн».
— Тебе уже не нравится Мачадо?
— Теперь мне нравится Кампоамор[3].
После этой последней остроты он замолкает, немного мрачнеет и просит, чтобы ему принесли еще вина, объявив, что «хорошее вино подают только в кафе, в то время как в винных погребах, предлагают воду». Затем он скребет бороду, слегка ерошит волосы на голове и смотрит куда-то в пустоту, хотя как раз пустоты в кафе найти невозможно.
— Мы знакомы уже много лет, Болеслао, но я до сегодняшнего дна не знал, что ты русский ребенок, вознесенный к алтарям. Это делает тебя более сердечным, более близким, еще больше к тебе располагает и вызывает желание кое о чем тебе рассказать. Или расспросить. Почему нам с тобой так не повезло в жизни, Болеслао? У тебя есть талант. Это чувствуется даже в твоей манере заказывать виски. Я работаю, не покладая рук, и — ничего. Ты продолжаешь сидеть в своей конторе, а я…
— Я ушел на пенсию.
— Тем хуже. Ты продолжаешь сидеть в своей конторе, а я не могу продать ни одной картины и совершенно не интересую критиков. Неужели, я ни на что не гожусь или хуже других?
— Ты ведь знаешь, я не разбираюсь в искусстве. И, тем более, в абстрактном.
— Когда мы познакомились в этом кафе, я был молод и еще не женат. И то, как у меня шли дела, вселяло надежды на будущее. Конечно, отец был политиком, занимал государственную должность и помогал с заказами на мурали для муниципалитетов, официальных резиденций и так далее. Но я обманывался на свой счет. Когда ты молод, то позволяешь себе обманываться; позволяешь, чтобы тебя несло по воле волн; не можешь остановиться, чтобы оглядеться; не хочешь этого или не умеешь. Сейчас я бываю на Растро[4], захожу в комиссионные, покупаю старое дерево, мебель, разные вещи, — это может быть буфет, вешалка, все что угодно, и работаю дома. Нет ни одной техники, которая мне была бы неизвестна. Я обжигаю дерево на огне, обтачиваю, скоблю, ломаю, склеиваю, наклеиваю, окунаю в кислоту, работаю изо дня в день до тех пор, пока не получается карикатура, безжизненный призрак того, что было мебелью. Мне кажется, что я творю поэзию. Ты знаешь, что я читал и продолжаю много читать поэтов. У меня дома есть «Чивас», я налью тебе «Чивас» дома, пойдем, посмотришь чт
— Я…
А. пьет вино, но хорошее вино, и оно, похоже, придает ему энергии и решительности, поэтому он встает, идет к бару, расплачивается — готово; возвращается — пошли, ты приглашен, все отлично, заодно повидаешься с Андреа, однажды я представил тебе ее здесь, и познакомишься с моей дочерью, она очень выросла, преимущество небольшого роста, тебе кажется, что дети очень быстро и очень здорово выросли.
Сохранив как всегда ясность ума, А. достаточно пьян, чтобы взять такси, проигнорировав автобусы и метро. Такси отвозит их в другую часть города, тоже старую, в квартал, унаследовавший запах и цвет XVII века, однако без памятников и прочих признаков величия, это как бы хлам XVII века, его чердак, ржавчина барокко, лавка старьевщика, набитая подержанными вещами времен Кеведо и Лопе.
А. использовал обычный среди художников прием, купив старую, большую и замысловатую по планировке квартиру, чтобы можно было заполнить ее предметами прикладного искусства (хороший вкус на контрасте) и заодно жить в центре за меньшие деньги, причем, вести жизнь
Андреа запомнилась Болеслао как миниатюрная, очень красивая девушка, — что-то в стиле Хепбёрн[5] в ее лучшие времена, эталон женственности и ума, любви. Андреа такая же как прежде, но в выражении лица проскальзывает едва уловимая униженность и какая-то агрессия. Это не годы, не материнство, ничего серьезного. И вдруг до Болеслао доходит чт
Как же влияют эти провалы на жен неудачников! В еще большей мере, чем на них самих. Женщины скроены из более тонкой материи, чувствуют тоньше. И Болеслао испытывает радость оттого, что никогда не был женат и тут же ему становится стыдно за эту радость.
Дочь ушла в кино, и она уже не ребенок, а девушка.
Картины и снова картины. Фантазии из дерева, назойливость цвета, дыхание краски, запах лака. Картины в гостиной, в столовой, в спальнях, в коридорах, в холле, в туалетах, на кухне — всюду, причем исключительно не годные для продажи, не имеющие шанса на то, что кто-нибудь когда-нибудь их купит. Возможно, одна любопытна и достойна внимания. Но в целом бесчисленные доморощенные повторы, навязывая себя, выглядят устрашающе, раздражают, вызывают тошноту и чувство протеста, угнетают. В них, как в барочном монстре, есть что-то пугающее. Они наводят тоску. Совершенно очевидно, что квартира не в состоянии переварить этой живописи, что все это накопилось внутри жилища, точно так же как и внутри самого А., не находя выхода.
Неудача страшна тем, что закупоривает жизнь, перекрывает другие возможные пути к успеху. Получив, в конце концов, обещанное «Чивас», Болеслао, усевшись на софе, вдыхает этот особый воздух, свидетельствующий о том, что дом страдает несварением желудка. Коридоры напоминают кишечник, который не в состоянии усвоить столько даровой изобретательности. Болеслао не знает, хорошо ли все это или плохо, но он отчетливо осознает, что творчество обернулось против автора, что оно пожирает его и убьет раньше чем вино, что творения А. превратились в монстра, мертворожденного и в то же время живого, постоянно увеличивающегося в размерах и способного проглотить все семейство.
А., с бутылкой вина в руках, то стоя на месте, то прохаживаясь, говорит о своих картинах, что-то объясняет, высказываясь о них с иронией, иронизирует над самим собой, но Болеслао его уже не слушает (Андреа скрылась во внутренних помещениях, хотя все они в этом доме внутренние), Болеслао, чтобы отвлечься от неудобоваримой живописи (неважно плохой или хорошей), думает о своей бывшей конторе. По сравнению с тем, что его окружает сейчас, она выглядела полной противоположностью: всегда чистый письменный стол, документы, подшитые по установленному порядку, следующие один за другим, — ничего отложенного на будущее.
У Болеслао, с его развитым чувством симметрии, было почти эстетическое отношение к работе. Ему ни о чем не напомнило бы имя Мондриана, но он сам был немного Мондрианом от бюрократии. Утром, едва войдя в свой кабинет, рассчитанный на несколько человек, ровно в девять он доставал из ящика суконочку и протирал стекло на столе, телефон, подставки для авторучек, сами авторучки, пепельницу (тогда он курил), корешки бухгалтерских книг. Он протирал все, что часом раньше уже протерла уборщица.
Болеслао всегда испытывал страх перед беспорядком, первобытный инстинктивный страх перед хаосом моря, городов, жизни, когда она начинала заболачиваться, превращаться в трясину. Другие служащие, несмотря на то что на их рабочих столах могли накапливаться кипы документов, разбросанных как попало, не чувствовали никакого дискомфорта, справляясь (плохо ли, хорошо ли) со своими обязанностями. Рядом с ними Болеслао всегда казался себе трусом из-за своей привычки строго держаться правил. Так дети цепляются за материнскую юбку. А что он представляет собой сейчас? Какой я сейчас? Я не художник, но ни за что не загромоздил бы так свою жизнь. Я сжигал бы все картины каждые три месяца и начинал бы все снова.
Болеслао неосознанно не верит в совокупную жизнь. Он всегда боялся быть проглоченным жизнью, этой гидрой с тысячью голов и тысячью ртов. Естественно, он не осмеливается посоветовать своему другу сжечь плоды многолетнего труда. Возможно, что эта страсть хранить ненужное, привязанность к ненужным вещам тоже трусость, — другая, противоположная разновидность трусости.
Сделав очередной глоток, Болеслао задумывается, почему, выйдя на пенсию, начал пить, и обнаруживает, что по сравнению с другими у него для этого есть свои особые причины. Другие пьют, чтобы расслабиться, а он (хотя и так относится к типу людей легких на подъем и в его жизни мало что можно нарушить) пьет потому, что виски его собирает, мобилизует, сглаживает противоречия и упорядочивает хаос внутри него, проясняет мысли, приводит в нормальное состояние память и даже комнату, которую (с тех пор как стал пенсионером) содержит, скорее, в запущенном виде. Он чувствует почти облегчение от того, что не художник и на его плечи, в отличие от А., не давит такая неподъемная ноша совокупного овеществленного труда, такого разнообразного, покрытого пылью, требовательного, не дающего ни минуты покоя. Уходя из конторы, Болеслао оставил после себя абсолютно чистый стол. Из пустых ящиков он удалил мелкий сор, затвердевшие как камень хлебные крошки и даже пыль. Телефон остался таким, как будто его только что установили (черным как битум), письменные принадлежности в полном порядке, а в симметрично разложенные бухгалтерские книги (в его конторе, все делалось по старинке), последняя запись была внесена аккуратнейшим почерком.
Жизнь сжирает, жизнь изнуряет человека, жизнь похожа на нетронутую сельву. Болеслао всегда чувствовал это затылком. Потому и не женился. Он чувствует, что женщина это жизнь, природа, хаос. Женщина размножается, множит детей и предметы мебели, обрастает детьми, собаками и подзеркальными столиками. Болеслао не женился из страха перед размножением. Он всегда предпочитал легкое приключение, корыстное или банальное, но неизменно стерильное, без последствий. Ему всегда казалось, что у оставшейся позади женщины были щупальца, что позади осталась опасность. Такое ощущение бывает, когда выходишь из леса.
Он не знает, страх это или гигиена. Ментальная гигиена, обеспечивающая оптимальные условия существования. Болеслао ни в чем не уверен, но его существование, которое с тех пор как он превратился в пенсионера стало казаться ему непонятным и жалким, сейчас, по сравнению с увиденным в доме А., выглядит простым и почти прекрасным. Это страх — да. Или гигиена. Ментальная гигиена.
Глядя на эти непонятные картины, Болеслао ощущает свое малодушие острее, чем когда бы то ни было. Перед ним жизнь и труд человека, его тело и его душа, его воображение и его время. Огромный нарост, который ни на что не годится, разве что может восприниматься как биография, выраженная таким вот образом. Болеслао думает о том, что мы все носим внутри дикое поле, заросшее бурьяном абсурда, только никогда не выставляем этих кровожадных форм напоказ, и они разрушают нас изнутри. А вот А. они уничтожат снаружи.
Мы все люди и устроены одинаково, и у меня внутри тоже есть это непонятное, эти цвета и эти формы, эти уродливые чудовища, непрерывно сами себя воспроизводящие. Но артист (плохо ли, хорошо ли) их выражает и освобождается. А у меня не было другой защиты кроме суконочки, чтобы пройтись ею по письменным принадлежностям и корешкам толстых бухгалтерских книг. Гигиена рождается из страха перед жизнью. Раньше я был более чистоплотным в этом смысле. Сейчас мне это немного безразлично, возможно потому, что взрослею, как это ни смешно, в моем возрасте. Может быть, А. поступает правильно. Он живет в окружении того, что не продает, по той причине, что это непроданное есть не что иное как болезнь, раковая опухоль, которую он носил внутри и каждый день выдирал из своих внутренностей, чтобы она не прогрессировала. Но тогда пусть он сожжет ее, эту хрень.
— Что же ты будешь делать, когда для картин не останется места в доме?
В ответ А. лишь пожимает плечами, продолжая теоретизировать. Он уже достаточно пьян, но особенно пьяным выглядит его нос, нос, который можно было бы охарактеризовать как занимающий промежуточное положение между правильным и дерзким. Бедный мальчик, так и не вырвавшийся за пределы школярских представлений о жизни, бедный папенькин сынок, жалкий и вечный ученик, освобождающийся таким образом от своих внутренних страхов, от своей инфантильной несобранности. Но так как у него не покупают того, что он рисует, все это дерьмо возвращается к нему и неизменно пребывает в состоянии переваривания/несварения.
Возможно, что вино помогает ему все это вынести.
— Ну, я пошел. Прощай.
— Подожди, я с тобой, если не возражаешь.
Появляется Андреа.
— Снова уходишь?
Понятно, Андреа не хочет, чтобы ее муж вернулся на рассвете, пьяным.
— Совсем скоро придет дочь.
— Я только провожу немного Болеслао. И сразу вернусь.
Музей краха провожает их до двери. Болеслао предпочел бы уйти один. Я — конченый тип, считает он, но у этого дела идут, кажется, еще хуже. Я ничего за собой не оставляю, выпив последнюю рюмку, а этот все вокруг себя заляпает, как если бы весь его желудок вывернуло наизнанку. И все это будет живопись, которая недолговечна, и дерево, которое, в конце концов, превратится в дрова.
На улице уже ночь, и Болеслао жадно вдыхает глубокую и чистую темноту. Мне всегда казалось ненормальным все, что связано с искусством, таков его окончательный вывод.
— Выпьем по последней?
— Конечно.