Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кардинал:

— Руотоло, известно ли тебе что-нибудь о старинных временах? О сокровищах, которые бароны и герцоги, прежде чем отправиться умирать за веру, зарывали в этих полях?

Дон Дженерозо:

— Клянусь, ваше преосвященство, я ничего про это не знаю.

Его преосвященство:

— Мы напали на след таких сокровищ в местах между Греческой башней и Неаполем.

Дон Дженерозо (не без горечи):

— Ну ясно, всегда вы, поздравляю.

Кардинал:

— Ты ничего не понял!

По его знаку домоправитель отвешивает крестьянину легкую, «святую» пощечину: известно, язык без костей! Долгая пауза. Слабый ветерок с моря задирает сутаны священнослужителей, шарит в кукурузе, выстроившейся вдоль канавы — два ряда прекрасных бронзовых канделябров, увенчанных желтым пламенем початка, — и сбивает, почти срывает голубя с водосточного желоба.

Кардинал:

— Что бы мы ни нашли, миллион или грош, себе мы берем только пятую часть на то, чтобы устроить торжественное богослужение в честь древних воинов, о которых я говорил. Остальное мы отдаем владельцу земли, где был выкопан клад. Понял, сынок? Ну, отвечай же, дурак, понял или нет?

У Руотоло перехватывает дыхание, ему нужен центнер воздуха, чтобы произнести:

— Да, ваше преосвященство, к вашим услугам.

— Так неси же лопату, — приказывает его бледный собеседник и поднимается.

Все пятеро идут к четырехугольнику, который перед этим землемер обозначил на гравии. Шофер в серой униформе, попросив лопату, первым начинает копать.

— На колени… Помолимся… — говорит домоправитель кардинала. Но, увидев, что глаза дона Дженерозо превратились в нацеленные острия ножей, новоявленный Ливингстон добавляет:

— На колени, и глаза в землю.

Когда старик, взбудораженный внезапным позвякиванием, вскакивает, заржавленная шкатулка уже показалась из земли. Слетает сорванная крышка. Золото, золото! Шкатулка полна золотых слитков. Читается благодарственная молитва, и всхлипывающий дон Дженерозо принимает участие в общем молебствии. Потом он бросается к сокровищу, но землемер и домоправитель его останавливают.

— Спокойно, спокойно… Кардинал желает видеть документы. Если ты действительно владелец участка, ты должен это доказать.

Ах, вот оно что! Дон Дженерозо бегом устремляется к дому и возвращается с сундучком на плече. Он роется в нем, не обращая внимания на пачки банкнот, сразу же подмеченные его важными посетителями.

— Ну, смотрите, что ни говорите, а это самый настоящий нотариальный акт!

Ах, Иисусе, как медлит минута счастья, как медленно — хромая, на костылях — идет время, пока нахмуренные посланцы Фортуны изучают документы. Но вот, кажется, им пришлось нехотя убедиться, что все в порядке. Шофер вынимает из «бьюика» сверкающие весы (чего только нет в этом волшебном экипаже!), и золото взвешивается. Больше шести кило, так? Как предпочитает Руотоло получить четыре пятых причитающихся ему денег: будет ли он оформлять сделку в Риме или, может быть, он хочет — в виде исключения — оставить себе золото и заплатить наличными миллион, который пойдет на религиозные церемонии в честь давно умершего синьора Ганзаго Мендоса-и-Сарторио? Врожденное недоверие ко всякому предприятию, связанному с бумагой, пером и чернилами, подсказывает крестьянину его нетерпеливый ответ. Расписки составлены и подписаны. Руотоло отдает миллион и, плача от счастья, целует руку всем, даже себе самому. Шофер поднимается в машину последним; от чаевых, которые сует ему крестьянин, он отказывается, но само это намерение он оценивает так высоко, что незаметно сует дону Дженерозо карандаш: «На твоем месте я записал бы номер машины и поставил на него во всех лотереях Бари и Неаполя». Потом автомобиль выезжает со двора и скрывается из глаз. Правда, скоро крестьянин снова его видит: он появляется за кулисами из деревьев и исчезает, взяв курс на Везувий, эту коварнейшую из горных вершин. Слава богу, уехали!

А вот скрытая кустарником пустынная полянка по дороге в Неаполь. Вокруг остановившегося автомобиля царит веселое оживление. Шофер, на котором уже безупречный лиловый костюм, меняет у машины номер. Из облачений обоих прелатов и землемера вынырнули дон Энрико Музилло, дон Антонио Фербоне и дон Чиро Туппо, соседи по переулку Чимитиле. Они смеются, негодяи! Джакомино Торре, шофер, спрашивает, не зарыть ли прямо здесь старый номер. Бывший домоправитель соглашается. Дон Энрико, только что бывший порфироносным кардиналом, говорит:

— Тут мы, ребята, разойдемся в разные стороны. Ты, Чиро, поскорее избавься от чемоданчика с документами; ты, Антонио, езжай на поезде со всеми одеяниями, а машина, как и было договорено, возвращается пустая, так?

Дон Чиро:

— Ясно… А сейчас давайте посчитаем.

Усевшись на подножке машины, все четверо погружаются в изучение расходной части своего предприятия:

— Управляющему гаражом маркиза за прокат машины — сто тысяч лир… Подделка документов и печатей, приобретение карт и книги, покупка фальшивых драгоценностей, медных слитков, металлической шкатулки, тканей, пошив костюмов — четыреста тридцать тысяч лир… Доля, причитающаяся тому, кто придумал все дело, паралитику дону Чезаре Аббате, — пятьдесят тысяч. Иисусе, во что, оказывается, обходится минимум верительных грамот кардинала и каждый его шаг! А нам-то после шести месяцев трудов, после такой тщательной подготовки, нам-то что остается? Получается по сто тысяч лир на брата, вот, смотрите сами…

Дон Чиро Туппо улыбается, вспоминая Руотоло. Какая сцена, какой театр! Поджаривать клиента на медленном огне целое утро… да, это дельце требовало ловкости! Музилло и Фербоне догадываются, о чем думает их приятель. Дон Антонио задумчиво говорит:

— Он меня не узнал. А ведь во время войны я так упрашивал его продать мне курицу для больной Нанниннеллы… Ни в какую!

Трое приятелей (с потугой на остроумие):

— Вот видишь, сегодня он, а завтра ты… ладно, сколько времени?

И действительно, уже поздно, но они не торопятся, мошенники (они правильно считают, что дон Дженерозо всю жизнь так и просидит на доставшихся ему золотых яйцах).

Ну а теперь предположим, что наших героев, сморенных жарой, смерть настигнет прямо здесь, на подножке автомашины. Судебный процесс, который ожидал бы в этом случае их на небесах, шел бы быстро, и одна драматическая фаза сменяла в нем другую.

Судья:

— Предумышленный обман и святотатство. В ад их! В ад!

Адвокат:

— Нет, ваше милосердие, давайте учтем смягчающие обстоятельства… В те самые дни, когда готовилось преступление, обвиняемые отдали последнее на праздник в честь святого Винченцо Ферреро, на фейерверк и иллюминацию. Они никогда не переставали любить нас, то есть Небеса. Да, это правда, сегодня в деревне возле Греческой башни… Но ведь и там не было никакого неуважения к нам! Ведь они страшились и чтили тех, кого изображали. Посчитайте, сколько они потратили, сколько сказали и сделали, чтобы в персонажах, которые они изображали, чувствовалось присущее этим фигурам достоинство и величие. Ваше милосердие, я призываю вас к простому сравнению: ведь это были времена самых грубых злодеяний, молниеносных жестоких налетов, зверских убийств, тщательно продуманных кровавых преступлений, а эти люди…

Иисусе! Зной усиливается, а бывший землемер, бывший домоправитель, бывший кардинал, бывший шофер все не могут подняться с подножки автомобиля. Очевидно, они уснули: циники или простаки, проклятые или заслуживающие прощения — оставим их тут, пускай спят.

В Сан-Либорио

Сиротливые, словно покинутые солнцем жалкие улочки квартала Сан-Либорио носят траур за весь Неаполь. Если город почти всюду сверкает и переливается (я думаю, в перстне господа бога будет именно этот алмаз, когда, воссев на трон, он начнет вершить Страшный суд), то это только потому, что некоторые его улочки добровольно согласились погрузиться в тень. Ночь не приходит в Неаполь со стороны бухты Байя, как мы ошибочно полагаем! Нет, она всегда здесь, всего в двух шагах от нас; босиком, крадучись, она выходит из Сан-Либорио. Насколько всегда оживлена, многолюдна и ярка, хотя и замусорена соседняя улица Пиньясекка, настолько же мрачен, пустынен и безжизнен Сан-Либорио. По утрам здесь еще стоят телеги огородников, выгружающих свои фрукты и овощи на близлежащих рынках, но после полудня уже ни души, разве что капля упадет на землю с белья, развешанного для просушки высоко меж стенами домов, или наткнешься вдруг на дорожку отрубей, просыпавшихся из губ заморенной лошади — эти лошади подъезжают сейчас к Джулиано или Ачерра, таща телеги с корзинами и уставшими, как и они сами, возницами; или пробежит торопливо по улице какой-нибудь больной, чтобы постучать в дверь бассо, в котором живет дон Чиччо Руокко.

— Можно? — спрашивает он.

В ответ раздается многоголосый взрыв отвратительного смеха — это слабоумные жена и дети хозяина. Потом вдруг изнутри доносятся три каких-то странных удара, негромких, словно бьют по мягкому, смех умолкает, воцаряется тишина, и хриплый голос дона Чиччо бормочет в ответ:

— Войдите.

Войдем вместе с дрожащим от лихорадки доном Грегорио Меллоне, который держит мелочную торговлю семечками, анчоусами и маслинами близ фуникулера на горе Монтесанто. Бассо, узкий и темный, освещен одной-единственной электрической лампочкой, которая словно заболела оспой, едва ее ввернули в патрон. Мебель: двухспальная кровать, две койки, четыре стула вокруг стола, оплетенная бутыль для воды, угольная печь и шкаф, битком набитый медикаментами. Должен сообщить прежде всего, что без этого шкафа с его содержимым семейство Руокко погибло бы. И это притом что сами они принимают лекарства лишь в крайних случаях, и то с единственной целью — добыть новые лекарства и обеспечить ими занятия и способности дона Чиччо. Что я имею в виду? Как это понимать? Так ли больны они на самом деле или нет, члены семейства Руокко? Не хочу держать вас в неведении. Молодая донна Элизе и двое ее детей — одиннадцатилетняя Тереза и девятилетний Карлуччо — идиоты, хотя телесно они совершенно здоровы. Супруг же донны Терезы и отец семейства — изможденный старик, усохший, кажется, до самой последней своей неразрушимой сути; это уже не человек, а обкатанный голыш, который смерть однажды уже подобрала, чтобы вложить в пращу и метнуть в иной мир, но он выскользнул из ее костлявых пальцев и снова оказался среди нас. Единственным недугом, от которого страдает эта семейка, является их постоянный и неуемный аппетит, характерный, впрочем, для всех местных жителей. Прозвища точильщика, который как лезвием бритвы заострил способности дона Чиччо, многочисленнее и грубее, чем прозвища дьявола. Такой только начнет точить — и вот, пожалуйста, дон Чиччо уже превращается из рабочего-трамвайщика в лекаря или аптекаря — а, впрочем, не то я говорю — он превращается в «больного по доверенности» или «больного по представительству». Это редчайшая профессия, требующая необыкновенных способностей; дон Чиччо, возможно, единственный человек на земле, который ею владеет; он умело осваивает самые тонкие ее секреты, не имея ни конкурентов, ни подражателей и добывая трудный свой хлеб, в котором никому не отказывается до тех пор, пока никто его и не просит. Двадцать лет дон Чиччо был чистильщиком трамвайных рельсов, чьи обязанности состояли в одном элементарном действии: ввести в желоб щетку и идти за вагоном, думая о чем-то своем — в последние годы он думал об Элизе. Родители выдали ее за него несмотря на большую разницу в возрасте, потому что девушка была немного «тронутая». Она ничему не училась и не знала никакого ремесла; она только молчала и все полнела; если она вставала с места, то тут же начинала идти — все равно куда, хоть никуда, но с таким видом, словно идет со свечой к алтарю. После замужества ей стало хуже, а после рождения Карлуччо она совсем потеряла рассудок. Дети унаследовали ее веселое тихое помешательство. Они вечно смеялись, смеялись без всякой причины, и за ними все время надо было приглядывать, а чтобы они перестали смеяться, их нужно было слегка стукнуть (отец пользовался для этого полой, почти невесомой тростниковой палочкой). Отдать их в приют для умалишенных? Отец скорее бы покончил с собой. Чтобы ухаживать за женой и детьми и вести хозяйство, он бросил службу. Ему причиталось менее половины пенсии и право на бесплатную медицинскую помощь. Вот здесь-то и зарыта собака. В тот момент, когда дону Руокко впервые небрежно протянули в страховой больнице какие-то случайные, но бесплатные лекарства, решилась его судьба.


Вот и сейчас дон Чиччо действует своей наставительной тросточкой, загоняя в глубь бассо, словно маленькое стадо, свое странное семейство, а затем почтительно приветствует дона Грегорио Меллоне.

— Войдите, пожалуйста, — шепотом говорит он. — Мы с вами знакомы?

— Нет, — отвечает посетитель, весь трясясь от озноба, — не имел удовольствия. Меня прислал к вам мой двоюродный брат дон Фернандо, гитарист.

— Ах, дон Фернандо? Прекрасный человек. Родственник Фернандо Дзурфо и мне родственник… я и брать буду с вас как с родственника, ни лиры больше. Сто лир за диагноз, ампулы, таблетки, капли — все за полцены… Согласны?

— Конечно. Как вам будет угодно.

Дон Чиччо убирает со стола, укладывает на нем пациента, под голову подкладывает ему подушку, а под мышку ставит градусник. Затем достает записную книжку и карандаш и задает первый вопрос:

— На что в общем мы жалуемся? — спрашивает дон Чиччо.

— На что я жалуюсь? Меня бросает то в жар, то в холод. Это случилось внезапно, я упаковывал каперсы, как вдруг ни с того ни с сего у меня перехватило дыхание, и меня как будто два раза ударили ножом в грудь и спину… Господи, дон Чиччо, это что-нибудь серьезное?

— Сейчас посмотрим, — говорит дон Чиччо, прилежно записывая симптомы. Он вынимает градусник и отчетливо, по слогам произносит — Тридцать девять и пять… Можно ли представить себе более несомненную картину воспаления дыхательных путей?

— А что это значит? — спрашивает дон Грегорио.

— А то, что у вас недурная пневмония… но не падайте духом, я вас вылечу…

— Мадонна дель Кармине! — восклицает дон Грегорио. — Это что, опасно?

— В мое время вам не помогли бы ни Сан Чиро, ни Кардарелли. Но сегодня у нас есть столько сильных средств! Лекарства, а не слова. Идите домой и ложитесь в постель. Вот восемь таблеток, это знаменитый сульфидин. Примите их в течение суток. Завтра я сам приду к вам и принесу еще более прославленный пенициллин. Только предупреждаю вас — это не дешево.

Дон Грегорио (грустно):

— Ну, раз уж так случилось, ничего не поделаешь. Где тонко, там и рвется… А как с диетой?

— Больше пить. Можно спиртное. Ежедневно десять рюмок коньяка в сладкой воде… Понятно? Сердцем мы займемся послезавтра… idem[46] и почками… Не беспокойтесь, вы ведь как железная бочка!

Дон Грегорио выходит, покашливая, сопровождаемый радостными воплями донны Элизы, Карлуччо и Терезы, которые снова принялись веселиться. Дон Чиччо нежно увещевает их своей тросточкой, хотя он и сам в таком же восторге. Воспаление легких? Наконец-то бог послал ему не вульгарное желудочное расстройство, которое снимается обычными очистительными средствами. Здесь же, хвала всевышнему, речь пойдет о сульфидине и о пенициллине, о самых дорогих и самых сильных современных препаратах. Поэтому можно не сомневаться, что дон Чиччо без всяких колебаний сделает все, что положено. Накормив и уложив в постель жену и детей, он мелко нарезает две головки чеснока, подливает уксусу и тщательно все перемешивает. В полночь он натирает этой дьявольской смесью под мышками. Завтра утром у него будет та самая высокая температура, которая ему нужна. Пробило девять. Пора идти. Дон Чиччо оставляет жену и детей на попечение соседки и, плотно закутавшись в плащ, отправляется в путь. Врач страховой больницы как раз в эту минуту одевает халат.

— Руокко! — стонет он, не веря своим глазам. — Это опять вы? Я не ошибаюсь? Господи ты боже мой! У вас новая болезнь или что-нибудь из старого?

Ни слова не говоря, движениями, в которых есть что-то театральное, старик снимает плащ, пиджак, рубашку, а затем привычно растягивается на кушетке. Частые приступы кашля разрывают ему грудь, буквально выворачивают наизнанку. Температура тридцать девять и семь. Одышка, хрипы и шумы в легких — все налицо; все явилось словно по волшебству, по зову предусмотрительного дона Чиччо. Трения плевры? Ну конечно же, и без них не обошлось — дону Чиччо стоит только захотеть. Колющая боль? Ну еще бы: адская боль, словно раскаленный гвоздь вонзается. Нет, это неслыханно! Тот самый старик, которого менее чем за год поразили все самые распространенные болезни желудка, кишечника, поджелудочной железы, почек, носоглотки и глаз, теперь демонстрирует все симптомы несомненной, блистательной, классической пневмонии. Что же делать? Что делать? Делай пропись, бедный доктор, пиши, прописывай! Пенициллин, сульфидин, хинин; для сердца немного дигиталиса — принимать не сразу, а постепенно, дробными дозами.

— Отправляйтесь домой, Руокко, и немедленно ложитесь в постель… Завтра к вечеру я к вам загляну. Да, сестра, это не старик, а просто тридцать три несчастья.

Дон Чиччо растворяется в воздухе. Аптекарь вручает ему (с тайной завистью, как полагает дон Чиччо) драгоценные медикаменты. Души чистилища, сколько же они стоят! Просто сокровище в таблетках и ампулах. А для семейства Руокко это ежедневные густые супы в течение целого месяца. Бедный доктор навестит Руокко действительно «к вечеру» (днем он пойдет в кино со своей невестой — Руокко известно и это обстоятельство) и два-три раза постучит в дверь мрачного бассо в Сан-Либорио. Дон Чиччо, который в свою очередь следит за течением болезни своего «субпациента», безукоризненно продемонстрирует доктору ее «развитие». Что же дальше?

Да ничего. Человек овладел профессией лекаря и аптекаря, а точнее — профессией больного по доверенности и по представительству, так сказать, рефлекторного больного, и с каждым днем все более в ней совершенствуется. Вооруженный бесчисленными «свидетельствами о бедности», этот ловкий Руокко не ограничивается извлечением дохода из страховой больницы. В совершенстве владея искусством симуляции любого заболевания, хронического или травматического, наследственного или приобретенного, излечимого или рецидивного, он урывает себе бесплатные лекарства от амбулаторий, больниц, благотворительных обществ и даже от пунктов скорой помощи; если не ошибаюсь, он намерен наложить лапу даже на национальный конгресс клиницистов; о его созыве он прочитал в обрывке газеты, который ветер швырнул ему в лицо.

Кто помогает себе, тому помогает и бог. Симулированный диабет равносилен ренте, выплачиваемой в наидефицитнейшем инсулине, приносящем пятьсот лир в неделю. А это рагу по воскресеньям, изысканное питательное блюдо! Люди, когда же на Неаполь низвергнется кортизон? В этот день дон Чиччо наймет карету и, наверное, наденет длинный сюртук. Или его проделки к тому времени будут раскрыты и старика постигнет наказание? Всего один донос — и вот уже в дело вмешивается Закон. Среди бесконечных клокочущих взрывов смеха донны Элизы, Карлуччо и Терезы взломанный шкаф станет неопровержимым обвинением дону Чиччо. Прокурор сразу же решит, что речь идет о «злоупотреблении медикаментами». Дальнейшее расследование заставит его изменить обвинение, но, не питая пристрастия к каламбурам, он не решится вменить дону Чиччо «злоупотребление заболеваниями». Дело закроется само собой? Дай бог. Будем надеяться. Но что бы ни случилось, солнце по-прежнему будет обходить Сан-Либорио, и его благое око никогда не взглянет — ни с упреком, ни с похвалой — на будущие занятия дона Чиччо.


Из книги «Так соберемся же с духом и взглянем!»


Доска на площади

Как только я разбогатею (почему бы и нет, ведь не собирался же я родиться бедным, а вот поди ж ты — родился!), я сделаю вот что. Я совершу необычную покупку, которой не соблазнялся пока ни один миллиардер. Есть на площади Собора в Милане большая световая реклама, эдакое огромное панно из электрических лампочек, по которому каждый вечер бегут слова, восхваляющие любого, кто может заплатить за эту похвалу. Я сказал «бегут» и на этом настаиваю: гласные и согласные непрерывно догоняют друг друга, и каждая буква как будто плюется, оставляя за собой коротенький след свечения, маленький, но назойливый хвостик, так что слова видишь словно сквозь пелену слез и даже от самых веселых из них щемит сердце. Но это не важно, даже наоборот, мне нравится такая эмоциональность; это электрическое устройство, видимо, обладает душой (раз плачет, значит, оно живое); вот эту-то рекламу я и хочу купить. Предположим, я очень богат и ужасно капризен: ну, так сколько же будет это стоить все вместе — и сам механизм, и те, кто приводит его в действие, и электричество, и налоги, и лампочки? Вот деньги, пересчитайте; всё, отныне бегущий алфавит принадлежит мне, и я буду пользоваться им, как хочу.

Что я имею в виду, говоря «пользоваться»? Сейчас объясню. Мне хочется выбраться из своего одиночества, будь оно мрачное или безоблачное — все равно какое. В конце концов, разве я живу не в столичном городе? А сколько я в нем знаю людей? Ну, сто, может, и меньше. А сколько людей в день со мною общается? Небольшое число друзей, может быть, десяток, и это всегда одни и те же люди. Разве это нормально, разве это по-человечески? Думаю, нет. Ведь сказано же: «Возлюбите друг друга, как братья». Что касается меня, то ни о чем другом я и не мечтаю; но любовь не ветер, она рождается из симпатии. А симпатия может появиться, только когда человека узнаешь. А узнать хочется того, кто внушил тебе любопытство. Следовательно, как я могу добиться, чтобы миллион, или сколько их там, миланцев меня полюбили, если я не вызову у них любопытства? Вот так постепенно мы и добрались до сути дела: именно для этого я и купил световую рекламу в центре Милана. Сверкающий и словно немного мокрый экран я, как вы уже поняли, буду использовать для того, чтобы описывать самого себя: так я смогу вызвать любопытство, а может быть, и симпатию; любовь придет позже… да-да, миланцы, мы полюбим друг друга, вы еще не сможете без меня жить!

Разумеется, тут понадобятся скромность, умеренность, такт. Начну я с коротеньких уведомлений, как бы представляя самого себя; два-три вечера на доске будут светиться, скажем, такие слова: «Кто такой Джузеппе Маротта? Такой же человек, как вы; не молодой и не старый, за один только 1953 год он солгал целых одиннадцать раз, а в новый год вступил, пожелав жену ближнего своего. Послушайте-ка. Вы улыбаетесь и сердитесь, работаете и отдыхаете, радуетесь и страдаете, едите и спите, чувствуете себя нужными или лишними — так вот, и у меня все точно так же». Как видите, ничего особенного, просто попытка сближения, желание сломать лед, уменьшить расстояние между мною, владельцем световой рекламы, и теми, кто в данный момент (заметьте этот «данный момент», насчет него все объяснится чуть позже) ею не располагает. На том этапе наших отношений мною будут пущены в ход еще и такие лозунги.

Первый: «Незнакомцы, родившиеся, как и я, в 1902 году, выйдите из мрака неизвестности, давайте соберемся в одну компанию». Второй: «Добавьте мое имя к именам девятнадцати ваших друзей и повторяйте их ежевечерне, множество раз, но не таким тоном, каким читают список награжденных или осужденных, а с той захватывающей интонацией, с какой говорят люди, делясь интересной мыслью или рассказывая о каком-то событии: если вы будете повторять все это достаточно долго, ваша речь обретет смысл». Третий: «Тот, кто сейчас видит луну между руками мадонны на крыше собора, пусть знает, что и я тоже в эту минуту на нее смотрю». Четвертый: «Тому, кто так и не успокоился, хотя уже дважды прочесал Пассаж[47] в обоих направлениях, сообщаю: вот минута, когда столики пустых кафе становятся чашами весов, и каждый, проходя мимо и возвращаясь обратно, бросает на них свою печаль. Скажите мне, сколько весит ваша? Я уже устал нести свою». Пятый: «Эй ты, человечек, который бродит на площади вокруг статуи, давай-давай, продолжай почесываться, мне от этого определенно становится легче». Шестой: «А ты, старая дама, застывшая на ступенях собора, признайся, разве не стремление к одиночеству отделяет тебя, такую пунктуальную при встречах с самой собой, от людей?» Седьмой: «Дру-у-жбы, я прошу у вас только дружбы, а вовсе не чеков на предъявителя». Восьмой: «Подскажите мне мысль, с которой можно заснуть: я так устал, так устал, так устал от своей жены». Девятый: «Сегодня я читал вчерашнюю газету и ел то, что осталось со вчерашнего дня… таким образом я помолодел на двадцать четыре часа, берите с меня пример». Десятый: «Спокойной ночи. Завтра, вместо того чтобы снова сцепиться в драке, крича: „Солнце — мое, я первый его увидел“, давайте-ка спросим у астрономов, сколько в нем миллионов квадратных километров и по-братски его поделим. Мне нужно совсем немного, буквально крупицу — приколоть к отвороту или вдеть в петлицу, чтобы было ясно, к какой планетарной системе я принадлежу». И т.д.

Прошло несколько месяцев. Теперь уже все знают, что световая реклама на площади Собора — это что-то вроде моего дневника, доска, на которой я пишу и тут же стираю все, что придет мне в голову. Никто (кроме иностранцев, но и их быстро вводят в курс дела) больше этому не удивляется. На следующем этапе я безо всякого порядка (как будто мне диктуют облака, камни, собственная моя кровь или просто улица Каппеллери) набрасываю следующие фразы.

Первая: «Не беспокоит ли звезды биение наших сердец — ведь нас на земле миллиарды?». Вторая: «Давайте помолимся за того, кто не умеет браниться». Третья: «Дураки теряют время, но я поступил с ним еще хуже: мне было сто лет, когда я был молод, а сейчас мне пятнадцать». Четвертая: «Дайте мне одеколону, мир смердит мертвецами и помоями». Пятая: «Я чувствую тоску по тем временам, когда меня еще не было, мне бы хотелось увидеть свою мать маленькой девочкой среди игрушек в тот момент, когда она, забывшись, вдруг ощутила таинственное и невыразимое предчувствие моего бытия». Шестая: «Остерегайтесь моей любви, она искренна». Седьмая: «Если Богу понадобится гражданство, то в наше время оно будет либо американским, либо русским». Восьмая: «Мы с такой быстротой летим вокруг солнца, а я вышел из дому без носового платка!» Девятая: «Не будьте такими, как мой друг Паоло, который при первом же препятствии падает духом, и не подражайте моему другу Паоло, который, стоит ему столкнуться с легким недомоганием, моментально его подхватывает». Десятая: «Так как будущая война будет войной идеологий, то наконец-то, кроме собственных скелетов, мы увидим еще скелеты правоты и неправоты». Одиннадцатая: «Вчера мне пришло в голову: из содружества одного человека с одной мыслью может иногда получиться шедевр, но из содружества множества людей с одной мыслью не может выйти ничего, кроме мировой войны или фильма Де Милля». Двенадцатая: «И никто даже не думает, что скоро май. Боже мой, боже, сделай так, чтобы светлячки и зерна пшеницы оказались даже под президентскими столами! Напусти кузнечиков в сапоги Маленкову и в цилиндр Эйзенхауэру! Дай нам деревню Горация, а не битвы Монтгомери.[48] Верни нам землю, растения, зверей, верни нам сон!» Тринадцатая: «Я бы не колеблясь полюбил своих врагов, если бы в результате мне не пришлось стать их союзником и участвовать в их неутомимых попытках меня уничтожить». Четырнадцатая: «Я вспомню о вас в своем завещании, миланцы! Пусть я проживу здесь тридцать, даже сорок лет, но помните: Милан я вам завещаю, да-да, я вам его отдаю, он ваш!» И т.д.

Вы поняли? Не исключено, что я воспользуюсь световой рекламой еще и для того, чтобы передавать свои стишки и рассказы, по мере того как они будут у меня появляться. Это будет как бы каждодневная исповедь, и я вытряхну свой мешок до самого дна. В начале своего повествования я уже намекал на то, о чем собираюсь сейчас сказать (помните «данный момент», на который я вас просил обратить внимание?). Так вот, после того как я полностью исчерпаюсь, я уступлю свою бесплотную доску всякому, кто захочет последовать моему примеру. Любой сможет располагать ею, лишь бы нашлись у него печаль, надежда, обида, сон, истина, ложь, страх и ярость, от которых ему хотелось бы избавиться или которые ему, наоборот, хотелось бы закрепить. Ведь и через наше сердце непрерывно текут такие же сверкающие буквы, которых просто никто не видит, — текут и складываются в слова — значительные и пустые, злые и нежные, но сразу же исчезающие, так что мы даже не успеваем отдать себе в них отчет! Так давайте же выведем их наружу и прочитаем. Нет, не случайно я разбогатею именно в Милане, а не где-нибудь еще!

Я был здесь счастлив и несчастлив ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы задуматься наконец над следующей проблемой: как может моя страна заключать договоры о дружбе с какой-нибудь Северной Тивонией, если я не знаю даже, кто такой и о чем думает мой сосед по дому или человек, который сидит рядом со мной в автобусе? Миланцы, давайте откроем новую эру в человеческих отношениях: настанет вечер, и каждый придет на площадь к моей доске, чтобы защищаться и обвинять, рассказать о себе и себя показать, для того чтобы действительно быть вместе со всеми.

Измученный город

Июль терзает Милан, нашу северную столицу, он ненавидит ее и любит, он не уверен в ней, в этом все дело; он тиранит ее, потому что слишком трудно она ему досталась. «Ну поверь же, я твоя», — говорит она ему, задыхаясь, но он, следя краем глаза за проспектом Семпионе (только оттуда могут появиться первые осенние листья), грубо ее обнимает и отвечает: «Да, дорогая, да, ну скажи же, скажи, как меня зовут?» — он весь горит, он бредит, он обезумел.

На рассвете на пригородных лужайках кузнечики, пропустившие последний автобус ночного ветерка, с которым еще можно было скрыться, переворачиваются на спину и испускают дух; черные комочки в серой траве, на которые чуть позже будут наступать прохожие, — это их обуглившиеся тела. Итак, солнце сейчас сделает свой очередной выход; на фасадах домов написано драматическое ожидание — так негашеная известь ждет штукатура, который вольет в нее воду, и на ее поверхности (о, мучительная агония) станут вспухать и опадать сотни белых горлышек; на крышах домов тут и там лежит по облачку правильной геометрической формы, как будто серийного выпуска, но с минуты на минуту они растают; из маленького кафе в переулке выходит официант с плетеным столиком, который он несет, как щит: четыре шага — и он уже пошатнулся… Да, дружище, ты не тот гладиатор, который может вступить в открытый бой с миланским июлем.

Нас будит наш собственный запах, здоровый и неотступный, которым пропитана влажная подушка. Куда делось одеяло, куда делись мысли, куда делось время? Где имя, где привычный вид каждой вещи? Тело кота расплывается на ковре, потолок ходит волнами, темнота сворачивается и тает, фитиль, от которого вот-вот вспыхнут краски на картинах, уже подожжен, шуршат обои, скрипит пол в коридоре, и мы ясно представляем себе, как нависло сейчас над городом и над всем миром то мутное и плотное небо, каким в Неаполе завершается обычно ночь Пьедигротты. Надо выйти как можно раньше, воздух в комнатах давит на плечи, как курящийся паром халат, и каждый предмет взывает о помощи, которую мы не в силах ему оказать: увидев на полочке в ванной сухой жесткий остроконечный ус монгольского раба, я испытываю угрызения совести — неужели это она, моя кисточка для бритья? Но вот я выхожу, наконец-то я выхожу — мне нужен глоток, хоть малая толика воздуха. Швейцар на лестнице делает движения человека, который моет пол: он окунает тряпку в ведро, полощет ее, вынимает, шлепает на площадку, но где там — она уже сухая! Почтовые ящики распахнуты настежь, и я одобряю эту попытку предупредить пожар — он может вспыхнуть в любой момент, стоит только загореться открыткам, которые шлют из Рапалло, Стрезы, с острова Искья находящиеся там на отдыхе дамы; некоторые письма свернулись в трубочку, и я представляю себе, как получатель долго и нежно разглаживает их о свою горящую щеку, которой так не хватает сейчас Эдвидж или Паолины.

Милан продолжает трудиться, но нельзя не заметить, что под воздействием июля труды эти смотрятся несколько иначе, чем раньше. Это выглядит особенно очевидно и забавно здесь, на окраине, откуда уже близко деревня.

При любом, даже самом слабом звуке на стене, окружающей маленький заводик, возникает пунктир лихорадочных бросков ящерицы, напоминающий буквы на рекламных плакатах, до которых так падки политики и спортивные чемпионы; по заводскому двору разлит насыщенный свет гумна, и кажется, что рабочие сейчас усядутся на землю и начнут грызть зубчатую передачу или просеивать в решете железные опилки; из каждой щели в куче сваленного во дворе железного лома торчит зеленое сверло: это отважные, воинственные, свирепые стебли, командос растительного мира, которые молниеносно прорывают внешнюю линию обороны Милана. Внимание, внимание, они здесь: трава в стыках трамвайных рельсов, зовите пожарных! Продавец газет, трава в твоем киоске! Бакалейщик, трава пошла на тебя приступом и победила: в твоем имени на вывеске уже нельзя прочитать одну букву! Неужели мы разбиты, неужели мы отступаем по всему фронту? Меня охватывает паника, мне кажется, что трава повсюду, может быть, она и на мне; а вон, вон — скажите мне, что это галлюцинация! — вон метелка травы на крыше такси!

Июль стер своей губкой часть миланской толпы: даже в самом центре, в безумном своем центре Милан стал неузнаваемым, новым. Чтобы перейти улицу, вам уже не надо искать пращу, которая метнула бы вас на другую сторону. Если вы сумеете не обращать внимания на Гейбла и Кроуфорд,[49] которые обнимаются на десятках гигантских киноафиш, часа эдак в два пополудни вы сможете побыть в относительном одиночестве на площади Миссори или Криспи. Я своими глазами видел, как сделались в эти часы бескрайними и пустынными просторы площади Сан-Бабила, на которой, в самом центре, остались всего лишь две фигурки, черная и белая: регулировщик, который перелистывал путеводитель, и священник, который ждал его разъяснений; черный и белый человечки казались фигурками на шахматной доске — последний, решающий ход в какой-то сложной партии. Хотя нет, я ошибаюсь, был там еще продавец цветов, почти потерявший сознание под своим зонтом, а еще там было столько Маротт, сколько летних месяцев провел я в Милане с 1925 года по сегодняшний день: порассказали же они мне историй в эти нескончаемые часы!

Вот 1925 год: я зарабатываю у Мондадори[50] триста лир в месяц и помолвлен с девушкой, которая каждый вечер ждет меня в Монце; у меня нет денег, чтобы хватило и на трамвайный билет, и на ужин, и потому я либо ужинаю, либо предаюсь любви. Свидание у канала Виллорези всегда начиналось со свертка, который Ольга, добрая душа, приносила с собой — хлеб с ветчиной, хлеб с поцелуями, хлеб со звездами, хлеб с сияющей перламутровой травой, которую взад и вперед таскают на себе светлячки. Я возвращался домой последним трамваем, который тогда ходил до собора; город продолжал пылать, хотя и без дыма, пустынный, решительный, сильный, каким он всегда был и будет в июльские ночи. В баре для полуночников я часто встречал демона, то есть несчастного Синопико с его печальным диковатым взглядом и остроконечной бородкой, которая, казалось, вот-вот вас пробуравит; смех у него был как молния, как бритва, неожиданно блеснувшая в зеркале, и, глядя на него, я всегда думал: вот человек, который разжигает миланское лето.

А вот июль некоторое время спустя: мы с бедным Чезаре Альфетрой ходим взад и вперед по улице Сант-Андреа и орем; мы совсем потеряли голову и доказываем друг другу (каждый из нас влюблен и держит приятеля в курсе своих дел, вот, собственно, и все), что женщины сделались женщинами, потому что они не заслужили того, чтобы стать мужчинами. Помню, как настала минута, когда уже просто нечем стало дышать — улица Сант-Андреа превратилась в раскаленную печную трубу, — и мы смотрели друг на друга, как два водолаза, как будто сквозь стекло, и я так и вижу сейчас тебя, Чезаре, сквозь эту дымку, которая потом, когда ты умер, превратилась в слезы.

Сколько незаменимых друзей уже никогда не вернет мне миланский июль! Вот, к примеру, ранний вечер, и мы, человека четыре-три, сидим у Эдуардо Моттини. По-моему, он жил на улице Бергамо, но я помню только клавиатуру рояля, по которой летали его пальцы, желтые от никотина и от такой же, как никотин, разъедающей обиды на жизнь. Моттини играл Баха, а я, Альдо Габриэли, художник Казоларо и еще кто-то, склонив головы и зажав руки в коленях, уносились из раскаленной, словно печь, комнаты туда, куда звали нас эти звуки, куда Моттини хотел нас перенести.

А вот (июль, улыбнись же!) я надеваю свой лучший костюм, ибо приглашен на обед к Фраккароли.[51] Воскресенье, ароматы парка провожают меня до самого порога чистенького домика на улице Леньяно, раскланиваются и удаляются. Я ужасно смущен, потому что стесняюсь Фраккароли, а также потому, что прибывают другие гости, совсем непохожие на меня. Меня прошибает холодный пот: я боюсь, что во время застолья не сумею быть на высоте блюд и разговоров; я силюсь принять непринужденный вид, но сижу как на иголках. Июль, ты помнишь? Фраккароли наливал нам вино в какие-то диковинные огромные бокалы — я считал, что это реликвии, вывезенные им из его путешествий специального корреспондента; внезапно моему бокалу, который мог вместить в себя целый Лувр, надоело вливать в меня мужество: я схватился за скатерть и повалился навзничь; я слышу, как Фраккароли мягко говорит прислуге: «Кончайте убирать со стола, кофе будем пить в гостиной», меня ставят на ноги, но я все равно вижу все окружающее как будто изнутри того огромного бокала. А знаете, Фраккароли, даже сейчас, когда я смотрю на черную и белую фигурки посреди пустой шахматной доски площади Сен-Бабила (еще один, последний ход, и партия окончена), и я, и Милан — мы по-прежнему находимся под вашим опрокинутым бокалом: так в моих краях прячут святых под стеклянным колпаком, который отдаляет их от нас и, отдаляя, преображает.

А как жалко, как жалко мне манекены в витринах магазинов готового платья! Один из них на улице Данте был одет в непромокаемый плащ и всегда далеко провожал меня взглядом. Уж не придется ли нам еще до конца июля прочесть в газете: «Обезумевший манекен раздевается в районе Порта Венеция»?

На площадь Собора всякий раз, когда поливальщики, освежающие асфальт перед храмом, забывают закрыть хоть один кран, слетаются голуби — искупаться. Это именно та ванна, какая им нужна — маленькая, квадратная, мгновенно испаряющаяся. Самые сильные из них (а может быть, самые хитрые) первыми погружаются в воду и начинают там встряхиваться, другие топчутся вокруг счастливчиков, умоляя и угрожая, требуя, чтобы они поскорее вылезали. Мелькание множества гладких головок, стук нетерпеливых клювов, которых становится все больше… И хотя во всем этом — тоска по воде, их лапки все равно кажутся похожими на морские звезды! Люди останавливаются, толпа сгущается, все стоят, смотрят, молчаливые, любопытствующие. Так давайте же охватим одним взглядом — это вполне возможно — все сразу: и голубей, и воду, и лето, и город, и нас с вами. Дорогой господин мэр, попросите какого-нибудь художника, пусть он нарисует купанье голубей на площади Собора, это и будет экслибрис Милана в июле.



Поделиться книгой:

На главную
Назад