Он был встречен более чем доброжелательно. Президент встал из-за стола и пошел ему навстречу. Из-под густых бровей глядели маленькие, умные, проницательные глаза. Сложение при небольшом росте было могучее, и, как всегда, он напомнил Петру Андреевичу плотовщиков, которых в молодости ему случалось видеть на Енисее.
— Я не был на бюро, — решительно сказал Кржевский, — лежал в больнице, но решение было сформулировано иначе. Пока я здесь, вы можете работать спокойно.
Он не заметил, как двусмысленно прозвучало это «пока». Через три месяца предстояли выборы, и на месте этого президента мог оказаться другой, по-своему понимавший отношения между директором и отделом.
«Но не могу же я спросить его: «А вы уверены, что вас снова изберут?» — с грустной усмешкой подумал Петр Андреевич.
Какой-то сотрудник заглянул в кабинет, и Кржевский, покосившись, сказал:
— Сегодня же будет доложено вашему. Словом, на ближайшем президиуме будет рассматриваться ваше дело. Восстановим отдел, это я вам обещаю.
— А вам не кажется, — стараясь, чтобы у него не дрожал голос, сказал Коншин, — что если это случится...
И он заговорил о неискренности, о сложности врывающихся в работу личных отношений. Если бы не долг перед покойным Шумиловым...
Но боже мой! Как не похоже это было на саблинское «стоять на месте, упорствовать, настаивать на своем»!
Кржевский слушал его не без интереса, но с оттенком нетерпения. Он полусогласился с ним, хотя, с его точки зрения, нецелесообразно было срывать с места большой, энергично и успешно работающий отдел. Ведь врубовский Институт, в сущности, на нем-то главным образом и держался. Он верил Коншину, и боялся за него. Но инстинктивно он стремился к равновесию в громадном хозяйстве Академии, а если отдел перейдет к Саблину, это равновесие... Но подумать надо! Надо подумать.
— Восстановят отдел, а там видно будет. Может быть, и переведем.
— Да Врубов съест меня, если отдел восстановят! — вырвалось у Коншина.
Кржевский успокоительно положил ему руку на плечо.
— Вы ему не по зубам, дорогой Петр Андреевич, — сказал он сердечно. — Я-то знаю вам цену. Но встретиться с ним вам все-таки придется. Он звонил и утверждал, что вы настоятельно уклоняетесь от разговора. А, собственно говоря, почему? Если вы уверены в своей правоте...
42
Верочка, с которой Маша должна была пойти в Театр на Малой Бронной, заболела, и она позвонила Петру Андреевичу, что у нее свободный билет. Шли «Три сестры» в новой постановке, которую дружно ругали газеты.
— Но если тебе не хочется, я отдам кому-нибудь билеты и приеду к тебе.
— Ни в коем случае. Сейчас одеваюсь и бегу.
Они встретились у театра. Потолкавшись в гардеробе, поднялись в фойе. Маша была праздничная, нарядная, с голубовато подведенными веками, в длинном модном платье, делавшем ее стройнее и выше.
— На тебя оглядываются.
— У тебя уже были женщины, на которых оглядывались.
— Совсем по-другому.
— Собственник, — сказала Маша и посоветовала ему перечитать «Сагу о Форсайтах».
О «Трех сестрах» они недавно спорили, и поэтому увидеть спектакль, да еще в новой постановке, было особенно интересно.
Петр Андреевич утверждал, что в пьесах Чехова каждый занят только собой и одни герои давно знают то, что им говорят другие.
— В сущности, что мешает сестрам переехать в Москву? Это так и остается неясным. Если бы кто-нибудь, хотя бы Чебутыкин, купил им три железнодорожных билета — Соленый не убил бы барона и все могло окончиться благополучно. Вообще почему их так тянет в Москву? Правда, они провели там детство, но потом оказывается, что ни одна из них Москву совершенно не помнит.
И Маша терпеливо объяснила ему, что Чехов умышленно противопоставил реальную Москву с ее университетом и Василием Блаженным другой, неопределенной, романтической Москве, и поэтому пьеса производит не комическое, а трагическое впечатление. Чебутыкин, который спрашивает: «А может быть, нас нет?» — : не в силах отправить сестер в Москву уже потому, что без них не представляет себе собственной жизни. Уехать в Москву сестрам мешает не невозможность купить билеты, а невозможность стать собой.
И уже в первом акте Коншину показались смешными и детскими его возражения.
В душноватой темноте зала рядом с ним была Маша, и они вместе вдруг перенеслись в другую жизнь, которая с волшебной простотой открылась перед ними. Сестры ждут гостей, именины Ирины, и в ожидании еще можно раскинуться на диване, вспомнить прошлое, поболтать. Приходят Тузенбах и Чебутыкин, каждый действительно говорит о себе, но как интересно, как важно то, что они говорят, не для них, а для Коншина и Маши. Счастливые слезы проступили у него на глазах, он нашел и в темноте нежно поцеловал Машину руку.
Он уже любил их всех, и боялся за них, и удивлялся вместе с ними, что Чебутыкин подарил Ирине серебряный самовар, и обрадовался, что вошедший Вершинин заговорил так естественно и свободно. Прошли десятилетия с тех пор, как они жили, и все-таки он чувствовал свою кровную связь с ними, с сестрами, с добрыми, благородными Вершининым и Тузенбахом. Они поняли бы его, если бы он рассказал им о своих делах и заботах. А Соленый с его ущемленным самолюбием, с его неполноценностью и стремлением утвердить себя там, где для него не было места, — боже мой, да он, Коншин, каждый день сталкивается с такими людьми у себя в Институте! На концертах он подчас ловил себя на том, что и слушает и не слушает музыку, думая о себе. Так и теперь, не пропуская ни одного слова из того, что происходило на сцене, он думал о том, какие бессмысленные, никому не нужные унижения приходится ему переносить только для того, чтобы заниматься своим делом. Но он думал и о судьбе, подарившей ему Машу, когда он уже почти был уверен, что его ждет одинокая старость. «Неужели пройдет время — и я забуду наслажденье этого вечера? — думал он. — Это блаженное неодиночество, от которого даже теперь, в театре, на людях, сладко кружится голова?»
В антракте его и Машу не оставляло праздничное настроение. Первый акт понравился, и Коншин, смеясь, заметил, что берет назад свои парадоксы.
— Как хорошо, что Ирина танцует вальс. Ведь это день ее именин и надо радоваться, даже если не очень хочется. В первой картине все кажется немного бессвязным, но потом начинаешь верить, что это не бессвязность, а отношение сестер к тому, что происходит в доме.
— И в мире.
— Да, — согласился Коншин, снова начиная бессознательно любоваться Машей, которая была такая же, как дома, но и какая-то еще, не забывшая, что она нарядно одета. — Ты знаешь, я впервые понял, что эта пьеса — история дома, из которого сестры уходят одна за другой. И потом, я все время чувствую их близость ко мне, точно Тузенбах или Ирина — мои родственники, которым важно, что со мной происходит. Может быть, не родственники, это смешно, но, во всяком случае, близкие люди.
— А у меня нет этого чувства. Я смотрю и думаю: «Так вот как все это было».
— Но было?
— Да.
— Так что Чебутыкин не прав, когда он спрашивает: «А может быть, нас нет?»
Маша засмеялась.
Коншин ушел покурить и, возвращаясь, еще на верхних ступеньках лестницы увидел, что рядом с Машей стоит незнакомый молодой человек.
— Познакомьтесь, — сказала Маша. — Паоло Темиров, мой товарищ по университету.
— Так вот кто тебя укротил, — крепко пожимая Петру Андреевичу руку и улыбаясь, сказал Темиров.
Коншин помрачнел: что значит это развязное «укротил»? И откуда этот субъект знает, укротил он Машу или нет?
— А Маша была неукротимая? — с плохо скрытым раздражением спросил он.
— Не в плохом смысле. В хорошем. Как по-русски сказать — бедовая, — ответил Темиров. Он говорил с легким грузинским акцентом.
Смуглый, коротко стриженный, невысокого роста, с красивыми глазами, он смотрел на Машу с доброй улыбкой. Но Коншину не понравилась и эта улыбка.
— Как я рад, что мы встретились, — говорил Темиров. — Черт знает, в одном городе живем, может быть, даже рядом живем, а никогда друг друга увидеть не можем. Ну что ты, как ты? Вы простите, — обратился он к Коншину, — что я так разговариваю. Мы друзья были.
Петр Андреевич промолчал.
— Мы большими друзьями были. Я ее Фру-Фру дразнил. Маша, помнишь, как я тебя дразнил?
— Конечно, помню, — ответила она и засмеялась.
— Но позвольте, Фру-Фру... Кажется, так звали лошадь Вронского в «Анне Карениной»? — спросил Коншин.
— Вот именно. Лошадь. Кто-то сказал, что Маша похожа на Анну Каренину, а я сказал — на Фру-Фру. И она не рассердилась. Правда, Маша? Ей даже понравилось.
Вернувшись к себе, Коншин взял с полки «Анну Каренину» и нашел страницу, где рассказывалось о Фру-Фру: «Во всей фигуре и особенно в голове ее было определенное, энергичное и вместе нежное выражение». «А ведь и в самом деле, — подумал Коншин, — похожа на Машу».
Но в театре он с трудом заставил себя не сказать Темирову, что сравнивать девушку с кобылой по меньшей мере неприлично.
— Хорошее было время, правда? — говорил Темиров. — А где Верочка?
— Попова? Мы с ней часто встречаемся. Как была, так и осталась моей лучшей подругой.
— Передавай ей привет, — сказал Паоло. — Я ее тоже любил, она немного зануда, но все равно мы все друг друга любили. Значит, работаешь машинисткой?
— Да.
— И довольна?
— Очень.
— Ты красавица, умница. Извините, что я так разговариваю, — снова сказал он Коншину. — Теперь, конечно, дама. Совершенно такая же, как раньше, но немножко солиднее. Сколько лет прошло?
— Девять. А как ты?
— Я? Ну что я? Каким был, таким и остался. «То вознесет его высоко, то в бездну бросит без стыда!» Эх, уже звонок! Расставаться жалко.
— Зачем же расставаться? Приходи, Паоло, я буду рада.
— Можно? — Он улыбнулся, показав красивые ровные зубы.
— Почему же нет?
Маша достала блокнот и записала телефон и адрес.
— Позвони и приходи.
…Чебутыкин уже прочел в газете, что Бальзак венчался в Бердичеве, и Коншину показалось нелепым, что Ирина, раскладывая пасьянс, повторила эту никому не нужную фразу. На сцене было почему-то темнее, чем в первом акте, — или Петру Андреевичу это только казалось? Соленый не мог сказать, что он изжарил бы своего ребенка на сковородке, а если Чехов написал этот вздор, режиссеру (будь у него хороший вкус) следовало бы вымарать эту фразу. «Вообще зачем было ставить эту устаревшую пьесу? Кого интересует этот барон, который фальшиво объясняется Ирине в любви? Соленый уже объяснялся ей, и лучше бы она вышла за него, чем за этого неопределенного слюнтяя».
Он искоса посмотрел на Машу, она улыбнулась ему в темноте, в тишине зрительного зала и нежно вложила в его руку свою. Неужели она чувствовала, что в нем происходит? Он не мог заставить, себя улыбнуться в ответ. «Зачем Маша сказала ему: «позвони и заходи»? Вот теперь и будет каждый день шляться этот подозрительный тип! «Буду рада». Есть чему радоваться! И что это значит: «Мы любили друг друга»? Кто это «мы»? Чебутыкин, который знает, что будет дуэль, и не сомневается в том, что Соленый убьет барона, сказал об этом так, как будто ему наплевать и на Соленого и на барона. Хорош врач! «И зачем, зачем Маша уговорила меня пойти на эту пьесу, которую я видел тысячу раз?» Маша не уговаривала, но ему уже казалось, что уговаривала и уговорила. Спектакль кончился, они медленно спускались по лестнице в шумной толпе. Маша была уверена, что сейчас он спросит ее о Темирове, но Петр Андреевич мрачно молчал, и она заговорила сама.
— Тебе не понравился Темиров, я вижу.
— Мне показалось странным, что он так развязно говорил с тобой.
— Мы дружили в университете, хотя он был в другой компании. Его любили. У него всегда были деньги, и он не просто спешил, а кидался выручать товарища из беды.
— Откуда же деньги?
— А он картежник, — спокойно объяснила Маша.
— Должно быть, счастливо играл.
Ей было и радостно, и смешно. Приревновал к Паоло! Но она еще и. сердилась.
— Чем он занимается?
— Не знаю. Из университета его исключили, потому что в общежитии в своей комнате он устроил настоящий карточный клуб.
— Так, может быть, еще и шулер?
— Весьма вероятно. Тогда благородный шулер.
— И такого человека ты приглашаешь к себе?
— Да, — твердо сказала Маша. — Ведь не к тебе.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что довольно страдала от беспричинной ревности и больше не хочу.
Они поссорились, Маша отказалась ехать к нему и пошла пешком на улицу Алексея Толстого. Дорогой Коншин, которому стало стыдно, попросил у нее прощенья. Она холодно поцеловала его. Он проводил ее до дому и, расстроенный, уехал к себе.
43
Поэты любят писать о поэзии — им кажется, что они раскрывают тайны своего ремесла.
Но и они в конечном счете прячут разгадку, за которой угадывается неоглядный труд.
Проза не растет, как лопухи и лебеда, она строится, как город. План этого города лежит перед глазами, меняясь, повинуясь воле автора, который знает, где живут и встречаются (или не встречаются) его герои. Улицы, как воспоминания, переливаются одна в другую, сталкиваются на перекрестках, упираются в тупики, заставляя пешехода пользоваться проходными дворами.
В иную квартиру нельзя попасть, минуя проходной двор. В катран можно пройти только через проходной двор, где старухи сплетничают, греясь на солнце, а мальчишки гоняют клюшками консервную банку.
Девятый час, еще не темно, но в грязные окна почти не проникает августовский вечерний свет. Грязная лампочка висит на грязном шнуре, по грязной комнате бродят оборванцы и щеголи, жалкие нищие с разваливающейся походкой и стройные, сильные красавицы. Тихие мальчики с сумасшедшими глазами и инвалиды. Шулеры-«паковщики», которые на выигранные деньги покупают золото и драгоценные камни, и шулеры-«гусары», оставляющие тысячи в ресторанах.
Кто только не встречается в этом кругу! Карманщики, воры, бродяги, потерявшие человеческий облик, — и рядом с ними бывшие артисты, инженеры, даже адвокаты. Но эти не играют в аэропортах, в такси, где попало. В катране две комнаты, почти совершенно пустые, стулья или табуретки, иногда маленький столик. Либо три комнаты, если хозяин, содержащий катран, пользуется им как квартирой. Условный звонок — несколько коротких, потом длинный или наоборот: за вход пятерка, но уж если вы пришли — надо играть, иначе вас примут за чужака, за «мента». У хозяина можно купить и бутылку водки, и двести граммов колбасы за десять рублей.
В этом кругу почти нет вожаков, сегодняшний вожак может завтра превратиться в нищего, которого пускают в катран из милости, разрешая, ему лишь посмотреть, как играют другие,
В катране на Кадашевской набережной не расходятся до утра. В одной комнате горячатся, шумно спорят, ссорятся за нардами кавказцы. В другой тоже шум, но сдержанный, заинтересованный. Здесь, стоя у подоконника, на который падают карты, играют Паоло Темиров и Рознатовский — сухощавый человек с неестественно длинной шеей, на которую, как на палку манекена, надета маленькая стриженая голова. Он хорошо одевается, у него есть автомобиль. Он не пьет, равнодушен к женщинам. У него воспаленные веки — ни днем ни ночью не выпускает колоду из рук. Проигрывая, он нервным движением трет голову о плечо.
Здесь Хумашьян, которого боятся, потому что его младший брат Сандро, бывший боксер, может силой заставить расплатиться.