Так Тихону и Анне и говорить-то почти не пришлось, когда они весенней, черемуховой ночью сошлись на огороде, обнялись, прижались друг к другу. Да что тут скажешь, когда за них все уже сказано самой природой и им оставалось только повиноваться, чтобы дальше жить вместе в красоте, в труде, как и все вокруг… Оставалось только повенчаться, а потом трудиться и растить дальше свое гнездо.
Уплыл Тихон из Сёмжи этим летом в Белое море за рыбой. Пришла осень. Вечером в избе Паньшиных горела, полыхая, в железном светце душистая лучина, угольки падали и шипели в воде, когда с улицы донеслись грубые голоса. Анна подняла голову от гребня, за которым пряла лен, прислушалась. Тетка Аксинья остановила работу, выскочила из-за ткацкого стана, прильнула к окошку.
— Ано, батюшка, уж не к нам ли кто? — сказала Анна.
— Ахти, а кто? — спросила с голбца Фекла, ее мать, и стала перевязывать платок на голове.
Яков Софронович да братишка Гриша, что сидели у самой лучины — ложки резали, не подняли головы.
— Кому быть? — проворчал старик. — Видно, кто-то по реке приплыл. А ну, сынок, выбеги, погляди…
Плыл тут как-то по весне мимо из Холмогор холмогорский воевода князь Ряполовский Василий Степаныч — подходило скоро время встречать в Архангельске иноземные корабли, — и пришлось остановиться в Сёмже. Князь и воевода заночевал в избе Паньшиных. Смутен был воевода: на Красной горке, только что, похоронил он жену свою, Марью Дмитриевну, что в дороге с Москвы скончалась в Тотьме — простыла на весенней реке Сухоне на пути в Холмогоры. И как увидел князь-воевода Анну Паньшину так и вошла она ему прямо в душу…
На целые сутки задержались в Сёмже воеводские лодьи, ожидая князя, сутки не работала семья, сутки шла гульба в доме Паньшиных, и чернобородый, грозный воевода все требовал, чтоб служила ему за столом одна Аньша.
Приплыв в Архангельск, на свой воеводский двор, всю ночь не уснул боярин и воевода, томны были ему пуховики, да персидские ковры, да черно-бурое лисье одеяло: все мерещились ему Аньшины глаза, теплые, словно солнце за весенним дождиком, да тяжелые, темные, с золотом ее косы. И потом все лето, живучи в Архангельске, не знал воевода Василий Степанович, что с ним делалось. Мучился, изводился, инда ликом стал темен. Пить стал, а вино только страсть разжигало, мучило, злило воеводу.
Старые книги старицы Ульяны знали, какова была та болезнь: хорошо, видно, познал болезнь ту сердцевед-отшельник, что писал эту книгу тысячу лет тому назад, сидя ночью один-одинешенек в тростниковой келье среди песков Синайской пустыни, под скудным своим светцем, слыша вдали хохот и вой шакалов. Сам монах, видно, пережил ту болезнь, убежал от нее, от людей, от женщин в пустыню: — то была блудная страсть.
В белые ночи Архангельска, когда на башне Гостиного двора блестел серебряный орел, воевода и впрямь, оставшись один, вел про себя нежные беседы с Анной. Нелегки были они его устам, опаленным водкой, властью, блудом, бранью! Подчас его густые брови перекашивались от мысли: уж не околдовала ли его лесная девка?
Покоренный, он сдался страсти. Он все пил, но вино не гасило чувства. Все его мысли устремились к одному — к Анне. И напрасно убеждал сам себя самовластный воевода: ну как он, прирожденный князь, приведет лешую девку в Москву? Она ни ступить, ни молвить не умеет. Засмеют! А какая родня? Мужики лесные! Да у него самого сын, как вводить в дом молодую мачеху?
И все доводы, как воск, таяли бессильно в огне его страсти.
— Отворяй! — загремели лихие голоса под окнами Паньшиных, затрещали от ударов ворота.
Ночь была лунная. Яков Софронович, оттолкнув тетку Аксинью, отодвинул окно, увидал — перед избой метались тенями люди, на одной шапке блеснул, должно, камень.
— Никак опять воевода? — ахнул старик, крестясь. — Наказал бог народ, послал воевод… Бабы! Подметай избу! — И крикнул в дверь, во двор — Гришка, открывай ворота!
Бабы мели усердно, хоть пол был чист и выскоблен, как яичный желток. Лестница уже скрипела под тяжелыми шагами, Яков Софроныч кланялся в пояс у дверей:
— Милости просим! Милости просим, боярин!
Воевода шагнул через высокий порог, снял шапку, перекрестился на богов, поклонился и, подняв буйное, пьяное лицо в черной бороде, оглядев всю семью, уставился, дыша тяжело, на Анну…
Воевода не Тихон. Он не лесной простой породы. Он «князь Василий, Степанов княжой сын, Ряполовский». Рожоный князь! Боярин и воевода, он посажен здесь, в лесу, от ручки самого царя. Кто выше царя? Один бог! Кто против бога и. царя? Никто! Царь — всем отец, гроза, надежа, оборона! И от такого-то царя в избу Паньшиных вступил, стал, смотрит на Анну с порога боярин в шитой мурмолке на поредевших, серебрящихся кудрях, в смирной черной шубе на голубой белке сверх кафтана синей парчи, самоцветы горят на рукояти сабли. Вваливаются в избу княжьи слуги с воротниками козырями, с саблями, с пистолетами в расшитых ольстрах[24], снимают шапки, молятся на иконы, сверкают озорно глазами, белыми зубами, становятся плотной стеной за своим князем. А князь, сдвинув мурмолку к затылку, дышит тяжко; видать, хмелен он и от вина, и от страсти, ровно ошалелый лось-бык, что ломит с гулом и треском молодые заросли, учуяв вблизи корову-лосиху.
Постояв, воевода качнулся, двинулся вперед, перед ним вся лесная семья упала на колени. Воевода пьяно улыбнулся, дошел до печки, взялся рукой за голбец — бабы ахнули, закрыли лица руками: так делают только женихи.
А воевода шел к Анне.
— Поздорову ли, красавица? — хрипло спросил он, хватая ее за руку и подымая с колен. — Помнишь ты меня?
Анна отвернулась, белым рукавом закрывая лицо. Степенно поднялся с колен ее отец, стал с нею рядом.
— Боярин! — говорил он. — Не обессудь, присядь к столу, пожалуй нас! Отведай нашего крестьянского пива! Анна, что ж стоишь? Нацеди пива боярину! Поднеси!
Воевода отпустил ее руку, та выметнулась в дверь, сел к столу, распахнул шубу, достал из шапки платок, вытер лицо.
— Слышь, отец, — остановил он суетившегося Якова Софроновича, — погоди. Я к тебе сватом. У тебя товар, у меня купец. По рукам, что ли?
— Неладно, боярин! Товар-то запродан.
— Кто покупает?
— Босой! Тихон!
— Из Устюга?
— Он!
Воевода захохотал натужно, в черном мехе бороды показались желтые зубы.
— Моей цены вам Тишка не даст! — сказал воевода. — Я сам купец! Я твою дочь беру в жены. Будет боярыней. Княгиней!
Полотном побелела Аньша, подходившая к столу, сомлела, села на пол с липовым жбаном в руках, залилась слезами. Завопили бы и другие, да не смели.
Воевода вскочил, держа левую руку на рукояти сабли, топнул ногой, стоял, большой, наклонив голову, ощерясь, один среди смирного стада, оробевшего так, что и метаться не смело. Кто против него, царского слуги, за спиной которого семь молодцов в цветных кафтанах? Кто против него, ежели он от царя?
— Анна! — заговорил воевода, наклонившись над плачущей девушкой. — Недосуг мне. Пойдешь за меня волей? Будешь жить в палатах. Спать на пуху. Есть-пить на золоте и серебре. Сенные девки будут служить тебе. Я богат. У тебя все будет богато, по-княжески — только ты полюби меня душой, старого вдовца.
Все молчали, Анна тихо рыдала.
— Дашь любовь — я дам тебе все, чего захочешь! — говорил князь. — Говори: идешь либо нет?
— Обещалась я! — заливаясь слезами, вымолвила наконец Анна. — Он обещал увезти меня отсюда о Покрове.
— Покров прошел — нет твоего молодца. Ин не хочешь добром, будет по-моему. Томила! Нечай! Ковер сюда! Берите княгиню. Заверните и несите бережно в лодью.
Цветные кафтаны метнулись к Анне, на грех лучина, догорев, погасла, жалобные крики, плач неслись в темноте.
— Эй, огня! — гремел воевода. — Люди! Измена!
Вся дрожа, тетка Аксинья вздувала огонь в загнетке печи. Лучина вновь запылала. Анну в персидском ковре княжьи люди, толкаясь меж собой, выносили в сени, воевода обеими руками насаживал на голову шапку с каменьем.
— Жить будет она у меня в Холмогорах, — объявил он и хлопнул ладонью по сабле. — А вы — цыц! — прикрикнул он на повалившуюся на колени, жалобно воющую семью. — Не хороните, чай. Я вам теперь и зять, опора, оборона. Будете вопить дуром — батоги, а то и похуже.
Круглый месяц плыл высоко в темном небе, золотая дорога от него дрожала поперек черной Двины, когда насад воеводы, отвалив от берега, быстро пошел против течения. Молодцы гребли крепко, ладно. Воевода сидел на корме, обняв завернутую в ковер Анну, ухмыляясь белой от месяца ухмылкой. А на берегу стояла вся Сёмжа, вопила, плакала.
Тихон побывал в Сёмже на пути в Великий Устюг двумя днями позже после похищения Анны, все изведал от потрясенной семьи. И, рассказав о своей обиде старице Ульяне, он сидел перед ней как приговоренный.
Старица выпрямилась, блеснула глазами.
— Московские воеводы нашу старую вольность вконец извели, верно! — медленно выговорила она. — Воеводы, царские слуги, лезут в царевы товарищи. А что народ говорит? У царя да у нищего товарищев нету! Своевольничают воеводы царевым именем, как волки грызут народ. Грабят! Обижают! Совести нет у людей, бога забыли, тешат только себя!
— Бабенька, что ж делать буду? — шептал Тихон, хватая своей восковую руку старухи. — Дела батюшкины я справил, много товару привез — и рыбу, и меха, и рыбий зуб, и ворвань. Думал — оженюсь, буду работать больше, мирно да ладно. Обида жжет мне душу. Заснуть не могу! Есть не могу! Анна так и стоит передо мною, руки ко мне тянет: «Спаси! Спаси!» А что я могу? Утащил черный ворон белую голубку…
Старуха в ответ молчала, перебирала четки. Вот тебе и небесная тишина в монастыре. Звала, искала она, Улита Босая, вековечную правду, ан вот перед нею ее любимый мизинный внук в таком горе. Большой да могутный, плачет, как малое дитя. Почему Тихону нет удачи? Что делать в такую минуту? У него гневом закипает сердце, а гнев — грех. Старица хорошо знает, какие помыслы губят человека — ну, обольщение, похоть, жадность, гнев, тщеславие, гордость, печаль, уныние. А что сказать внуку?
— Тиша, — говорит она со слезами на глазах, — внучек! Что скажу? Одно верю — рано ли, поздно ли, а получат грешники достойно по делам их. Но ты-то сам не греши, Тиша! Не гневайся! Не печалься! Тиша, ищи правду! Терпи! Слушай, терпи…
Тихон слушал, свесив голову, опустив руки.
На дворе хлопнула калитка, послышались голоса, залаяли собаки. Тихон приник к окну.
— Никак батюшка! — воскликнул он. — Батюшка и есть! С кем это он? Или дядя Кирила? Я уж пойду, бабенька!
Бросился в сени, загремел на лестнице.
В сумерках к крыльцу быстро шла кучка людей, впереди двое в меховых шапках, в синих однорядках, подхваченных красными кушаками. Первый сутуловат, широкоплеч, шагал стремительно, подавшись вперед, выдвинув вперед крутой подбородок в редкой седеющей бороде. Даже в сумерках было заметно, что смотрит он остро, что глаза глубоко запали, что борода клином вперед. А Кирила Васильич был повыше, поуже в плечах, черноус, чернобород, медлительнее в повадке.
— Батюшка! Дядя Кирила! — Тихон встретил отца и дядю перед лестницей и отдал поясной поклон родичам.
— Тихон, поздорову ль? — бросил ему отец, обнимая его. — Ну, пришел, слава богу… А то приехал, да с берегу глаз не кажет.
— Еще бы! — заговорил задорный голос брата Кузьмы. — Еще бы! С горя-то и медведь в лес уходит. Вон и брат то же говорит.
Тихон оглянул кучку, что стояла вокруг Босых. Братья Кузьма, Павел стояли тут же, среди приказчиков, улыбались ему добро.
— Не кручинься, Тишка, выручим! — говорил Кузьма. — Ей-бо!
Дядя Кирила обнял Тихона.
— Думать надо, чего делать! — сказал он. — Не горячись! С маху ничего делать нельзя.
— Ладно, сынок, что дядя подъехал! — сказал Василий Васильич. — Все знаем! Будем совет держать! Да идем в избу! Мовня-то[25], должно, готова.
— Батюшка! — вопила подбежавшая Марьянка. — Дядечка! — металась от одного к другому.
— Ладно, ладно, мизинная! — говорил отец, похлопывая ее по спине. — В одном сарафанишке! Идем в избу, простынешь. Ишь, косу-то снегом завалило.
Почитай, всю свою жизнь как костер горел своим делом Василий Босой. Дело осаждало его со всех сторон. Сейчас, идучи домой по улице, он думал о приказчике своем Федоре Подшивалове — как-то он там, на осенней Лене-реке? Далеко до Лены, а казался Федор Василию Васильевичу вот тут, рядом, ну, идет с ним… В лобастой голове своей он все время держал десятки, сотни людей, всех помнил.
Его живая, стремительная душа не сидела в Устюге, она далеко шагала туда, за Каменный Пояс, за Урал. В Сибирь… Чащобные там, незнаемые лесные реки, неведомые племена… Это не дома, не на полатях. Люди, везде люди, с которыми можно работать… А как трудно бывало спервоначалу! Сколько нужно было ловкости, терпения, ума!
Василию Васильевичу, в молодости забиравшемуся со своим товаром на лодках в суровые дебри, не раз приходилось оставлять привезенное добро безвестно на видном месте на берегу, а самому уезжать, чтобы, вернувшись через три дня, видеть, что вместо исчезнувшего лежит добрая грудка пушнины, — так недоверчивы бывали к пришельцам сибирские народцы. Трудно было завязывать с ними связи, приучать к торговле, к обмену. Как-то пробирался он, Василий Босой, на северной реке, подплыл к укрытому вековой сосновой рощей мольбищу, где тысяча одетых в звериные шкуры людей бешено плясала, кружилась между скалами перед двумя каменными идолами — мужским и женским, каждый с семью, одно над другим, скуластыми лицами, среди сотен навороченных черных острых камней, среди куч белых медвежьих, оленьих черепов.
Медленно подплывал под огромным парусом дощаник, и вдруг люди остервенело бросились к берегу, размахивая дубинами, меча каменья, а Василий Васильевич, встав на борту, сняв шапку и низко кланяясь, стал издали показывать темным этим людям привезенные такие удобные, такие дорогие вещи — блестящие ножи, топоры, медные котелки, халаты, яркую крашенину, синие и красные бусы, бисер — все, что могло сделать их жизнь красивее, легче.
И дня не прошло, как Василий Васильевич на берегу среди добродушно улыбающихся, добрых людей в звериных шкурах вел широкий и честный торг…
Босой, его приказчики, его сыновья, а с ними тысячи и тысячи таких энергичных людей видели Сибирь. Их родич, их великоустюжский человек Ерофей Хабаров, еще сидя на Мангазее, уже думал об Амуре. Дела расширяли заботами души таких людей, а вместе с делами их расширялась сама их земля. Тысячи этих людей сплетались в сплошную прочную сеть, вязались между собой непрерывно, устанавливались бесконечные связи, создавали одну огромную артель из тысяч предприимчивых людей.
«Десятина» из доходов, получаемых артелями от этой работы, то есть десятая часть, шла «на государя», в казну Москвы, остальные делились на три части: две трети — хозяину, владельцу «истины», как тогда — назывался капитал, треть — участникам артели, причем участники могли прирабатывать и сами потом вырастать в хозяев, сами крутить себе покрученников.
«Мужик год проживет — рог наживет, два проживет — два рога наживет, три проживет — и хозяина сбодёт», — говорит пословица…
Великий Устюг вместе с Босыми веками слал туда и других — Ревякиных, Игнатьевых, Молодцовых и многих еще… Исстари работали за Уралом именитые Строгановы. А за торговыми людьми тянулось, уходило в Сибирь искать счастья бесконечное число прознавших про открытые возможности всякого звания людей, вольных или избывших от тягла — «гулящих», по тогдашнему выражению, и все эти и другие вольные большие и малые предприниматели артели — «складники», «своеужинники», бродящие на свой страх по пустынным рекам и нехоженым лесным тропам, делали одно общее дело. Вместе шли и работали вольные казачьи отряды с Дону, искавшие больше пушнины и игравшие на случай роль охранных отрядов этой вольной буслаевщины, плававшие вдоль морских берегов Сибири, как плавали они у берегов Норвегии, Груманта — Шпицбергена— и Мурмана, ставившие здесь по рекам свои заимки, селища, деревни, села и располагавшиеся здесь подальше, посвободнее, поизобильнее от Москвы.
Вот почему так уверены были в себе и своем деле эти великоустюжские люди, в ноябрьский вечер весело беседуя в жаркой бане.
Мовня у Босых была срублена на славу — с предбанником, с белыми лавками по стенам, с полком, топилась по-белому. Еще с утра топила ее Настасья-дворница, натаскала воды в липовые кадки, накалила каменку, заготовила березовых и дубовых веников, усыпала пол душистыми сухими травами.
— Без бани бурлак пропал! — сказал дядя Кирила, вступая, деликатно прикрывшись веником, в мовню, где уже сидели на лавках с шайками в руках Василий Васильевич, Тихон и Кузьма. — Баня все грехи смоет! — приговаривал он, плеща в шайку деревянным ковшом из кадки нагретую на камнях воду.
Пара сальных свечек тускло горела на окне, освещая розовые сильные тела. Василий Васильевич хоть и не мог уже за возрастом, выскочив из бани, кататься по снегу, но париться еще любил, и Кузьма да Тихон, как повелось, парили отца. Однако сегодня он не спешил лезть на полок, над которым ходили седые облака мягкого пара.
— Расскажи-ка ты нам, брат Кирила Васильич, что за человек наш обидчик, ваш холмогорский воевода? — сказал Василий Васильич.
— Воевода, известно, воевода! — говорил дядя Кирила, натирая себя докрасна вехоткой. — Все они на один лад.
Едут на три года, а хотят жиру себе запасти на всю жизнь. Кто против него на месте: он тут вам и царь и бог…
— Что Кузьма наш-то сказывает! — засмеялся Василий Васильич, отфыркивая костромское мыло, сплошь облепившее пеной все его лицо. — Он из Мангазеи приплыл. Чего там творят! Эй, Кузьма, ну-ка, расскажи!
Кузьма, склонившийся над шайкой, повернул к ним лицо, закрытое налипшими волосами, блеснули ослепительно белые зубы.
— А што? Известно што! Чудит воевода! Нашего брата торговых людей туда съехалось с целу тысячу. Воеводой там Кокорев, Григорий Иваныч! Царь — и больше ничего! Воеводскую свою избу дворцом именует. Всех холопьев распределил: одни у него дворецкие, другие — стольники, третьи спальники. Ей-бо! Как кушать почнет за столом, — его холопы друг друга кличут: «Стольники! Всходите с кушаньем!» А в мовню-то — ха-ха-ха! — идет тоже как государь. «Мовники! — кричит. — Ведите меня в баню!» А в мовне моется — к нему разного чина люди идут, кто с чем, кому до воеводы нужда и бывает, а он как есть в чем мать родила сидит на полке, одежи — один веник! В церковь идет — впереди меч несут, за мечом идут стрельцы с пищалями, бердышами, бьют в тулумбасы — воевода к богу идет! А на нем самом большой наряд — охабень объяринный, сахарного цвету, петли низаны жемчугом, да воротник большой, тоже низанный, да шапка высокая, горлатная.
— Величается! — раздалось из пара. — Х-ха-ха!
— Еще как! Пьяный, он торговым людям, что хлеба у него на пиру ели, чего сказывал: жалую-де вас, собак, я, царь Мангазейский, Григорий Иваныч!
— А те что?
— Известно что! Испугались, поразбежались, как зайцы! Ино сами в ответ попадут! А еще што было — смех! Летом в жару захотел воевода в речке искупаться, жарко ему стало. Выехали с войском, со знаменем, ну, как всегда, порядок — трубы трубят, тулумбасы бьют. Воевода в речку лезет!
— Х-ха-ха-ха! — хохотали голые бородатые люди, от их хохота металось, прыгало пламя свечек, по стенам, по углам ходили тени. — Х-ха-ха-ха! Вот уж правда, от черта— крестом, от медведя — пестом, а от дурака ничем не отобьешься. Бе-да-а!
— И баба-то его, Марья Семеновна, не лучше. Ей-бо! В баню тоже любит ходить, а с ней посадские жёнки должны идти: кто около бани сидит, кто ее моет, а все после бани ей здоровья сказывают, песнями величают… Кто у воеводы в опале — иди к воеводице, неси посулы да поминки-де пожирней, — смеялся Кузьма. — Бывает, перед ейной избой в снегу бабоньки лежат часа по три, и русские, и самоядь, плачут, воют: «Государыня, заступница наша, смилуйся, пожалуй! Пощади нас, бедных!»
— А воевода-то берет хабар? — спросил Кирила Васильевич, намыливая голову.
— Воевода-то? А руки-то у него так ведь привешены, — смеясь, показал Кузьма, вытянув руки вперед и загребая ими к себе, — а не эдак! Не навыворот! Все тащит, что можно!
— Вот оно и выходит! — вздохнул Василий Васильевич. — Мы миром работаем, а воеводы на нас как на дрожжах всходят. Дух, видно, такой: по Москве равняются — там тоже подчас головы обносит.
И гаркнул:
— А ну, париться!
Покамест мужики мылись в бане, босовские бабы суетились в стряпущей избе, готовя вечерний стол. Свекрови, Фелицате Мокеевне, помогали молодые снохи, тут же суетились Марьяша да стряпки.
После бани мужики благодушно сидели в верхней горнице, красные от бани, босые, в чистых цветных рубахах, с расчесанными волосами. На столе в шандалах горели сальные свечи. Среди мужиков, во главе стола, сидела старица Ульяна. На ней черный сарафан, белые рукава, черный платок вроспуск; востроглазая, что орлица, оглядывающая свое потомство.