Володя был с хорошего похмелья. Это было заметно даже непосвященному в происходившее накануне. К тому же он был небрит — с утра не мог себя заставить побриться. Поэтому сравнение со знаменитыми французами действительно звучало смешно.
Мы вышли из Главпочтамта. Володя как-то быстро успокоился и стал рассказывать, какой Марина в Москве произвела фурор, снимаясь в фильме «Сюжет для небольшого рассказа» в роли Лики, и какая она красивая, и как за ней увивались и Женя Евтушенко, и Вася Аксенов и еще — какой-То режиссер с «Мосфильма», и как она всем этим знаменитостям предпочла его…
— Васечек, что значит «предпочла»? — невольно полюбопытствовал я.
— Нет, еще ничего не было. Но, кажется, будет…
На этом тема Марины была закончена. Но зато продолжалось то давно знакомое мне его состояние, когда ему непременно надо было куда-то ехать или кому-то звонить.
— Васечек, позвони Люсечке, — вдруг каким-то упавшим и озабоченным тоном попросил он.
— А что я ей скажу?
— Ну, скажи, что я у тебя и что со мной все в порядке…
Мы вернулись в мою магаданскую хибару, и я заказал Москву.
— Люсенька, привет, это я.
— Ой, Васечек, как я рада тебя слышать!
Я представил ее, улыбающуюся своей обезоруживающей улыбкой.
— Люсенька, Володя у меня, с ним все в порядке…
В ответ — молчание. А потом:
— Да какое там в порядке… Васечек, ты передай ему, — она понимала, что Володе трудно набраться храбрости и поговорить с ней; в такие минуты он всегда вел^себя как нашкодивший школяр, — передай, что его ждут послезавтра в Одессе, у него съемка…
— Хорошо, Люсенька, передам и посажу в самолет. Ты не волнуйся…
— Я, кажется, разучилась волноваться, — в голосе была усталость и отрешенная обреченность.
На следующий день я купил ему билет, проводил в аэропорт, посадил в самолет, вручил коньяк стюардессе и взял с нее слово, что давать его Володе она будет только в крайних случаях (когда начнет буянить) и маленькими дозами, так как в самолет он садился уже в полуразобранном состоянии. Хорошо еще, май в Магадане был довольно холодным, и пока мы ехали в аэропорт (это километров в шестидесяти от города), я открыл в такси все окна, и это немного привело его в чувство.
В результате этого Володиного «рейда» появилась еще одна песня — «Нагаевская бухта», или, как она названа в одном из вышедших Володиных сборников, «Я уехал в Магадан».
Летом 68-го я прилетел в Москву. В день приезда, под вечер, Володя приехал ко мне и подарил еще одну песню.
У меня был Северный отпуск за три года, заканчивался он в конце ноября. Но мне удалось его продлить, так что Новый, 1969-й год мы с Болодей встречали вместе.
Потом я вернулся в Магадан, чтобы закончить свою колымскую эпопею, и начать чукотскую, старательскую, на которую Володя тоже откликнулся песней (существующей, правда, на сегодняшний день только в рукописи — магнитофонной записи, кроме первых двух куплетов, до сих пор найти не удалось).
И последнее, о чем я хочу сказать, делая, условно говоря, обзор Володиных писем, — о его одиночестве. Сегодня, видимо, это звучит странно, учитывая буквально половодье воспоминаний многочисленных его друзей. Как-то не верится, что появились эти друзья в те последние пять-семь лет его жизни, когда мы с ним редко виделись. Ну да, как говорится, Бог с ними, с этими воспоминаниями. Пусть Володя говорит сам за себя в своих письмах:
А вот в другом письме:
Потом у него этот дом появится — квартира на Малой Грузинской. Там летним вечером 77-го мы будем попивать чаек и болтать о том о сем, сидя на кухне. Поговорить нормально не даст телефон, который будет трезвонить с небольшими перерывами весь вечер…
«Экслибрис» 28.01.90
Волею судеб в августе 89-го я оказался на радио «Свобода». При жизни Володи Высоцкого об этом нельзя было и помышлять, не говоря уже о том, чтобы высказать такое предположение вслух: сочли бы изменой Родине! Теперь же другие времена, и на радио «Свобода» захаживают даже правоверные марксисты. Но это теперь, в 91-м. А два года назад я был одной из первых ласточек…
— Вы могли бы почитать это у нас? — спросил Сергей Юрьенен, редактор культурно-политического журнала ^Поверх барьеров» и литературного приложения к нему «Экслибрис», как бы взвешивая на ладони папку моих последних стихов, оставленную ему накануне «для знакомства».
Мы встретились взглядами, и я не мог не оценить тактичность его вопроса. Дело в том, что читать по радио «Свобода» стихи, в которых звучал призыв «отречься от вечно живого вождя» или высказывалось давно сложившееся отношение к «словоблудью большевистской эры» и ко всему, что в эту эру произошло, в aвгycтe 89-го все еще было довольно-таки рискованным шагом. За это по возвращении в Союз могло не поздоровиться. На Западе же оставаться я не собирался. Все это Сергей прекрасно понимал, потому и спрашивал, как бы предлагая еще раз взвесить возможные последствия.
Я согласился, не колеблясь. Как хорошо сказал современный поэт: «Иль, противостоя железу, И мраку противостоя, Осознавать светло и трезво: Приходит очередь моя».
Так началось мое сотрудничество с радиостанцией «Свобода». (За год с небольшим страницы «Поверх барьеров» и «Экслибриса» пополнились теми, что были подготовлены мной. Избранные из них, а также несколько репортажей для программ «Контуры перестройки» и «Аспекты» и составили данную книгу.) И с Сергеем вскоре сошлись накоротке, выяснив, что хотя и не были знакомы в Москве, но в лицо друг друга знали, встречаясь довольно часто: Сергей во второй половине 70-х работал в журнале «Дружба народов», стало быть, обедал по соседству — в ЦДЛ, да и просто бывал там почти ежедневно, куда захаживал и я. А еще он знал, что я написал песню «Бабье лето» — по его признанию, одну из самых любимых им песен в университетские годы.
Теперь, двенадцать лет спустя, наше московское «визуальное знакомство» перешло в творческое сотрудничество на радио «Свобода». Ну и, конечно, он рассказал мне немного о себе. В частности, о том, как он оказался на Западе. Сергей Юрьенен — невозвращенец. В 77-м году он вступил, едва ли не самым тогда молодым, в Союз писателей. А через год, приехав с женой и дочкой в Париж, попросил у французских властей политического убежища. Сергей предпочел свободу весьма удачно начавшейся литературной карьере на своей несвободной Родине. Такой шаг и по сегодняшним временам требует изрядной доли мужества, а уж по тогдашним — тем более. Кто знает о жизни на Западе не понаслышке, а изнутри, думаю, сможет по достоинству оценить решительность мало кому известного тогда молодого писателя.
Мой дебют на радио «Свобода» состоялся в начале сентября 89-го. Но не с чтения «перестроечных» — по слову Сергея — стихов, а с комментария на литературные темы. Репортаж понравился, и Сергей предложил постоянное сотрудничество. Я согласился, высказав пожелание писать не только отклики на текущие события, но и монологи от сердца и для души. И один из самых первых репортажей, тот, с которого начинается книга, посвятил своему по-настоящему единственному другу (как показали годы, такого друга судьба дарит только раз в жизни) — поэту Владимиру Высоцкому. Тем более, что он в свое время адресовал мне пять своих сокровенных песен, из которых по крайней мере одна — «Мой друг уехал в Магадан» — стала широко известной сразу же после первых исполнений и записей.
А Володины письма — это «праздник, который всегда со мной». Когда-нибудь, наверное уже скоро, я напишу об этом подробнее. А теперь вернусь к тому циклу собственных стихотворений — «Руины», — с которого началось мое плодотворное сотрудничество с радиостанцией «Свобода». Вот одно из них.
1987
«На непростом нашем пленуме не прозвучали голоса добра, голоса разума», — говорит прозаик Юрий Сбитнев, делясь на страницах «Московского литератора» от 17 ноября своими впечатлениями о центральном событии в жизни писателей России, происшедшем на прошлой неделе. Мне послышалась в этой фразе некая смягчающая интонация, которой Сбитнев пытался приглушить слишком неприятный, слишком скандальный резонанс, оставшийся после последнего пленума правления Союза писателей РСФСР.
Естественно возникает вопрос: если не прозвучали голоса добра, голоса разума, то что же услышали литераторы вместо этих голосов? А вот что, например. Приведу отрывок из выступления хабаровского прозаика Анатолия Буйлова, ничего не меняя в стилистике его речи: «Вот существует ЭВМ, и в них проникает вирус. В ЭВМ этот вирус-то был заложен, и он разрастался. Сейчас этот вирус пустил такие метастазы… Мы сейчас видим в Верховном Совете вот эту борьбу за власть. Что сделали с нашей семьей? Раскололи нашу семью, и это постарался вирус сделать. Евреев тут называли. Так давайте и будем говорить о них. Вот они — единственная национальность, заинтересованная в том, чтобы был этот раздор у нас. Вот появилось общество “Память”. Я не член, но мне там многое нравится. Но есть еще хуже евреев — космополиты. Этот вирус мог воспитать массу этих космополитов…»
Даже видавший виды Феликс Кузнецов поспешил откреститься от такого пещерного словоизлияния, заявив, что вот так, «напрямик, вслух на Руси не принято говорить». Всполошился и Сергей Владимирович Михалков и тоже по-своему отмежевался от услышанного, сказав, что «дал Бог талант человеку, но не дал ума, надо быть смекалистей».
Ах, Сергей Владимирович, как же вы так опрометчиво, так недипломатично высказываетесь в писательской аудитории! Разве можно, выражаясь современным языком, так подставляться? Ведь собравшиеся в этот день литераторы были из тех, кому, как говорит-
ся, палец в рот не клади — откусят. И если вы не предполагали, что такое может случиться, то поэтесса Татьяна Глушкова просто посмеялась над вашей недальновидностью, не преминув заметить: «Сергей Владимирович Михалков вчера и сегодня оскорбил целый ряд русских писателей. Вчера он позволил себе высказывание о том, что Анатолий Буйлов — человек глупый. Сегодня он позволил себе дать рекомендацию товарищам из Ленинграда — Воронину, Выходцеву и другим, — чтобы они при приеме в Союз не смотрели, кто у кого мать и отец. Я считаю это хамством!»
Последние слова поэтессы, даже в этой аудитории, не вызвали грома аплодисментов. Это, видимо, даже еще больше вдохновило выступающую, и она продолжала: «Споры, которые идут в Москве, вовсе не групповые, как, впрочем, и в Ленинграде. Кто-то назвал их спорами между русскими и евреями. Это далеко не точно. Это спор национально-идеологический. Я бы не разрывала эти определения. Это споры между сионизмом, худшей формой всемирного фашизма, и человечеством. Оно транснационально по своему значению. Какой же это спор, если газета “Правда” сообщает о милитаризованных группах сионистских боевиков, если в Москве учрежден союз сионистов, союз оголтелых расистов? Каждый, кто выступает сейчас, как я, рискует, что скрывать, головой, рискует, как палестинец, как тот, кто протестует в ЮАР против режима Претории».
Прерву на секунду речь поэтессы, рождающую в ее воспаленном мозгу столь жуткую картину наших будней. Прерву, дабы успокоить паузой тех, на кого подействовали заклинания Глушковой, да посмотреть заодно в окно, — не происходит ли на Ленинском проспекте стычек, напоминающих сцены в оккупированных районах западного берега реки Иордан. Вот уж воистину — «поэт издалека заводит речь — поэта далеко заводит речь». В данном случае завела слишком далеко и явно не туда. Но вот заключительный аккорд выступления поэтессы: «Я хочу сказать не только по адресу Ананьева, без всякого вообще национального принципа. Я хочу это сказать по адресу Шугаева, редактора вышедшего уже первого номера “Московского вестника”, где напечатана статья с похвалой “Прогулок с Пушкиным” Абрама Терца. И по адресу ленинградца Арро — я не знаю, какой он национальности, — хочу сказать очень старые слова: “И вы не смоете всей вашей черной кровью поэта праведную кровь”».
Так закончила свое выступление Глушкова, вызвав шквал аплодисментов.
Как сказал когда-то Лев Николаевич Толстой по поводу рассказа «Бездна» Леонида Андреева, «он пугает, а мне не страшно».
Не страшно потому, что неправда. Но страшно то, куда нас могут завести подобные разглагольствования. И это понял, судя по всему, только ленинградский драматург Владимир Арро: «Товарищи, давайте одумаемся! Не будем делить по национальному признаку писателей, делить на чистых и нечистых. Мы опозорим себя на весь мир. Как мы будем отделять чистых от нечистых? Ведь подумайте, вы подумайте, ведь это надо генеалогию изучать, надо в конце концов группы крови брать, заниматься антропологическими измерениями… Вы что, не понимаете, куда мы идем?»
Этот вопрос ленинградца повис в воздухе, остался без ответа. Неужели молчание в данном случае — это знак согласия? То есть согласие на то, что понимаем, куда идем, но не останавливаемся? Похоже на это. Во всяком случае, тревога Владимира Арро внесла коррективы в оценку пленума, Данную, правда, еще до выступления ленинградца, Юрием Бондаревым, сказавшим буквально следующее: «Где доказательство этого’самого антисемитизма? Я сидел вот на пленуме и радовался за своих собратьев, которые так изящно говорили, как шла дискуссия у нас. Это могли позавидовать дискуссии на пен-клубе, на которых я бывал. Дискуссия шла прекрасно, так сказать. И все».
Честно говоря, не хочется даже комментировать такое высказывание. Только вспомнились слова великого поэта: «Боже, как грустна наша Россия».
«Поверх барьеров» 20.11.89
1988
Стихи эти я написал в 87-м. Это было своеобразной реакцией на неудачную попытку опубликовать статью, называющуюся «Образ мышления». Статье был предпослан эпиграф — строчка стихов Маяковского: «…тактика — передернуть парочку фактиков», а говорилось в ней о том, что образ мышления — это некое внутреннее состояние писателя, которое складывается и формируется годами, что это состояние напрямую связано с общей культурой человека, которая проявляется, в частности, и в литературных спорах в качестве «культуры несогласия» (это формула Сергея Аверинцева), предполагающей «отказ принимать несогласного за врага», а также не пользоваться при отстаивании определенных точек зрения таким недостойным приемом, как передергивание. К сожалению, говорилось в статье, застойные годы не только затормозили движение критической мысли, но и отучили писателей вести нормальные литературные споры, вести их аргументированно, без домыслов и вымыслов, спокойно, обстоятельно, с непременным уважением к оппоненту. Иными словами, «культура несогласия», как и многое в нашей отечественной культуре, была практически утеряна. А далее, в подтверждение сказанного, я приводил фрагмент выступления Станислава Кунаева на пленуме Союза писателей СССР, где он, применив тактику передергивания, полностью искажал смысл статьи Александра Еременко, опубликованной в журнале «Юность», да еще в связи с этим допустил бестактность в адрес главного редактора этого журнала Андрея Дементьева. Потом я рассказывал, как в том же выступлении, используя все тот же метод, Куняев пытался защитить неудачный роман Василия Белова «Все впереди». Затем в статье приводились в качестве примеров факты, показывающие, что и Юрий Бондарев, и Петр Проскурин, и Александр Казинцев, заместитель главного редактора журнала «Наш современник», и критик Владимир Гусев, каждый на свой лад, в своих выступлениях и статьях тоже используют все тот же, мягко говоря, неблаговидный прием.
Статью эту я написал без всякого заказа, даже не задумываясь, куда ее потом отдавать. Писал потому, что чувствовал некую литературную несправедливость (по аналогии с несправедливостью социальной), проявляющуюся либо в оценках каких-то публикаций, либо в оценках позиций того или иного писателя, участвующего в очередной дискуссии, либо в оценках всей сегодняшней литературной ситуации.
Написав, решил, что «Литгазета» — наиболее точный адрес.
Сначала отдал статью знакомому сотруднику «Литературки». Тому понравилось, и он предложил отдать ее не сразу в отдел критики, а одному литературоведу, который занимался в основном писателями конца прошлого века, — как, интересно, оценит он, так сказать, со стороны. Тому тоже статья понравилась, но он был уверен, что ее невозможно напечатать, так как я затрагивал фигуры «неприкасаемых». Но отдать все-таки посоветовал, притом сразу завотделом критики, Аристарху Андрианову, ибо интересно чисто с психологической точки зрения узнать, как и чем он будет мотивировать отказ.
Я так и поступил.
Звоню через неделю. Да, говорит мне Андрианов, статью прочел, написано интересно, живо, обстоятельно. Надо бы встретиться…
«Но все дело в том, — говорит мне завотделом, — что через два дня я уезжаю в отпуск». И вдруг вслед за небольшой паузой: «Но ведь вы, наверное, сами понимаете, почему мы не сможем опубликовать вашу статью?»
— Да, да, — говорю, — понимаю.
— Ну вот видите, как хорошо. Так что уж не взыщите.
— Да, да, — говорю, — хорошего вам отдыха.
Он меня поблагодарил, сказал, что статью он оставит на столе, я могу ее забрать. На том мы и расстались.
Потом, по совету приятеля-писателя, я отнес статью в «Неделю» Андрею Мальгину, завотделом литературы и искусства. Написанное понравилось, и он стал готовить статью в номер. Но через неделю позвонил и сказал, что начальство против и посему мне надо идти и выяснять, почему против.
Разговор с Сырокомским, главным редактором «Недели», был недолгим. Главные причины отказа были две: первая та, что со времени писательского пленума прошло уже полгода — для еженедельника срок значительный; утрачивается свежесть события; вторая причина — недавнее присуждение Станиславу Куняеву Госпремии по литературе за сборник статей. По мнению главного редактора, мордовать новоиспеченного лауреата не совсем удобно.
Доводы Сырокомского показались мне неубедительными. Но спорить было бессмысленно.
Сегодня, по прошествии более двух лет после моих хождений с той статьей, понимая, как далеко продвинулось наше самосознание в политике, особенно после трансляции по телевидению Первого съезда народных депутатов, я с сожалением должен признать, что в литературной жизни многие безсмысленные табу все еще продолжают существовать. Объясняется это, на мой взгляд, своеобразной номенклатурной замкнутостью нашей писательской среды. Смотрите, какие свежие силы выходят на авансцену политической жизни в лице народных депутатов, таких, как Бочаров, Собчак, Станкевич. Их независимое мышление, без оглядки на президиум, их смелое противостояние «агрессивно-послушному большинству» уже дает свои плоды, уменьшая это большинство, освобождая умы людей от тисков идеологических догматов. И только литературная среда не выдвинула подобных новых лидеров. Смазанность, размытость критериев или откровенно перевернутое с ног на голову видение современности, заложенное в образ мышления писателей в прежние годы, продолжают заявлять о себе с былой настойчивостью. Читаю диалог двух критиков, Станислава Рассадина и Дмитрия Урнова, и глазам своим не верю, ибо последний говорит такое, что может быть рождено только перевернутым сознанием, изуродованным вульгарностью и разложившимся от цинизма.
«…Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Булгаков, Платонов, совершили… Я не люблю этого слова “подвиг”, но все же скажу: да, совершили подвиг», — говорит Станислав Рассадин.
«Нет, не согласен, — протестует Дмитрий Урнов. — Смотрю на их судьбу совершенно иначе: не получили ожидаемого, и только. Здесь на этот счет не объяснишься: нет пространства. Заявляю свою позицию и; коротко говоря, скажу следующее: все страдания и беды, которые выпали на долю наших пострадавших писателей, еще мало и даже очень мало исторгли из их душ. А это означает, что и страдание они пережили не особенно глубоко. Их участью был душевный комфорт, на деле получился дискомфорт, и еще какой! Жуткий! Но именно эта “кошмарная жуткость” (как в одном месте говорится у Шолохова) — даже она не смогла исторгнуть ничего, кроме чувства утраченного комфорта. Стала очевидна некрупность этих людей. Таково мое мнение, повторяло, которое здесь можно только заявить».
Назвать страдание дискомфортом — большего цинизма мне читать не доводилось. Раз написали не то, что в представлении Урнова соответствует величию, то и страдали, опять же по Урнову, «не особенно глубоко». Ах, как жаль, не хватило места на газетной полосе, а не то, быть может, мне было бы объяснено, что значит страдать «особенно глубоко». А что значит — «их участью был душевный комфорт»? И откуда это известно Урнову — они ему исповедовались? И потом, по-моему, душевный комфорт и писательство — вещи взаимоисключающие. На мой взгляд, человек, заботящийся о душевном комфорте, если и может быть писателем, то весьма посредственным. Или это все та же вульгарщина: раз не рабоче-крестьянского происхождения, значит, ни о чем, кроме как о «комфорте», им не пристало заботиться? Хорошо бы все-таки Урнову предоставить достаточно газетного пространства, чтобы объяснился без недомолвок. Хотя для меня бесспорным остается уже одно то, что им названы писатели, создавшие лучшее, что есть в нашей послеоктябрьской литературе.
В том же диалоге Урнов еще раз поражает перевернутостью своего сознания, когда начинает рассуждать о Достоевском. Правда, по поводу «слезы ребенка» Рассадину удается показать эту «перевернутость». Я же проиллюстрирую столь странное мировосприятие Урнова такой его фразой: «Ведь у него (у Достоевского) была участь отступника, отрекшегося от идеалов молодости. И все зрелое — великое — творчество Достоевского — это оправдание отступничества. Но отступничество есть отступничество».
Просто какая-то мания разгадывать чужую участь… И с такой уверенностью в безошибочности своего «ясновидения»…
Доказывать абсурдность такого «прочтения» Достоевского — дело долгое, да, по-моему, и ненужное. Поэтому отвечу коротко: надо внимательней перечитать «Подростка», и тогда будет понятно, что принимаемое Урновым за «идеал молодости» в действительности было всего-навсего ошибкой этой самой молодости.
Вот каков образ мышления не так давно назначенного главного редактора журнала «Вопросы литературы».
А вот совсем новое назначение — Станислав Куняев стал главным редактором «Нашего современника». Естественно, на этой должности невозможно себе представить кого-то из представителей более отдаленных группировок, скажем (возьму почти наугад) Андрея Битова или Льва Аннинского, в противном случае надо было бы создавать новый журнал, хотя и под тем же названием. Куняев же, конечно, продолжит традиции этого издания. И все-таки.
Ну, когда два года тому назад покинул свой пост Феликс Кузнецов, его назначение директором института мировой литературы хотя и шокировало многих, но не так, как если бы это случилось сегодня, когда мы во всеуслышание говорим об итогах его руководства Московской писательской организацией. А ведь к этим итогам — возможно, не ко всем — причастен и Куняев. Но, как видно, писательскую номенклатуру это обстоятельство ничуть не смущает. Тем более, что этот факт даже может показаться непосвященным чуть ли не «новым мышлением», коснувшимся наконец руководящих кадров и в отечественной литературе. Но так же, как предложение о смене главных редакторов «толстых» журналов, проработавших на этих должностях более 10 лет, исходило от представителей номенклатурной плеяды писателей, так и сама смена подразумевает, видимо, кандидатуры только из этого замкнутого и проверенного «в деле» номенклатурного круга литераторов. Ситуация, по-своему очень напоминающая ту, когда при выборах в Верховный Совет в него не попадали наиболее компетентные, наиболее прогрессивно мыслящие, наиболее честные из народных депутатов. То есть я хочу сказать, что образ мышления большинства на Съезде народных депутатов и в Союзе писателей замешан на одних и тех же принципах, поступаться которыми, как известно, многие и не думают. Ну что ж, будем утешаться тем, что есть меньшинство, за которым, я уверен, завтрашний день. У этого меньшинства — своя оценка происходящего. И у писательского меньшинства, к которому я себя причисляю, тоже есть свой взгляд на все, что происходит сегодня в литературной жизни. Поэтому позволю себе прервать эти заметки стихотворением, как говорится, почти по случаю…
Чуть более года назад, во время фестиваля искусств, происходившего в Эдинбурге, на пресс-конференции нашей делегации один из дотошных журналистов задал очень каверзный вопрос: мол, все это прекрасно, новое мышление, но как быть людям, которым за пятьдесят? Вопрос вполне резонный, ибо для сложившегося человека, воспитанного на принципах застойных времен, новые веяния просто неприемлемы, если он не конформист. Ответ был, как всегда, в духе казенного оптимизма: мол, даже те, кто сформировался в эпоху застоя, у нас сейчас перестраиваются, и небезуспешно.
Примерно в это же время я написал одно ироничное стихотворение — «Монолог рядового литератора». Отнес его в «Литгазету» для 16-й полосы. Вот эти стихи:
В отделе стихи понравились, и мне сказали, что попытаются их предложить — мол, времена меняются, чем черт не шутит, может, и пройдут.
С первой попытки не прошли. Но тактика уже отработана — через какое-то время попытаться предложить снова. Попытались — опять осечка. На третий раз, это уже было в начале этого года, стихи были окончательно отвергнуты Юрием Поройковым, заместителем главного редактора «Литгазеты», курирующим поэзию. Видимо, на его «перестроечное» мышление «Монолог рядового» — это все-таки слишком, ибо задевает тот номенклатурный круг, в котором и сам Поройков, так сказать, не последний человек.
Ну, да ладно. Я особых иллюзий и не строил, так как не верю в возможность перекройки мозгов, слепленных в иные времена. А вот что меня искренне поразило-удручило — так это разговор с одним поэтом, тоже «рядовым», почти моим сверстником, которому я показал Ли стихи.
— Ну, старичок, чтобы это напечатать, нужна еще одна перестройка, — было сказано мне.
Господи, подумалось тогда, да чего же в этих ироничных стихах крамольного-то? И как может нормальный человек — а таким я считал и считаю того поэта — видеть в этом нечто, что не позволяет их сегодня напечатать?
И опять мне вспомнился диалог Рассадина и Урнова, в котором первый отстаивал подвиг Ахматовой, Пастернака, Мандельштама, Булгакова, Платонова…
— Они совершили подвиг противостояния многим химерам, отстояли простую сущность жизни, в том числе заруганный нами здравый (то есть здоровый, не кривобокий) смысл, — говорит в том диалоге Рассадин и продолжает: