Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Деревенские повести - Жорж Санд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Жорж Санд

ДЕРЕВЕНСКИЕ ПОВЕСТИ


ЖОРЖ-САНД

I

Скрывшись под этой мужской фамилией ради борьбы за женские права, Аврора Дюдеван, женщина-писательница, начала свою литературную работу в тревожные и бурные времена. Во Франции беднота умирала от эпидемии холеры, в Лионе шелковые штабели ткацких фабрик покрылись кровью десятков тысяч восставших рабочих, а в самом Париже снова появились баррикады, напоминавшие совсем недавние дни Июльской революции. Это было самое начало тридцатых годов. Двадцативосьмилетняя Аврора Дюдеван только что пережила неудачу в семейной жизни. Она уехала в Париж и вместе с парижским журналистом Жюлем Сандо писала свой первый роман «Белое и розовое», словно в ответ на роман Стендаля «Красное и черное». Прислушиваясь к звукам выстрелов, шедшим от Сент-Антунского предместья через весь Париж, Аврора Дюдеван не понимала событий. И темы, ее занимавшие, не слишком связали ее с обществом.

Жюль Сандо и Жорж Санд — созвучные фамилии. Со времени второго выступления с романом «Индиана» этот мужской псевдоним, сменивший псевдоним «Жюль Санд», Аврора Дюдеван сохранила на всю жизнь. Так ей было легче начать, а потом, когда слава этого псевдонима утвердилась прочно, с имени Дюдеван был снят покров тайны.

Жорж Санд родилась в 1804 году, в районе Берри, в Ногане. Она рано осиротела. Ее отец, веселый и бесшабашный офицер, Жорж Дюпен, был убит горячей лошадью. Маленькая Аврора осталась на попечении двух женщин — бабушки, провинциальной аристократки, и матери, демократически настроенной парижанки. Борьба двух влияний отразилась на всей жизни Авроры Дюпен и сказывалась в толчках и неровностях ее творческих исканий. Она воспитывалась в монастыре. Отсюда ее религиозная экзальтация и ранний мистицизм. Но она вступала в жизнь в ту пору, когда не монастырь, а утопический социализм сен-симонистов и литературная романтика определяли собою литературные и философские вкусы и мнения Парижа.

Выбирая мужской псевдоним для борьбы «за женщину», она знала, что делала: женщине, даже через пятьдесят лет после Великой революции, было трудно пробить себе дорогу, тем более, что сама «Декларация прав человека и гражданина» не могла не только закончить, но и начать, как следует, дело женского раскрепощения. А между тем, именно в годы революции громче, нежели когда-либо, зазвучали негодующие голоса угнетенной половины человеческого рода. Женщины-буржуазки шли в Национальное собрание с требованием «уравнения женщин с мужчинами в духовных правах» на том основании, что «женщине не запрещено всходить на эшафот», следовательно, «женщине должно быть предоставлено право всходить на трибуну законодателя». Немало женских голов, остриженных палачом, полегли под топором гильотины. То были женщины-аристократки и контр-революционерки. Но и этим тоже аргументировали: женщина «выступила как политик»; она желала выступить «как законодатель». Если буржуазки просили об этом, то жены рабочих требовали этого. Негодующий вопль пролетарок революционного Парижа потряс стены Национального собрания. Их петиция в Национальное собрание кричала о физическом голоде, вопила о крайней нужде. В ней слышались стоны от побоев, от невероятной тяжести бытового уклада бедняцких семей. Буржуа в Национальном собрании, испугавшиеся «крайностей», призадумались.

Быть может, ни в чем так не сказался буржуазный характер Великой революции, как в двусмысленном и лживом ответе Национального собрания на две петиции: на петицию французских женщин и на требования цветных племен французских колоний. Если мужчины в порабощенных колониях подняли восстание в результате многократных отказов в предоставлении им элементарной свободы, то женщины Парижа молча перенесли тонкие и хитроумные суждения депутатов о том, что «женщина, как существо, носящее детей, самой природой предопределена для семейного рабства, для закрепощения в семье». Голос Кондорсэ был почти единственным мудрым суждением философа о необходимости довести до конца осуществление закона о человеческом равенстве. Поборница раннего феминизма, Олимпия Гуж, была столько же защитницей женских прав, сколько последовательной представительницей христианского милосердия, того самого, которое надолго изгнало женщину-буржуазку из рядов революционного движения. Олимпия Гуж, именно в силу свойств женщины, воспитанной в католическом духе, требовала спасения короля-изменника, Людовика XVI, она взывала «к милосердию» именно тогда, когда это милосердие могло стать предательством и провалом всех революционных достижений Франции. Возглашая права короля на жизнь, громко доказывая Робеспьеру, что, «воздвигнув эшафот, Робеспьер сам на нем погибнет», Олимпия Гуж гораздо раньше Робеспьера была острижена рукой палача и обезглавлена на Гревской площади. Такова была печальная судьба автора первого «Женского манифеста».

Как это ни странно, Жорж Санд повторила в литературе те ошибки, какие Олимпия Гуж допустила в политике, с той только разницей, что литература тогда еще не переоценивала себя, не приписывала себе того формирующего общество могущества, какое нынче приписывает себе любой писатель, особенно бездарный. Ошибки, совершенные Авророй Дюдеван в литературе, не привели к роковому исходу деятельность писательницы Жорж Санд. Она умерла на родине, окруженная славой и почетом, в 1876 году, пережив отвратительные картины Второй империи и лживые лозунги Третьей республики.

В год рождения писательницы произошло превращение: генерала Бонапарт, возглавлявший оборону страны Республики против монархических интервенций, сам захотел превратиться из полководца в императора французов. При громком одобрении восторжествовавшей буржуазии он сделался диктатором и единоличной властью стремился закрепить те достижения, которые вырвала у революции богатая верхушка третьего сословия, сбросившая с помощью массовых восстаний иго дворянских привилегий. После падения Наполеона, когда Францию со всех сторон обжимали, доводя ее до границ прежнего королевства, продолжался этот длительный процесс укрепления власти буржуазии, несмотря на то, что волею монархической Европы во Франции опять был посажен на трон представитель низвергнутой династии. Вернувшиеся Бурбоны не сразу «потянули историю назад». Еще Людовик XVIII стремился пойти с буржуазией на мировую.

Когда писательнице исполнилось двадцать лет, на престол Франции взошел Карл X, отъявленный реакционер, католик, игрушка в руках иезуитов. Шесть лет его царствования были постепенной подготовкой полного монархического переворота, который лишал все группы населения последних, до смешного незначительных, прав на участие в законодательстве Франции. Франция ответила на эти стремления Карла X Июльской революцией 1830 года. Карл X был изгнан. Последний дворянский мятеж был сломлен буржуазией, использовавшей это движение. Банкирские торговые дома Франции согласились между собою и выставили кандидатом на французский престол хитрого и дальнозоркого мещанина Луи-Филиппа Орлеанского. В сером сюртуке, с зонтиком подмышкой, новый король «золотой середины» прогуливался по улицам Парижа, перебрасывался шутками с лавочниками и останавливался у киосков, чтобы выпить кружку красного вина с извозчиками. Не чувствуя прочности своего трона, он разыгрывал доброго старого короля — отца народа — и этим маскировал свое бессилие пред вожаками биржи. Однако большой разницы между политикой зажима Карла X и тем режимом, который водворила буржуазия Луи-Филиппа, Франция не чувствовала. Если Карл X короновался в Реймсе с необычайной пышностью и по дороге раскидывал серебряные монеты, если, «силой божественной благодати, отпущенной королю после миропомазания», Карл, как в средине века, пытался исцелить десятки тысяч золотушных, столпившихся у портала Реймского собора, то он же возродил во Франции право майората, обеспечивавшее благосостояние восьмидесяти тысяч землевладельцев, и он же ввел разорительные пошлины и налоги для покрытия розданного эмигрантам золотого миллиарда. Все эти действия по воссозданию минувшего блеска и богатства дворянской Франции тяжело ложились на массу трудового населения. Действия короля возмущали также и буржуазию, но это возмущение обусловлено было так, что ее собственный кусок государственного бюджета, львиную долю, раздавали ни за что, ни про что титулованным бездельникам в те годы, когда сама буржуазия, организуя промышленную жизнь страны, считала себя солью земли и первым сословием Франции.

Непосредственно после наполеоновских войн невиданные дотоле технические улучшения в машинном производстве дали богатым людям возможность по-новому перестроить промышленную Францию. Возникали новые заводы и новые фабрики. В городах появились десятки тысяч наемных рабочих: «рабов, которых не видел ни древний Египет, ни античный Рим», по выражению современника. Эта армия, наводнявшая города, придавала Франции небывалый и необычный вид. В городах не было подходящих жилищ, в законе не было ни норм платы, ни нормировки рабочего времени; и вот разорившиеся крестьяне, согнанные помещиками со своих трудовых земель или сами бежавшие из обнищавших деревень, вели ужасающее существование после бегства в промышленные центры Франции.

Так называемое «общество» бросало на этих изнуренных людей подозрительные взгляды, как на людей низшей касты. Пролетарий назван был «отверженцем». Купец, разбогатевший на интендантских поставках при Наполеоне I, теперь в бешеном ажиотаже стремился без конца расширять размеры своей наживы. Сначала он был твердо уверен, что тайна наживы состоит в расширении производства: он покупал английские машины, применял силу пара там, где сотни и тысячи кустарей работали в одиночку или артелями, он сгонял мелкого производителя с насиженных мест и разорял его до нищеты, выбрасывая на рынок непомерное количество удешевленных машинных товаров. Франция бурлила и кипела, но редко кто в те годы отдавал себе ясный отчет в происходившем. После окончательной победы над дворянством в 1830 году буржуазия скупала помещичьи земли, вводила режим эксплуатации крестьянства, не менее жестокий, чем эксплуатация мужика дворянством.

Буржуазия диктовала волю королю, распоряжалась бюджетом и биржей, вела войны и заключала мирные договоры.

И вот, ушедшие в сумрак своих родовых замков аристократы возненавидели это сословие «способных людей». Самое слово «способность» внушало мм отвращение, — они придавали ему оттенок ловкачества, уменья сорвать богатую поживу. И в этом отношении они, пожалуй, были недалеки от истины.

В известном отношении роль буржуазии была даже революционной — в той мере, в какой она осуществляла исторически неизбежный процесс. Но, подготовляя своего будущего могильщика в лице пролетариата, буржуазия в ходе хозяйства своими грубыми и своекорыстными пальцами загребала деньги и душила по дороге немало людей. Тогда один только К. Маркс с полной ясностью понял, что происходило. В 1848 году он писал:

«Всюду, где буржуазия достигла господства, она разрушила все феодальные, патриархальные и идиллические отношения. Она безжалостно разорвала пестрые феодальные нити, связывавшие человека с его наследственным повелителем, и не оставила между людьми никакой связи, кроме голого интереса бессердечного чистогана. В холодной воде эгоистического расчета она потопила священный порыв набожной мечтательности, рыцарского воодушевления и мещанской сентиментальности. Она превратила в меновую стоимость личное достоинство человека, и на место бесчисленного множества видов благоприобретенной и патентованной свободы поставила одну — беззастенчивую свободу торговли. Словом, эксплуатацию, прикрытую религиозными и политическими иллюзиями, она заменила эксплуатацией открытой, прямой, бесстыдной и сухой».

Таким образом, с водворением буржуазии как правящего класса, обиженных оказалось много. В борьбе против буржуазного засилия разоренный дворянин начинал признавать справедливость истории, лишившей аристократию привилегий. В нем появлялось своеобразное сознание «социальной справедливости». Бывали случаи, когда именно в дворянской среде возникали самые яркие фантазии на тему переустройства человеческого общества.

Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте» отмечают характерные черты феодального социализма: заигрывание дворянина с пролетарием, спекуляцию на якобы общих интересах и печальные результаты этих опытов, когда, увидев на нищенском мешке новоявленного социалиста дворянский герб, пролетарии разбегались от этого навязчивого союзника «с громким и непочтительным смехом». Мы видим и другой пример, как аристократ, отрекшийся от титула и богатства, создает социалистическую систему и, правильно ставя проблему, не может все же выбиться из чистой утопии. Такова была система умершего в 1825 году Сен-Симона. Такой же была система другого утопического социалиста — автора книги о лучезарном «Икарийском государстве», Кабэ. Такою же была система третьего социалиста тогдашних времен — Пьера Леру.

Молодые и горячие головы французской молодежи были заняты работой над книгами утопистов и их учеников именно в ту пору, когда в Париж приехала Жорж Санд.

II

Итак, за несколько лет перед началом своей литературной деятельности молодая и экзальтированная девушка встретила господина Дюдевана, который полушутя, полусерьезно заявил, что он был бы счастлив иметь женой Аврору Дюпен. Аврора Дюпен не сказала «нет», и брак состоялся. Родилось двое детей, прежде чем молодая женщина поняла, что она ничего общего не имеет со своим супругом. По обоюдному согласию, супруги разошлись неофициально. Жорж Санд уехала в Париж и там начала борьбу «за свободу женского сердца». Если теперь развод не представляет никаких, даже формальных, трудностей, то в тогдашней Франции эти трудности были огромны. И церковная, и гражданская сторона дела о разводе требовала больших расходов и энергии. Имущественные права замужних женщин определялись французским законом, так называемым régime dotal, который лишал женщину права собственности даже на имущество, принадлежавшее, ей до брака. Это было центральным пунктом порабощения женщины, ставшей собственностью мужчины. Войдя в круг литераторов и публицистов и сделавшись писательницей, Жорж Санд начала длительный, тяжелый и изобиловавший скандалами, бракоразводный процесс, кончившийся только в 1836 году. За этот пятилетний период появились первые романы Жорж Санд, посвященные вопросу «раскрепощения женского сердца». Существенной чертой этих ранних произведений является не столько борьба за юридическое раскрепощение женщины, сколько указания на «право женской страсти». Писательница не замечала некоторой курьезности в постановке вопроса и доходила иногда до парадоксальных утверждений, требуя под видом освобождения женщины ее прав на мужскую распущенность. В романах «Индиана», «Лелия» и «Жак», выступая поборницей женских прав, она, в сущности говоря, отстаивает право на страсть и описывает эту страсть, как порабощающую стихию, корнями уходящую в религию. Экзальтированность и католическое воспитание привели Жорж Санд к тому, что она склонна была давать религиозно-экстатическую окраску некоторым формам чувственности. И если бы одновременно с этим она не была большим художником, обладательницей большого стилистического совершенства, яркого и богатого языка, то некоторые места в ее сумбурной «Лелии» нельзя было бы читать без смеха. Ее молодой друг, с которым она имела кратковременную и мучительную связь, Альфред де Мюссе, сам того не зная, оскорблял ее тем, что, читая романы с карандашом в руке, вычеркивал несуразности и слишком напыщенные и яркие эпитеты. А она не могла не оскорбляться, так как в необузданном богатстве фантазии, в перегрузке речи эпитетами, как нельзя более выражалась ее природа.

Как ни неправильна была исходная точка зрения Жорж Санд, тем не менее господствующая половина человеческого рода возмутилась писательницей именно в той части ее деятельности, которая была во всех отношениях безукоризненной. Зачитываясь ее ошибками, французский читатель обрушился на ее безошибочность. Романтики быстро включили ее в круг своих людей. Эта литературная группа, в отличие от классиков, сходивших со сцены, любила новизну во всех проявлениях: будь то новизна формы или новизна проблемы. Буржуазный классицизм естественно апеллировал к образам греко-римского мира. Перестраивая феодальную Францию и в то же время не имея своего героического прошлого, буржуазия охотно рядилась в римские и греческие доспехи. Но героические десятилетия войн и революций были позади. Занимаясь мирной конкурентной борьбой, сама буржуазия поняла, что ради бухгалтерской книги не стоит снова вооружаться щитом Ахилла. Классицизм и все связанные с ним условности становились ненужными. Язык и стиль, одобренный Французской академией, давно уже не удовлетворяли живую жизнь. Своеобразный демократизм мелкой буржуазии требовал введения в литературу множества оборотов и слов живой и образной народной речи. Появились новые сюжеты, разрешавшие литератору выходить за пределы узко-аристократического круга образов и героев. Жорж Санд откликнулась на эти призывы романтиков и в первый, и во второй периоды своего творчества. Идеалистическая романтика первых лет литературной работы сказалась в языке и стиле свободном, почти сумбурном, в расположении материала в романе «Лелия». Второй период, когда самые горячие искания женского сердца миновали, совпадает с романтической трактовкой социальной проблемы. Если Жорж Санд не становится социалисткой, то она беспрестанно вращается в кругу, где комбинируются романтические фантазии и социалистические утопии. Во всяком случае, ей принадлежат лучшие для тогдашнего времени деревенские повести и большой социальный роман, один из лучших романов, посвященных молодому рабочему движению Франции в эпоху, предшествующую серьезным классовым боям.

III

Этот роман — «Товарищ круговых поездок» — рассказывает, как молодой французский рабочий Пердигье, названный другим именем, путешествует из города в город, из деревни в деревню в целях объединения тогдашних секретных касс взаимопомощи (девуаров) и цеховых объединений, построенных по образцу не то средневековых профессиональных объединений, не то масонских лож (компаньонажей). Опять к этой теме рабочего движения, к изображению совершенно реальной фигуры Пердигье Жорж Санд присоединяет феодально-социалистические положения. Подмастерье и аристократическая владетельница замка Вильпре трагически переживают свою романическую связь. Надо иметь в виду, что по тогдашним понятиям брак между дворянином и крестьянкой не считался мезальянсом в той мере, как брак между аристократом и буржуазкой. Жорж Санд совершенно так же, как в свое время Олимпия Гуж, сохраняла тысячи предрассудков, открывая свое сердце совершенно новым стремлениям. Все это уживалось в ней довольно мирно.

В 1824 году Пердигье начал свое путешествие по Франции в целях устранения вражды между отдельными частями рабочих объединений. Жорж Санд и ее друзья помогали Пердигье в годы второго круга его поездок.

Роман «Товарищ круговых поездок» по справедливости считается основой тогдашнего социального романа. Но если мы проведем параллель между первым действительно боевым романом из жизни общественных низов, вышедшим через два года (1842), — мы говорим о романе Евгения Сю «Тайны Парижа», — и этим романом Жорж Санд, то мы увидим громадную разницу в направленности внимания. Евгений Сю, выпустивший свое произведение почти одновременно с «Товарищем», вскрывает перед читателем картину невероятных страданий, нищеты и пороков парижской трущобы. Подземные голоса подвалов, опустевших сточных труб, чердаков и каморок говорят совершенно иные вещи, нежели премудрые и лирически настроенные рабочие Жорж Санд. На ее героях чувствуется благородный лоск литературных салонов. Голоса Сорбонны и интеллигентских кружков слышатся в их социалистических зовах. Надо сказать, что рабочий тогдашней Франции совершенно не удался писательнице. Она не только его идеализировала (желательно поставить эту идеализацию в кавычках), но она просто выдумывала и сочиняла на том основании, что дальше соприкосновения с реальной фигурой Агриколы Пердигье она не пошла, а все ее друзья, и в особенности Леру, не шли дальше фантазии на социалистические темы. Последователь французского коммуниста Кайя-Гракха-Бабёфа, казненного в 1797 году, Буонаротти, опубликовавший политические завещания Бабёфа, Базар — ученик Сен-Симона, Андриан — социалист и карбонарий, Барбесс и даже Бланки держались курса на заговор небольшой группы людей, способных без участия масс завладеть аппаратом французской власти и создать образ правления, способный осчастливить пролетариат. Схемы этого счастливого порядка отличались чрезвычайным разнообразием. Но наиболее здравая схема социализма далась бланкистами. Все их попытки в 30-х годах, все их стремления к захвату власти потерпели крушение, именно в силу отсутствия сознательной опоры и поддержки в массах. Пролетарское движение «без пролетариев» не удалось. Но процессы «Общества прав человека», и особенно общества «Времен года», произвели сильнейшее впечатление и имели огромное агитационное влияние. Если мы оценим социалистические опыты Жорж Санд по сравнению с влиянием бланкизма, то мы, конечно, должны будем признать, что это сравнение будет далеко не в пользу нашей писательницы. Бланкизм указывал дорогу — Жорж Санд ее запутывала. Субъективно стремясь стать революционеркой и социалисткой, она объективно вредила делу социализма и революции. В конце концов она в своих поисках маленькой благодушной социалистической общины так и осталась типичной представительницей феодального социализма. Своим легким презрением к торговле и к наживе она больше похожа на дворянина-белоручку, считающего торговлю занятием, позорящим герб. Разыскания о собственном гербе были у нее довольно комичны. Она тщательно берегла и копировала родословную, составленную одним из ее друзей. Она по-детски радовалась тому, что через Мориса Саксонского Дюпены — ее предки — родственно связывались с домом французских королей и семьями германских монархов. Роман «Консуэло» и его продолжение «Графиня Рудольштадтская» представляют собою наиболее яркое и насыщенное фантастикой романтическое увлечение феодализмом. Авантюрная начинка этого романа делает его почти безвкусным, а конец, в котором потомок богемских королей, со своей подругой, ведет странническую жизнь, эстетически обогащая села и деревни, которые его принимают, кормят и одевают, является концовкой, композиционно нелепой, но органически вытекающей из идеологии Жорж Санд — пришивкой социалистических мечтаний к авантюрному роману. Герцог Рудольштадтский, превращающийся в музыканта-скитальца, принимает плату пищей, питьем и ночлегом от бедных крестьян и безвозмездно «одаряет музыкой богатых». Он не желает принимать «подачку от богачей», но отказывать им не считает себя в праве, «ибо богатые тоже братья».

Вот это стремление к миру и братству сословий есть подмена революционной борьбы классов идеалом классового мира. Здесь ясно проступает чисто реакционная идея Жорж Санд, идея, коренным образом противоречащая ее мнимому оправданию революции. Ее перо приобретает воздушную легкость, когда она дает прекрасные очертания развалин горных замков в богемских лесах, колодцы, коридоры и бойницы оживают перед глазами читателя, как яркие, колоритные видения. Но, описывая свою современность, Жорж Санд проглядела живую действительность, живых людей большого, волнующегося и шумящего Парижа. Она смотрела на рабочих, бившихся на июльских баррикадах, как на учеников либеральной сорбоннской профессуры, выполняющих их программу. Она совершенно не поняла роли пролетариата. Христианско-социалистические идеи сострадательного «участия к оскорбленным и униженным» заставили ее лишь с удвоенным вниманием вглядеться в ту часть родного ей феодального мира, которая уцелела после разгрома дворцов и замков. Осталось крестьянство. Деревни и села в спокойных, ничем не замечательных полях и равнинах Берри, крестьянские дома, не имеющие за собой никакой яркой истории, утренние туманы на речках вблизи не слишком живописных мельниц, — все это казалось писательнице привлекательным и милым со времени детских ее годов в Ногане. Бальзак сказал однажды по поводу манеры письма Жорж Санд: «Я пишу то, что есть, а вы пишите то, что должно быть по-вашему». Жорж Санд согласилась и настаивала на своем праве описывать то, что должно быть. С этой оговоркой нужно принимать сделанные ею обрисовки крестьянских характеров.

IV

В романе «Грех господина Антуана» разоренный сердобольный помещик укрывает крестьянина-браконьера, ставшего поневоле на путь нарушения законов. Этот крестьянский философ Жан идиллически дружит с меланхолическим барином, отцу которого уже Великая революция остригла феодальные когти. На фоне этих картин прекрасного понимания обнищавшего барина и невольно провинившегося перед буржуазией мужика рисуется семейный быт нового французского человека-буржуа и кулака — Кардонэ. Тип старого Кардонэ многими чертами напоминает бальзаковского старика Грандэ, — это черствый делец, поглощенный барышом и наживой и всецело занятый исполнением велений силы зовущего его капитала. Жорж Санд шла по обычному пути романтического контраста. На фоне формального преступления помещика Антуана, укрывающего несправедливо преследуемого крестьянина, каким бессердечным и отвратительным кажется господин Кардонэ-буржуа, несмотря на свою формальную безупречность! Его отношения с сыном, не желающим итти по пути поисков «чистогана», прекрасно обрисованы писательницей. Еще лучше даны ею оценки представителей своего сословия, пошедшим на капитуляцию перед буржуазной действительностью и замаравшим традицию дворянского безделья деловитостью торгашей и фабрикантов. Дворяне-фабриканты внушали ей отвращение.

Надо сказать, что Жорж Санд очень часто улавливала чисто реалистические черты крестьянских характеров. Даже в качестве живописца пейзажей, она, касаясь картин своей родины, отступает от романтической изысканности и экзотики. Давая крестьянские картины, она берет фоном не какие-нибудь красивые места Франции, а скромные кустарники и заросли Берри с неровными дорогами и речками, похожими на ручьи. В этих описаниях много цельности и здорового чувства. Большинство картин написаны ею в дни, когда она испытывала необходимость отдыха после общественных бурь и гражданских потрясений. Она сама лучше всего сказала о своих побуждениях к выбору крестьянских сюжетов после революции 1848 года в предисловии к первому изданию «Фадеты»: «В те дни, когда зло приходит вследствие взаимного непонимания и ненависти между людьми, призвание художника состоит в том, чтобы прославлять кротость, взаимное доверие, дружбу и напоминать людям, зачерствелым и павшим духом, о том, что чистота нравов, нежность чувств и первобытная справедливость все еще живут и будут жить на свете. Не в прямых намеках на совершающиеся бедствия, не в призыве страстей, и без того вышедших из берегов, мы найдем путь к спасению: деревенская лирика, пастуший рожок, скликающий стада, сказки и легенды, под которые засыпают малые дети, чуждые страха и страдания, лучше достигают цели, чем изображение злой реальности, чем картины, сгущенно окрашенные литературным вымыслом».

Таковы сокровенные цели автора: мир там, где началась война, смазывание противоречий там, где их острота становится невыносимой, улыбка врача у постели больного вместо хирургического вмешательства, которое может его спасти от смерти, — вот рецепты в те годы, когда другие писатели, не задумываясь, вычисляли число жертв гильотины и находили, что за всю Великую революцию террор уничтожил ровно в двадцать четыре раза меньше людей, чем погибло их в один день Бородинской битвы. Жорж Санд далека от этого экономического и хозяйственного расчета гражданской войны. И все-таки если откинуть ее предвзятость, то мы должны будем сказать, что она с редким мастерством воскресила живые черты того крестьянства, которое в последующие десятилетия перестало существовать во Франции. Надо отметить еще одну черту социальной направленности деревенских рассказов Жорж Санд: в те дни, когда она писала, крестьянство имело все основания перенести ненависть, воспитанную в нем веками, со старинных феодальных привилегий, порабощавших деревню, на новые буржуазные законы, разорявшие эту деревню при новых хозяевах. Новый владелец усадьбы и замка, богатый кулак-мироед, сумел показать крестьянству зубы настолько, что времена помещичьего быта рисовались тому если не раем, то во всяком случае какими-то благословенными годами. Там, где уцелел разоренный помещик, он становился объектом жалости сердобольных крестьянских старух, и нужен был гениальный скальпель Бальзака для того, чтобы вскрыть на закорузлых мозолях крестьянской ладони гнойники и нарывы, обессилившие эту трудовую руку в эпоху господства буржуа. Это столкновение трех сил с неподражаемой четкостью изображено в грубых, жестоких и почти преступных картинах деревенского быта в романе «доктора социальных наук» Онорэ Бальзака — «Крестьяне». Короткий промежуток показывает, что со времени детства Жорж Санд до момента зрелости Бальзака французская деревня потерпела быструю и разрушительную эволюцию. Деревенская беднота потянулась в города на дымные фабрики и шумящие заводы. Ее погнала буржуазная верхушка банкирской Франции, ставшая у власти после окончательной ликвидации дворянских притязаний в июле 1830 года. А когда эта беднота отправила новое поколение на фабрики и заводы через 18 лет, когда это новое поколение дало вспышку на баррикадах 1848 года, тогда буржуазия ответила новым ударом. Наполеон III стал диктатором через какие-нибудь полтора года, и водворился тягчайший и отвратительный режим Второй империи. Тогда Жорж Санд уже не писала деревенских рассказов.

А. Виноградов.

ЧОРТОВО БОЛОТО

Перевод О. М. Новиковой

Работая в поте лица, Ты создаешь на скудную жизнь После длительных дней труда Вот и смерть призывает тебя.

I

АВТОР ЧИТАТЕЛЮ

Это старо-французское четверостишие, помещенное под произведением Гольбейна, глубоко печально в своем простодушии. Гравюра изображает пахаря, он среди поля идет за своею сохой. В широкой дали виднеются бедные хижины; за холмом заходит солнце. Это конец тяжелого трудового дня. Крестьянин стар, приземист, весь в лохмотьях. Четыре лошади, которых он погоняет, худы и изнурены; сошник углубляется в неровную, непокорную почву. Только одно существо бодро и весело во всей этой сцене пота и изнурительной работы. Это фантастическое существо, скелет, вооруженный кнутом, он бежит по борозде, рядом с перепуганными лошадьми, и ударяет их, служа, таким образом, погонщиком при сохе старого пахаря. Это смерть, видение, которое включил Гольбейн, как аллегорию, в целый ряд философских и религиозных сюжетов, одновременно мрачных и шуточных, озаглавленных им — Призраки смерти.

В этой серии или, вернее, в этой одной обширной композиции, где смерть играет свою роль на каждой странице и является звеном и господствующей мыслью, Гольбейн показал нам монархов, священников, любовников, игроков, пьяниц, монашек, куртизанок, разбойников, бедняков, воинов, монахов, евреев, путешественников, весь мир, современный ему и нам; и всюду призрак смерти издевается, угрожает и торжествует. На одной лишь картине смерть отсутствует. Это там, где бедный Лазарь, лежа в навозе, у двери богатого, провозглашает, что он не боится ее, верно потому, что ему нечего терять, и сама его жизнь является преждевременной смертью.

Эта стоическая мысль полуязыческого христианства Возрождения, приносит ли она утешение, и что дает она верующим душам? Властолюбец, плут, тиран, развратник, — все эти великолепные грешники, злоупотребляющие жизнью, которых смерть держит за волосы, будут без сомнения наказаны; но слепой, нищий, сумасшедший, бедный крестьянин, — будут ли они вознаграждены за свою долгую нищету одним лишь размышлением, что смерть не является злом для них. Нет! Непримиримая печаль, ужасающий рок тяготеют над произведением художника. Это похоже на горькое проклятие, брошенное на судьбы человечества. Действительно, это — горестная сатира, вернее, изображение того общества, которое Гольбейн имел перед глазами. Преступление и несчастие — вот что его поражало; но мы, художники другого века, что изобразили бы мы? Будем ли мы искать в мысли о смерти награду для современного человечества? Будем ли мы призывать ее как наказание за несправедливость и вознаграждение за страдание?

Нет, мы имеем теперь дело не со смертью, а с жизнью, мы больше не верим ни в уничтожающую могилу, ни в спасение, купленное насильственным отречением; мы хотим, чтобы жизнь была хороша, потому что хотим, чтобы она была плодотворной. Лазарь должен покинуть свой навоз, чтобы бедняк больше не радовался смерти богатого. Нужно, чтобы все были счастливы, чтобы счастье некоторых не было преступлением и божьим проклятием. Нужно, чтобы пахарь, сея свою рожь, знал, что он творит дело жизни, и не радовался бы смерти, идущей с ним рядом. Нужно, наконец, чтобы смерть не была ни наказанием за благополучие, ни утешением в отчаянии. Бог не предназначил ее ни для наказания, ни для вознаграждения за жизнь; он благословил жизнь, и могила не должна быть прибежищем, куда разрешено посылать тех, кого не хотят сделать счастливыми.

Некоторые художники нашего времени, вглядываясь в то, что их окружает, устремляются описывать горести, уничижения нищеты, ложе Лазаря. Это все может относиться к области искусства и философии; но, рисуя нищету такой безобразной, такой униженной, а иногда порочной и преступной, достигают ли они цели, благотворно ли впечатление от их произведений, как они этого хотели бы? Мы не можем это окончательно решить. Можно только сказать, что, указывая на пропасть, вырытую под хрупкой почвой изобилия, они пугают дурного богача, как во времена пляски смерти, показывая ему раскрытую его могилу и смерть, готовую охватить его своими отвратительными объятиями. В настоящее время ему показывают бандита, открывающего отмычкой его дверь, и убийцу, подстерегающего его сон. Мы должны признаться, что не понимаем, как можно его примирить с той частью человечества, которую он презирает, как можно сделать его чувствительным к горестям бедняка, которого он страшится, показывая ему этого бедняка под видом сбежавшего каторжника или ночного грабителя… Ужасная смерть, скрежещущая зубами и играющая на скрипке на картинах Гольбейна и его предшественников, не могла, в таком своем образе, ни обратить нечестивцев, ни утешить их жертвы. Разве наша литература не уподобляется немного в этом отношении художникам средних веков и эпохи Возрождения?

Пьяницы Гольбейна наполняют свои кубки с некоторым исступлением: они хотят избавиться от мысли о смерти, которая, невидимо для них, служит им виночерпием. Теперешние дурные богачи требуют укреплений и пушек, чтобы избавиться от мысли о Жакерии, которую искусство показывает им отдельными кусочками, работающей в тени, в ожидании того момента, когда можно будет обрушиться на социальный строй. Церковь средних веков отвечала на террор сильных мира сего продажею им индульгенций. Теперешнее правительство успокаивает тревогу богачей, заставляя их платить за большое количество жандармов и тюремщиков, штыков и тюрем.

Альберт Дюрер, Микель Анджело, Гольбейн, Калло, Гойя дали сильные сатиры на болезни их века и их стран. Это — бессмертные произведения, исторические страницы неоспоримого достоинства; мы не отрицаем у художников права прощупывать общественные раны и обнажать их перед нашими глазами, но не нужно ли теперь делать что-то еще и другое, помимо изображения ужаса и угроз? В этой литературе о тайнах несправедливости, — литературе, сделавшейся модной благодаря воображению, — мы больше любим фигуры нежные и приятные, мы предпочитаем их злодеям с их драматическими эффектами. Первые могут повлиять и воздействовать, тогда как вторые пугают, а страх не может исцелить от эгоизма, он только его увеличивает. Мы думаем, что миссия искусства есть миссия чувства и любви, что теперешний роман должен был бы заменить притчу и нравоучительную басню наивных времен, и что у художника есть задача более широкая и поэтическая, чем выдвигать кое-какие меры предосторожности и примирения для смягчения ужаса, возбуждаемого его изображениями. Его цель должна была бы быть в том, чтобы заставить полюбить предметы, входящие в круг его внимания, и, в случае надобности, я не упрекнула бы его, если бы он и приукрасил их немного. Искусство не есть изучение позитивной действительности; это есть искание идеальной правды, и Вексфильдский священник являлся книгою более полезной и даже здоровой для души, чем Развращенный крестьянин или Опасные связи.

Простите меня, читатель, за эти размышления и примите их вместо предисловии. Их не будет в той маленькой истории, которую я вам расскажу, и она будет столь кратка и проста, что мне нужно было извиниться в этом заранее, сказав вам то, что я думаю обо всех этих страшных рассказах. Таким образом, размышления по поводу одного землепашца втянули меня в это отступление. И именно историю о землепашце имела я намерение вам рассказать, и расскажу вам ее сейчас.

II

ПАХОТА

Я только что долго и с глубокой печалью смотрела на землепашца Гольбейна и гуляла в деревне, раздумывая о жизни полей и об участи земледельца. Без сомнения, очень прискорбно тратить свои силы и свое время на то, чтобы рассекать грудь этой ревнивой земли, которая заставляет силою вырывать у нее рассыпанные сокровища ее плодородия, когда один лишь кусок хлеба, самого черного и самого грубого, является единственным вознаграждением и единственною оплатой этого тяжелого труда. Эти богатства, покрывающие землю, эти хлеба, эти плоды, этот спесивый скот, откармливающийся в высокой траве, являются собственностью немногих, создавая рабство и вызывая изнурение у большинства. Человек праздный, ради них самих, не любит ни зрелища природы, ни лугов, ни полей, ни превосходных животных, которые должны превратиться для него в золотые монеты. Человек праздный приезжает лишь для того, чтобы получить немного воздуха и здоровья во время своего пребывания в деревне, затем он уезжает опять в большие города тратить плоды работы своих вассалов.

Со своей стороны человек труда чересчур удручен, чересчур несчастен и чересчур боится будущего, чтобы наслаждаться красотою деревни и прелестью сельской жизни. Эти позлащенные поля, прекрасные луга, превосходные животные представляются ему только мешками с экю, из которых он получит лишь ничтожную долю, недостаточную для его потребностей. Однако же каждый год нужно наполнять эти проклятые мешки, чтобы удовлетворить хозяина и заплатить за право жить скупо и нищенски на его земле. Между тем природа вечно юна, прекрасна и щедра. Она изливает поэзию и красоту на все существа, на все растения, которым дают в ней развиваться на свободе. Она обладает тайною счастья, которую никто не сумел бы похитить у нее; самым счастливым из людей был бы тот, кто, умея работать, работая своими руками и черпая благосостояние и свободу в упражнении своих умственных сил, имел бы время жить сердцем и разумом, понимал бы свое творение и любил бы творение божье. Художник имеет такого рода наслаждение в созерцании и воспроизведении красоты природы; но, видя страдание людей, населяющих этот земной рай, художник, с сердцем прямым и человечным, бывает смущен в своей радости. Счастье было бы там, где разум, сердце и руки работали бы в согласии под оком провидения, святая! гармония существовала бы между щедростью бога и восхищением человеческой души. И тогда бы, вместо жалкой и ужасной смерти, идущей по борозде с кнутом в руках, художник, создающий аллегории, мог бы поместить лучезарного ангела, сеющего полными пригоршнями благословенное зерно в дымящуюся борозду.

И мечту о приятном, свободном, поэтическом, трудолюбивом и простом существовании для сельского человека не так трудно постичь, чтоб отнести ее к химерам. Печальные и сладостные слова Вергилия: «О, счастливый человек полей, если бы он сознавал свое счастье!» — являются сожалением, но, как все сожаления, это одновременно и предсказание. Придет день, когда землепашец сможет быть также художником, если не для того, чтобы выражать (это не будет иметь тогда значения), то для того, по крайней мере, чтобы чувствовать прекрасное. Не существует ли в нем уже это таинственное созерцание поэзии в виде особого инстинкта или смутных мечтаний? У тех, кто обладает хотя бы небольшим достатком и у кого горесть отчаяния не душит всякое развитие нравственное и интеллектуальное, у них уже есть, в первичной его стадии, чистое сознание, прочувствованное и оцененное; и к тому же, если из лона страданий и труда поднимались уже голоса поэтов, то зачем же утверждать, что работа рук исключает духовную работу? Это бывает лишь в результате чрезмерной работы и глубокой нищеты; но пусть не говорят, что, когда человек будет работать умеренно и толково, будут только плохие работники и плохие поэты: тот, кто черпает благородные радости в чувстве поэзии, есть уже настоящий поэт, хотя бы он не сложил ни одного стиха за всю свою жизнь.

Когда мои мысли приняли это направление, я не замечала, что это доверие к духовным способностям человека подкреплялось во мне внешними влияниями. Я шла по полю, которое крестьяне начали приготовлять для будущего посева. Кругозор был столь же широк, как и на картине Гольбейна. Пейзаж был так же обширен, большие полосы зелени, немного покрасневшей от близости осени, окаймляли это широкое земляное пространство ярко-коричневого цвета, где недавние дожди оставили в некоторых бороздах полоски воды, блестевшие на солнце, как тонкие серебряные сетки. День был ясный и теплый, и земля, заново вспаханная, испускала легкий пар. В конце поля старик, широкая спина и строгое лицо которого напоминали крестьянина Гольбейна, но одежда не говорила о нищете, поддерживал степенно соху весьма древнего вида, в нее впряжены были два спокойных песочного цвета вола; это были настоящие патриархи лугов, высокие, немного худые, с длинными пригнутыми рогами, из тех старых работников, которых долгая привычка сделала братьями, как называют их в наших деревнях, и которые, будучи лишены один другого, отказываются работать с новым товарищем и умирают от горя. Незнакомые с деревней считают басней привязанность вола к своему товарищу по упряжи. Пусть зайдут они в стойло — взглянуть на это бедное животное: худое и истощенное, оно беспокойно бьет хвостом по своим иссохшим бокам; с испугом и пренебрежением дует вол на принесенный ему корм, глаза его обращены всегда ко входу, он роет землю ногою, рядом с собой; это — пустое теперь место его товарища, и он принюхивается к его ярму и цепям, призывая его беспрестанно отчаянным мычанием. Пастух скажет: «Это — пропащая пара волов, брат его умер, и этот не станет больше работать. Нужно было бы его откормить на убой, но он не хочет есть и скоро умрет от голода».

Старый пахарь работал медленно, в молчании, без излишних усилий. Его покорная, пара волов тоже не торопилась; но благодаря продолжительной, беспрерывной работе и испытанной и выдержанной трате сил, его борозда была так же скоро закончена, как борозда его сына, который вел на некотором расстоянии четырех менее сильных волов по более трудной и каменистой полосе земли.

Но то, что привлекло затем мое внимание, было действительно прекрасным зрелищем, благородным сюжетом для художника. На другом конце обрабатываемого поля молодой человек привлекательного вида правил великолепной упряжкой из четырех пар молодых темнорыжих с огненным отливом животных; короткие их головы немного кудрявились; в них чувствовался еще дикий бык: и эти беспокойные глаза, эти резкие движения, эта работа, нервная и неровная, — все это указывало, что они еще продолжают раздражаться ярмом и острою палкой погонщика и подчиняются недавно возложенному на них игу, лишь содрогаясь от ярости. Это были так называемые свеже-связанные волы. Мужчина, который ими правил, должен был вспахать угол, ранее запущенный под пастбище и полный вековых пней; это была работа для атлета, и на нее едва хватало его силы, его молодости и его восьми волов, почти еще не прирученных.


Ребенок шести или семи лет, прекрасный, как ангел, с плечами, прикрытыми поверх блузы шкурой ягненка, делавшей его похожим на маленького Иоанна Крестителя художников эпохи Возрождения, шел по соседней борозде и подгонял быков длинной и легкою палкой, оканчивавшейся немного заостренною сталью. Гордые животные содрогались под маленькой ручкой ребенка и сильными толчками сотрясали дышло, от чего скрипели ярмо и ремни, перевязанные на их лбах. Когда какой-нибудь корень приостанавливал сошник, пахарь кричал могучим голосом, называя каждое животное по имени, скорее для того, чтобы успокоить их, чем для того, чтобы возбудить, так как волы, разъяренные этим внезапным препятствием, подпрыгивали, копали землю своими широкими, раздвоенными копытами и кинулись бы в сторону, унося с собою орудие, если бы голосом и острием длинной палки молодой человек не сдерживал бы ближайших четырех в то время, как ребенок управлял четырьмя другими. Он кричал тоже, бедняжка, — голосом, который хотел бы сделать страшным, но который оставался нежным, как и его ангельское личико. Все это было восхитительно по своей силе или по очарованию: пейзаж, мужчина, ребенок, волы под ярмом, и, несмотря на эту могучую борьбу, где земля была побеждена, чувствовалось что-то мягкое, глубоко спокойное, что царило надо всем этим. Когда препятствие бывало преодолено и упряжка волов вновь шла ровно и торжественно, пахарь, которого мнимая свирепость была лишь упражнением силы и тратой энергии, внезапно опять обретал безмятежность, свойственную простым душам, и бросал взгляд отеческого удовлетворения на своего ребенка, который оборачивался, чтобы ему улыбнуться. Затем мужественный голос этого молодого отца семейства запевал торжественную и меланхолическую песнь, которую древний обычай страны передает не всем пахарям без различия, а лишь наиболее совершенным в искусстве возбуждать и поддерживать усердие рабочих волов. Эта песнь, происхождение которой, может быть, считалось священным и которой, вероятно, приписывали раньше какие-нибудь таинственные свойства, еще и теперь славится тем, что она поддерживает мужество этих животных, усмиряет их недовольство и рассеивает скуку их долгой работы. Недостаточно уметь управлять ими, вычерчивая на земле совершенно прямолинейную борозду, облегчать их труд, приподнимая или углубляя, насколько нужно, железо в землю; не будешь совершенным пахарем, если не умеешь петь для волов, а это целая наука, которая требует вкуса и особых способностей.

Эта песня, по правде сказать, является просто своего рода речитативом, прерывающимся и вновь возобновляющимся по желанию. Ее неправильная форма и неверные, согласно музыкальным правилам, интонации делают ее непередаваемой. Но, тем не менее, это прекрасная песнь, и она так приноровлена к особенностям той работы, которую она сопровождает, к походке вола, к покою сельской местности, к простоте людей, которые ее произносят, что никакой гений, чуждый крестьянской работе, ее не придумал бы, и никакой другой певец, кроме искусного землепашца этой округи, не сумел бы ее пересказать. В то время года, когда нет никакой другой работы и никакого другого движения в деревне, кроме пахоты, это пение, такое нежное и могучее, поднимается, как голос ветра, с которым роднит его особенная его тональность. Финальная нота каждой фразы, которая дрожит и держится с необычайной силой дыхания, поднимается на четверть тона, систематически фальшивя. Это дико, но полно невыразимой прелести; и когда привыкнешь это слушать, то не можешь представить себе, чтобы какое-либо другое пение могло раздаваться в эти часы и в этих местах, не нарушая их гармонии.

И вот случилось так, что у меня перед глазами была картина, контрастирующая с картиной Гольбейна, хотя сцена была та же самая. Вместо печального старца — молодой и бодрый мужчина; вместо упряжки исхудалых, измученных лошадей — двойная четверка сильных и горячих волов; вместо смерти — прекрасный ребенок; вместо образа отчаяния и мысли о разрушении — зрелище энергии и мысль о счастии.

И тогда французское четверостишие:

Работая в поте лица и т. д.

и «О, fortunatos… agricolas» Вергилия одновременно возникли во мне, и, видя эту пару, такую красивую, мужчину и ребенка, выполняющих в таких поэтических условиях, с таким изяществом, соединенным с силой, работу, полную величия и торжественности, я испытала чувство глубокой жалости, смешанной с невольным уважением. Счастлив земледелец! Да, конечно, я была бы счастлива на его месте, если бы мои руки, сделавшись внезапно крепкими, а моя грудь могучей, могли оплодотворять и воспевать природу так, чтобы мои глаза не переставали видеть, а мой ум понимать гармонию красок и звуков, тонкость тонов и изящество контуров, одним словом, тайную красоту предметов, и особенно чтобы мое сердце не переставало быть в гармонии с божественным чувством, которое заботливо управляло вселенной, бессмертной и величественной.

Но, увы! Этот мужчина никогда не понимал тайны прекрасного, этот ребенок никогда ее не поймет! Боже меня избави думать, что они не выше животных, над которыми они властвуют, и что у них не бывает временами своего рода восторженных откровений, которые прогоняют их усталость и усыпляют их заботы! Я вижу на их благородном челе печать господа, так как они — прирожденные цари земли, гораздо более, чем те, которые владеют ею за деньги. И доказательством этого является то, что их нельзя безнаказанно удалять от отчизны, что они любят эту землю, омоченную их потом, что настоящий крестьянин умирает от тоски по родине в своей солдатской форме, вдали от полей, на которых он родился. Но этому человеку не хватает некоторых радостей, которыми обладаю я: радостей духовных, а их надлежало бы дать ему, работнику обширного храма, который может быть объят одним только небом. У него недостает сознания своего чувства. Те, кто приговорили его к рабству с материнского чрева, не могли отнять у него способности мечтать, но лишили его способности размышлять.

Ну, что же, такой, как он есть, несовершенный и приговоренный к вечному детству, он все-таки значительно лучше тех, у кого наука задушила чувства. Не возноситесь высоко над ним, вы, те самые, кто думает, что облечены законами и неотъемлемым правом повелевать ему, ибо это ужасающее заблуждение ваше доказывает, что ваш ум убил ваше сердце, и вы самые несовершенные, самые слепые из людей … И я предпочитаю эту простоту его души ложному просвещению вашей; и если бы мне пришлось рассказать его жизнь, я с большим бы удовольствием выделила ее приятные и трогательные стороны, в противоположность вам, когда вы изображаете ту низость, в которую он может быть ввергнут благодаря суровости и оскорблениям, диктуемым вашими социальными правилами.

Я была знакома с этим молодым человеком и с этим прекрасным ребенком, я знала их историю, так как у них была история; все люди имеют свою, и каждый мог бы заинтересоваться романом своей собственной жизни, если бы он его понял… Хотя он был крестьянином и всего лишь простым земледельцем, Жермен отдавал себе отчет в своих обязанностях и привязанностях. Он рассказал мне о них простодушно и ясно, и я выслушала его с интересом. После того как я достаточно долго наблюдала за тем, как он пашет, я спросила себя, почему бы его истории и не быть записанной, хотя она очень простая, очень прямая и неприкрашенная, как борозда, которую он начертил своим плугом.

В будущем году эта борозда будет засыпана и покрыта новою бороздой. Так отпечатлевается и исчезает след большинства людей на поле человечества. Немного нужно земли, чтобы стереть его, и борозды, проведенные нами, чередуются одна за другой, как могилы на кладбище. Не сто́ит ли борозда, оставшаяся от пахаря, борозды праздного человека, который однако имеет имя, — имя, которое останется, если благодаря какой-нибудь странности или нелепости он немного пошумел на земле…

Итак, извлечем, если возможно, из ничтожества забвения борозду Жермена, искусного землепашца. Он ничего этого не узнает, и это его не потревожит; но мне доставит некоторое удовольствие самая попытка это сделать.

III

СТАРИК МОРИС

— Жермен, — сказал ему однажды его тесть, — тебе, однако, нужно решиться и взять себе жену. Вот уже скоро два года, как ты вдовеешь, и твоему старшему семь лет. Ты приближаешься к тридцати годам, сынок, а ты знаешь, что в эти годы мужчина считается в наших краях чересчур старым, чтобы снова обзаводиться семьей. У тебя трое прекрасных детей, которые до сих пор нас совсем не стесняли; жена моя и невестка заботились о них, как только могли, и любили, как должны были любить. Малютка-Пьер почти на ногах; он уже довольно славно подгоняет быков; он довольно понятлив, чтобы стеречь на лугу скотину, и достаточно силен, чтобы водить лошадей на водопой. Значит, не этот нас затрудняет; но двое других, которых мы однако любим, бог это видит, эти невинные бедняжки, они в этом году нас очень беспокоят. Моя невестка должна скоро родить, у нее еще совсем маленький на руках. И когда тот, кого мы ожидаем, появится, она не сможет больше возиться с твоею маленькою Соланж и особенно с твоим Сильвэном, которому нет еще четырех лет, и он не бывает спокойным ни днем, ни ночью. Это резвая кровь, совсем как твоя; из него выйдет хороший работник, но ребенок он отчаянный, а моя старуха не бегает уже так скоро, чтобы ловить его, когда он удирает к самому рву, или когда он бросается под ноги животным. И, кроме того, как только разрешится невестка, ее предпоследний свалится, по крайней мере на год, на руки моей жены. Вот почему твои дети заботят нас и обременяют. Мы не любим видеть детей без присмотра; и когда думаешь о всех злоключениях, которые могут с ними случиться из-за недосмотра, голова никогда не бывает спокойна. Итак, тебе нужна другая жена, а мне другая невестка. Подумай об этом сынок. Я уже несколько раз тебе об этом напоминал, время идет, годы не станут тебя ждать. Ты должен ради своих детей и для всех нас, — а ведь нам хочется, чтоб в доме все шло хорошо, — жениться опять, и как можно скорее.

— Ну, что же, отец, — ответил зять, — если вы этого обязательно хотите, придется сделать по-вашему. Но не скрою от вас, что это будет мне очень тяжело, и у меня на это столько же охоты, как пойти и утопиться. Знаешь, кого теряешь, и не знаешь, кого найдешь. У меня была славная жена, красивая женщина, кроткая, бодрая, добрая дочь и добрая мать, ласковая к своему мужу, добрая к своим детям, хорошая работница на полях и дома, ловкая рукодельница, вообще способная ко всему; и, когда вы мне ее дали, а я ее взял, мы не поставили в наши условия, что я должен ее забыть, если буду иметь несчастье ее потерять.

— Ты говоришь от доброго сердца, Жермен, — возразил старик Морис, — я знаю, что ты любил мою дочь и сделал ее счастливой, и если бы ты мог удовлетворить смерть, заменив Катерину собою, она и теперь была бы жива, а ты был бы на кладбище. Она заслуживала того, чтобы быть так сильно любимой тобою, а если ты не можешь утешиться, то и мы точно так же. Но я не говорю о том, чтобы ее забыть. Господу было угодно, чтобы она нас покинула, и мы никогда не проводим дня, чтобы не дать ей знать нашими молитвами, нашими мыслями, нашими словами, что мы чтим ее память и огорчены ее уходом. Но если бы она могла говорить с того света и дать тебе знать о своей воле, то она приказала бы тебе искать мать для своих маленьких сирот. Значит, все дело в том, чтобы найти женщину, достойную ее заменить. Это не очень-то легко, но и не невозможно; и когда мы ее тебе найдем, ты полюбишь ее, как любил мою дочь, потому что ты честный человек и будешь ей благодарен, что она оказывает нам услугу и любит твоих детей.

— Хорошо, отец, — сказал Жермен, — я исполню вашу волю, как делал всегда.

— Нужно отдать тебе справедливость, сын мой, ты всегда слушался голоса дружбы и разумных доводов главы твоей семьи. Подумаем же вместе о выборе новой жены. Во-первых, я думаю, что тебе не нужно брать очень юную. Это не то, что тебе нужно. Юность легкомысленна; воспитывать же троих детей, особенно если они от другой, нелегкое бремя, и, значит, тебе нужно найти добрую душу, очень благоразумную, очень кроткую и склонную к работе. Если твоя жена не будет приблизительно одних лет с тобой, у нее не будет достаточно причин, чтобы взять на себя такое обязательство. Она найдет тебя чересчур старым, а детей слишком маленькими. Она будет недовольна, а твои дети будут страдать.

— Вот отменно это меня и беспокоит, — сказал Жермен. — А что, если этих бедных крошек будут обижать, ненавидеть, бить?

— Не дай-то бог! — возразил старик. — Но злые женщины более редки в нашей стране, чем добрые, и нужно быть безумцем, чтобы взять себе такую неподходящую.

— Это правда, отец: есть добрые девушки в нашем селе. Ну вот, скажем, Луиза, Сильвэна, Клоди, Маргарита… словом, какую вы захотите.

— Тихонько, тихонько, сынок, все эти девушки чересчур молоды или чересчур бедны… или слишком хорошенькие; ведь об этом тоже нужно подумать. Хорошенькая женщина не бывает такою степенной, как другие.

— Так вы хотите, чтобы я взял безобразную? — сказал Жермен, немного обеспокоенный.

— Нет, не безобразную, ведь эта женщина даст тебе еще и других детей, а ничего нет печальнее, как иметь некрасивых, хилых и болезненных ребятишек. Но женщина, еще свежая, крепкого здоровья, ни красивая, ни безобразная, очень хорошо бы к тебе подошла.

— Я отлично вижу, — сказал Жермен, улыбаясь немного печально, — что для того, чтобы получить ее такой, как вы этого хотите, нужно нарочно ее заказать: тем более, что вам не хочется, чтобы она была бедна, а богатую нелегко найти, особенно вдовцу.

— А если бы она сама была вдовою, Жермен, а? — вдовой без детей и с хорошим состоянием.

— Я не знаю такой сейчас в нашем приходе.

— И я также, но есть кое-где в другом месте.

— Вы имеете кого-нибудь в виду, отец, тогда скажите это сейчас же.

IV

ЖЕРМЕН, ИСКУСНЫЙ ЗЕМЛЕПАШЕЦ

— Да, я имею кого-то в виду, — ответил старик Морис. — Она из семьи Леонаров, вдова Герена, живет в Фурше.

— Я не знаю ни этой женщины, ни этой местности, — сказал Жермен, покоряясь, но становясь все более и более печальным.

— Ее зовут Катериной, как и твою покойную.

— Катериной! Да, мне доставило бы удовольствие произносить это имя: Катерина. И, однако, если я не смогу ее любить так же, как любил покойную, это причинит мне еще больше горя, это будет мне ее напоминать еще чаще.

— Я тебе говорю, что ты ее полюбишь: это хороший человек, женщина с добрым сердцем; правда, я ее очень давно не видал, но она не была некрасивою девушкой; только уже не молода, ей тридцать два года. Она из хорошей семьи, все они порядочные люди, и у нее на восемь или на десять тысяч франков земли, которую она охотно продаст, чтобы купить новую там, где она устроится, так как она думает снова выйти замуж, и я знаю, что, если твой характер подойдет, она не нашла бы твое положение плохим.

— Так вы, значит, все это уже устроили?

— Да, исключая того, что не спросил мнения вас обоих; а это уже придется самим вам спросить друг у друга, когда вы познакомитесь. Отец этой женщины — дальняя моя родня и был моим большим другом. Ты его хорошо знаешь — это старик Леонар.

— Да, я видел, как он с вами разговаривал на ярмарках, а на последней вы даже завтракали вместе; так вот о чем он так долго с вами беседовал!

— Конечно, он на тебя смотрел, как ты продавал скот, и находил, что ты хорошо за это берешься, что у тебя здоровый вид и что ты кажешься деятельным и смышленым; а когда я ему все рассказал о тебе, как ты хорошо себя ведешь с нами, вот уже восемь лет, как мы живем и работаем вместе, и что никогда не было от тебя ни одного горького или обидного слова, он забрал себе в голову, что надо женить тебя на своей дочери; это подходяще и для меня, я тебе в этом сознаюсь, — про нее идет добрая слава, а семья эта очень порядочная, и дела их, я знаю, неплохи.

— Я вижу, отец, что вас соблазняют немного как раз эти их неплохие дела.

— Конечно, а тебя разве нет?

— Если хотите, да, чтобы доставить вам удовольствие; что же касается до меня, то вы хорошо знаете, что я никогда не забочусь о том, сколько пришлось или не пришлось на мою долю из общих наших барышей. Я совсем слаб насчет дележа, и моя голова негодна для подобных вещей. Я знаю землю, знаю быков, лошадей, упряжки, семена, молотьбу, корма. А вот что касается баранов, виноградника, садоводства, мелких доходов и специальных культур, то вы знаете, что все это — дело вашего сына, и я в это особенно не вмешиваюсь. На деньги же память моя коротка, и я предпочел бы скорее во всем уступить, чем ссориться насчет твоего и моего. Я побоялся бы ошибиться и потребовать то, чего мне не полагается, и если бы дела не были просты и ясны, я никогда бы в них не разобрался.

— Тем хуже, сын мой, и потому-то я и хочу, чтобы у тебя была жена с головой и чтобы она заменила меня, когда меня не станет. Ты никогда не хотел вникать в наши расчеты, и это может привести к неприятностям с моим сыном, когда меня уже не будет с вами, чтобы вас примирить и сказать, что приходится на долю каждого!

— Дай вам бог еще долго прожить, отец! Но не беспокойтесь о том, что будет после вас; я никогда не буду ссориться с вашим сыном. Я доверяю Жаку, как вам самому, а так как у меня нет собственного состояния, и все, что приходится на мою долю, идет от вашей дочери и принадлежит ее детям, я могу быть спокоен, и вы также; Жак не захочет обижать детей своей сестры в пользу своих, так как он любит почти одинаково тех и других.

— В этом ты прав, Жермен. Жак — добрый сын, добрый брат и человек, любящий справедливость. Но Жак может умереть раньше тебя, до того, как ваши дети станут на ноги; в каждой семье нужно всегда думать о том, чтобы не оставить малолетних без главы семьи, который давал бы им советы и разрешал бы их недоразумения. Иначе, того и гляди, вмешаются судейские, поссорят их окончательно и разорят на одни тяжбы. Итак, прежде чем брать к себе еще одного человека, мужчину или женщину, мы всегда должны подумать, что ему придется, может быть, управлять поведением и делами трех десятков детей, внуков, зятьев и невесток… Никогда не знаешь, насколько может разрастись семья, а когда улей чересчур полон и нужно роиться, всякий старается унести свой мед. Когда я тебя взял в зятья, хотя дочь моя была богата, а ты беден, я не упрекнул ее за такой выбор. Я видел, что ты отличный работник, и хорошо знал, что лучшее богатство для деревенских людей, как мы, это пара хороших рук и сердце, как твое. Когда мужчина приносит это в семью, этого достаточно. Но женщина — другое дело: ее работа в доме хороша, чтобы сохранять, но не для того, чтобы приобретать. Кроме того, теперь, когда ты отец и ищешь жену, нужно подумать и о твоих новых детях; не имея ничего из наследства твоих детей от первого брака, они могут в случае твоей смерти очутиться в нужде, если только твоя жена со своей стороны не будет иметь некоторого состояния. И прокормить детей, которыми ты увеличишь нашу семью, будет тоже чего-нибудь да стоить. Если это всецело упадет на нас, мы их будем кормить, и не сетуя; но общее благосостояние от этого уменьшится, и на первых детей также придется меньше. Когда семья чересчур увеличивается, а достаток не догоняет ее, приходит нужда, как бы мужественно с ней ни боролись. Вот мои наблюдения. Жермен, взвесь их и постарайся быть хорошо принятым вдовой Герен; ее доброе поведение и ее экю принесут сюда помощь теперь и спокойствие для будущего.



Поделиться книгой:

На главную
Назад