Два политических мыслителя, непримиримые противники по истинным своим позициям, стали авторами совместного документа, объявлявшего начало новой эпохи.
Дневник Николая дает точную картину этого бурного и насыщенного делами и встречами дня: Фредерикс, Перовский, Голицын, Милорадович, герцоги Вюртембергские, Воинов, Бистром, Потапов, полковник Геруа, командир гвардейских саперов (причем некоторые из названных лиц приходили не один раз), разговоры с императрицей Марией Федоровной и женой, работа над манифестом — вот день Николая, свидетельствующий еще раз о том, что он вовсе не был изолирован в это время. Все сходилось к нему. Он обладал достаточной властью для пресечения заговора.
Около девяти часов вечера Николаю доложили, что адъютант генерала Бистрома принес какой-то пакет от командующего гвардейской пехотой. Николай вскрыл пакет. В нем оказалось личное письмо к великому князю подпоручика Якова Ростовцева.
В письме этом Ростовцев давал понять великому князю, что против него существует заговор и что принимать престол в сложившейся ситуации смертельно опасно и для него, Николая, и для всего государства.
Николай пригласил Ростовцева к себе в кабинет. Они долго разговаривали наедине. Содержание разговора мы знаем только в версии самого Ростовцева, одобренной Николаем. Но ясно, что подпоручик повторял то же самое, что сказал в письме, и не называл имен.
Великий князь попросил его ничего не говорить Бистрому и отпустил.
Николай теперь мог сопоставить конкретные данные из Таганрога и туманные предостережения и намеки подпоручика. При сопоставлении же этих сообщений вероятность мятежа в результате новой присяги становилась почти несомненной.
Николай это прекрасно понял.
После ухода Ростовцева он написал короткое письмо находившемуся в Таганроге генерал-адъютанту Петру Михайловичу Волконскому: "Воля Божия и приговор братний надо мной совершается! 14-го числа я буду государь или мертв. Что во мне происходит, описать нельзя; вы, вероятно, надо мной сжалитесь — да, мы все несчастные — но нет несчастливее меня! Да будет воля Божия!.."
После чего он отправил полковника Фредерикса в обратный путь.
После совещания у Оболенского 12-го числа Розен "поехал к Репину, пересказал ему слышанное и виденное, а на другой день сообщил то же полковнику Тулубьеву…".
10 декабря, как мы помним, Оболенский сам ездил к Тулубьеву и полковнику Моллеру, но не смог поговорить с ними.
Полковники Тулубьев и Моллер, командовавшие 1-м и 2-м батальонами финляндцев, были членами тайного общества. Моллера принял декабрист Нарышкин. Кто принял Тулубьева, следствие выяснять не стало по причинам, о которых речь впереди. Но Трубецкой уверенно назвал членами общества и того и другого.
Участие в восстании Тулубьева и Моллера давало не только гарантию выступления двух батальонов, но и бросало на весы авторитет еще двух гвардейских полковников.
Тайному обществу катастрофически не хватало "густых эполет" — от полковников и выше. Дело было не только в солдатах, стоявших непосредственно за таким-то полковником, хотя и это было чрезвычайно важно, но и в том впечатлении, которое должно было произвести на солдат нейтральных или колеблющихся частей их присутствие в рядах инсургентов. Когда за права цесаревича вступаются поручики и штабс-капитаны — это одно. Когда полковники и генералы — другое.
Оболенскому, очевидно, не удалось поговорить с Моллером и в последующие дни. На нем лежала бездна обязанностей. Ведь, кроме подготовки вооруженного восстания, ему приходилось заниматься своим официальным делом, а у старшего адъютанта командующего гвардейской пехотой забот хватало. Поэтому переговоры с Моллером взял на себя Николай Бестужев. Первый раз он видел полковника вечером 12 декабря. Моллер был "в наилучшем расположении".
С Тулубьевым вели переговоры Репин и Розен.
Мы мало знаем о полковнике Александре Никитиче Тулубьеве, чья судьба сломалась 14 декабря. Знаем, что он, по сведениям Следственной комиссии, был хорошо знаком с Оболенским и посылал ему книги неблагонадежного содержания. 12 декабря тулубьев поддерживал связь с тайным обществом и, очевидно, ждал решения Моллера.
12-го числа Рылеев, который уже начал выходить на улицу, сам пытался несколько раз поговорить с Моллером, но не мог его застать.
Но в то время, когда члены тайного общества тщетно пытались привлечь к действию двух полковников, Рылеев куда больше преуспел с третьим.
Полковник Булатов приехал в Петербург 11 сентября. Умер генерал Булатов, и надобно было делить с братьями наследство. Вскоре полковник встретил в театре своего однокашника по кадетскому корпусу Рылеева. Они условились о встрече, но встречи не получилось. Затем они снова столкнулись в театре, и Рылеев сообщил своему старому товарищу о существовании тайного общества. Булатов не принял этого всерьез. Он был далек от политики, совсем недавно перенес тяжкое горе — смерть любимой жены — и находился в состоянии нервном и неуравновешенном.
Началось междуцарствие. Настроения Булатова в этот период уже известны нам — как многие офицеры, он хотел в императоры Константина. Но ни о каком вмешательстве в государственные дела и не думал. Рылеев, однако, о нем не забыл. И когда началась активная мобилизация сил, Рылеев сделал очень точный ход.
6 декабря к Булатову приехал поручик Панов и пригласил его на обед. Квартира Панова помещалась в лейб-гренадерских казармах…
Вся боевая служба Булатова связана была с этим полком. С лейб-гренадерами он прошел кампанию 1812 года, а затем и заграничные походы. В 1825 году он командовал егерским полком в провинции, но лейб-гренадеры помнили и любили его. На это и рассчитывали Рылеев, Сутгоф и Панов.
За столом начались вольные политические разговоры о необходимости перемен, на что Булатов сказал, что "было время для исполнения их предприятий, но оно упущено — время семеновской истории".
Между тем Панов предупредил ветеранов полка о том, кто будет у него в гостях. И то, что произошло далее, было проверкой отношения солдат к Булатову. "…Пусть каждый поставит себя на мое место, — писал он из крепости великому князю Михаилу Павловичу, — и вообразит свидание с тем солдатом, который 13 лет тому назад после жаркого сражения, видя своего офицера в изнурении и немогшего идти, нёс на своем плаще и плечах своих. Я увидел Герасимова, и биение сердца изъявило ему мою благодарность, я встал, взял его за руку и поцеловал его, потом велел подать рюмку вина и выпил с большим удовольствием за его здоровье; поговоря несколько с ним, спросил о прежних сослуживцах моих — его товарищах, дал ему на водку 20 или сколько рублей и отпустил его… Не прошло получаса, как вошел в комнату унтер-офицер Иевлев, рядовые Миклейн и два Герасимова. Я поздоровался с ними. Просил Панова, чтоб дали им водки, они выпили за мое здоровье. Я поблагодарил их небольшою рюмкою вина и, поговори немного, взял каждого за руку, жал; они целовали мою руку…"
Все эти солдаты по очереди несли раненого Булатова при отступлении от Смоленска, где он прикрывал отход армии, командуя отрядом добровольцев.
В коридоре Панов спросил солдат: "Что, ребята, если бы полковника хотел кто-нибудь убить, допустили ли бы вы до этого?" Гренадеры божились, что защитят Булатова.
Ясно было, что полковник по-прежнему любим в полку.
После этого молодые офицеры втянули Булатова в спор об Аракчееве, чтобы выяснить его настроения. Аракчеева Булатов терпеть не мог и сообщил об этом в выражениях весьма резких.
На следующий день Сутгоф передал Булатову приглашение Рылеева.
8 декабря полковник приехал к больному Рылееву и застал там Трубецкого. Но князь вскоре уехал. Они остались одни. И тут произошел решительный разговор. "Рылеев открывает мне о заговоре, слышанном мною в театре. Зная, что он женат и имеет дочь, я думаю, что он шутит, но он говорит серьезно, описывает состав оного, который, как кажется, открыть довольно трудно. Меня поразило это так, что я ничего ему не ответил; не знаю, заметил ли он это или нет, но кажется, понял так, как должно: он знал, что я ни к каким подобным поступкам и в молодости лет не был сроден. Но он продолжал следующим образом: "Я по старой нашей дружбе никак от тебя не мог этого скрыть, тебя знают здесь за благороднейшего человека… Комплот наш, — продолжал он, — составлен из благородных и решительных людей".
Я отвечал ему, что так и должно быть, ибо на такие решительные дела малодушным решаться не должно. Ему это понравилось. "Тебя давно сюда дожидали, и первое твое появление обратило на тебя внимание". Он тронул мое самолюбие, и я был доволен, что отважные и не известные мне люди отдают мне справедливость. Тут кто-то вошел, и разговор наш кончился".
Но на следующий день, 9 декабря, полковник Булатов снова приехал к Рылееву. У него была полная возможность отказаться, прервать смертельно опасные переговоры. С чего бы ему вдруг — после получения полка, наследства, после похвал императора Александра на последнем смотре, — с чего бы ему входить в заговор, рисковать всем? Но он едет к Рылееву.
"Садимся, и он открывает, в чем состоит заговор, основанный на пользе отечества. Из открытия его узнал я следующее и главное — то, чтобы уничтожить монархическое правление и власть тиранскую, как говорит Рылеев, которую присвоили себе цари над равными себе народами. Я спросил у него: "Какая же в этом польза отечеству?" Он продолжает: когда мы успеем в своем предприятии, на которое они полагали твердую надежду в то время, на время избран диктатором князь Трубецкой, устроим Временное правление, потом вызовем из каждой губернии, каждого уезда депутатов… — состав Народного правления. Я ему сказал на это, что вижу из этого только другое правление, но так как теперь новый император (в то время царствовал цесаревич Константин), гвардия вся его любит… добавя к тому, что партия их упустила в 821 году самый удобный случай во время возмущения Семеновского полка. Он отвечал мне на это, что они тогда не были так сильны, но теперь совсем готовы. Я опять напомнил ему, что новый государь любим народом и войсками".
Но Рылеев видел, что собеседник его колеблется, и не прерывал разговора. Он последовательно изложил Булатову три варианта плана — в зависимости от обстоятельств. Первый — в случае принятия Константином престола законсервировать общество, делать карьеры и окружить императора своими людьми, а затем вынудить к проведению реформ. Это был уже устаревший вариант, но Рылеев, надо полагать, специально начал с него, чтобы показать Булатову гибкость и предусмотрительность общества. Второй — воспользоваться для переворота пере-присягой. Третий — ежели не получится во время новой присяги, отложить действие до коронации.
На этом они расстались. И Булатов решил 15-го числа уехать из Петербурга, закончив свои дела по наследству.
11-го числа к нему пришел Сутгоф и от имени Рылеева прямо предложил возглавить лейб-гренадерских офицеров. Оба они — Булатов и Сутгоф — понимали, что в случае согласия полковника к ним примкнут новые люди в полку. 11 декабря, как мы помним, было пиком организационной деятельности вождей общества.
Но 10 декабря прошло у Булатова в тяжелых раздумьях. Одна мысль не давала ему покоя. Мысль, определившая в конце концов гибельное решение, которое он принял накануне восстания.
Вечером 11 декабря он прямо сказал Сутгофу: "Я не вижу никакой пользы отечественной, кроме того чтобы вместо законного государя был какой-нибудь другой властелин". Но он твердо обещал быть назавтра у Рылеева и ответить ему.
Булатов метался. Ему внятны были рассуждения Рылеева о необходимости перемен. Его честолюбие и самолюбие высокого профессионала, застуженного офицера, претерпевшего еще недавно немало несправедливостей, требовали компенсации более значительной, чем командование егерским полком. Его взвинченные смертью любимой жены нервы не давали ему хладнокровно обдумать происходящее. Младший брат Булатова вспоминал о том, как выглядел полковник осенью 1825 года: "Я его почти не узнал; он как-то опустился, осунулся и очень похудел; румянца на щеках не было более, и только впавшие в орбиты глаза горели лихорадочным огнем; несмотря на 32 года, на висках были седые волосы".
С другой стороны, ему страшно было за двух маленьких дочерей, осиротевших со смертью матери и живших на попечении прабабки.
А главное — не обладая такой идеологической подготовкой, как лидеры тайного общества и даже такие его члены, как Репин, Сутгоф, Панов, офицеры-моряки, не будучи человеком такой достойной и чистой доверчивости, как Андрей Розен, Булатов примерял к развернувшейся перед ним ситуации "переворотную" традицию XVIII века — когда в результате выступления гвардии одна персона на престоле сменялась другой. Подлинный смысл и политическая потенция гвардейских мятежей были ему неясны. Он боялся оказаться орудием в руках новоявленных Орловых.
Но та же гвардейская традиция требовала от него действия. Перед ним внезапно возникла возможность принести "пользу отечеству", и ему тяжко было ею пренебречь.
Он знал, что лейб-гренадеры поверят ему и пойдут за ним. Он понимал, что в смутный момент переприсяги он может со своими солдатами переломить ход событий — как сочтет нужным. Он помнил 6 декабря, молодых возбужденных офицеров, старых гренадеров, целовавших ему руки…
Он колебался. И никому из "действователей" 14 декабря окончательное решение не далось с такой мукой, как полковнику Булатову.
Утром 12 декабря он был у Рылеева и дал положительный ответ, иначе Рылеев не пригласил бы его на вечернее совещание, на котором должны были быть распределены роли в случае восстания.
А Рылеев его пригласил. И Булатов на это решающее совещание явился.
12 декабря было переломным днем междуцарствия. В этот день Николай, получив очередное полуофициальное письмо цесаревича, решился назначить переприсягу. В этот день он получил письмо Дибича, показавшее ему всю опасность его положения. В этот день собравшиеся у Оболенского представители полков дали слово действовать, а полковник Булатов связал себя с судьбой тайного общества. В этот день появилась надежда на полковников Тулубьева и Моллера.
В этот же день произошло событие настолько странное, что по сию пору трудно исчерпывающе объяснить его подоплеку и последствия. В девять часов вечера во дворец явился адъютант генерала Бистрома, подпоручик лейб-гвардии егерского полка Яков Ростовцев и в туманных выражениях сообщил о грядущих мятежах.
Официальная версия, впервые оформленная Корфом, рисует Ростовцева благородным, прекраснодушным юношей, который, живя на одной квартире с Оболенским, случайно узнал о замыслах мятежников, пытался образумить своего друга, но, потеряв надежду на это, рискуя жизнью, предостерег великого князя Николая Павловича о грозящей ему опасности, не назвав при этом никаких имен.
И Корф, и другие историки пользовались в качестве источника рассказами самого Ростовцева, впоследствии им записанными и после его смерти опубликованными. Можно с полной уверенностью сказать, что источник этот абсолютно лжив.
Между тем неофициально поступок Ростовцева толковался многими поколениями как заурядное предательство. Обвинители исходили из простейшей схемы — человек близкий к заговорщикам сообщает о них правительству.
Характер самого сообщения во внимание не принимался. И это было принципиальной ошибкой.
Парадоксальность положения заключалась в том, что оправдаться — хотя бы частично — перед историей и собственными сыновьями, хотя бы несколько притушить горящую на нем печать доносчика Ростовцев мог, только написав правду. А правду написать он не смел, ибо вся его незаурядная карьера после 14 декабря построена была на утаении этой правды — и не только им самим, но и Следственной комиссией, и Николаем. Написать через много лет правду — значило дезавуировать сложившуюся легенду о благородном восторженном юноше, готовом погибнуть, но не допустить мятежа. Это значило — признать, что шефом военно-учебных заведений империи стал активный член тайного общества, товарищи которого, куда менее замешанные в событиях 14 декабря, пошли в солдаты, в дальние гарнизоны, на Кавказ…
Поступок Ростовцева объяснялся и квалифицировался очень по-разному. Штейнгель писал в воспоминаниях: "Ростовцев, младший брат из трех, служивших в л. — гв. Егерском полку, адъютант генерала Бистрома… облагодетельствованный великим князем, в порыве благородного сердца решился предупредить его высочество".
Розен писал потом о Ростовцеве: "Нельзя причислить его к доносчикам, потому что он 12-го декабря предварил членов общества Рылеева и Оболенского, дав им прочесть письмо, написанное великому князю Николаю Павловичу, благодетелю его семейства".
Через много лет племянник Лунина С. Уваров записал мнение о Ростовцеве декабриста Нарышкина: "Он не питает никакого отвращения… к знаменитому Якову Ростовцеву. Он говорит даже, что Ростовцев предупредил будто бы этих господ, что он их выдаст, и что они — таков был энтузиазм — нашли его поведение благородным и что его приветствовали". Это, конечно, отзвуки сибирских разговоров, ибо Нарышкина не было в столице 14 декабря.
Наиболее жестко вспоминал о странном доносителе Николай Бестужев. Он так реконструировал в воспоминаниях свое мнение в разговоре с Рылеевым: "…Ростовцев хочет ставить свечку Богу и Сатане. Николаю он открывает заговор, перед нами умывает руки признанием…"
Но кем же был в действительности этот "благородный молодой энтузиаст" и какие мотивы двигали им?
В своих записках Ростовцев настаивает на том, что он совершенно случайно, именно по причине своего соседства с Оболенским, узнал тайну заговора. Это первая и главная ложь.
Ростовцев был членом Северного общества. Оболенский показал на следствии: "Принят был мною за несколько недель до 27-го ноября товарищ мой, старший же адъютант Ростовцев". Незадолго до восстания Оболенский поручил Ростовцеву принять в тайное общество измайловца Кожевникова, очевидно не зная, что тот уже принят Назимовым.
Александр Бестужев утверждал: "Я. Ростовцев был членом общества и приятель Оболенского. Был раза два у Рылеева, когда многие из наших приезжали. За три дня я видел его во дворце и сказал ему, что дело доходит до палашей, и он промолвил, чтоб часовые слышали: "Да, палаши — хороши"".
Даже малоосведомленный подпоручик Коновницын знает, что Ростовцев — член тайного общества, и называет его на следствии рядом с Трубецким, Оболенским и Рылеевым.
Оболенский сообщил Ростовцеву о плане восстания (очевидно, в несколько неопределенном варианте). Ростовцев знал о собраниях офицеров у Оболенского. Короче говоря, он был полноправным и доверенным членом тайного общества. В этом качестве он и фигурирует в показаниях декабристов.
Причем был членом общества достаточно активным. Так, незадолго до восстания он запиской приглашал к себе и Оболенскому полковника Федора Глинку для разговора. (Глинка, рассказав об этом на следствии, добавил, что Ростовцева он "любил с его детства".)
На несообразность отношения следователей к показаниям на Ростовцева обратил внимание проницательный историк Шильдер, сделав для себя выписки из следственных дел, где указано было, что Ростовцев — член тайного общества, пользовавшийся доверием своих товарищей. К одним показаниям, уличавшим Ростовцева в том, что он старался привлекать в общество новых людей, Шильдер сделал саркастическое примечание: "Сие осталось без дальнейшего действия".
Когда на одном из первых допросов Штейнгель стал рассказывать о действиях Ростовцева, генерал Левашев раздраженно его прервал…
Почему был принят в тайное общество Яков Ростовцев?
Оболенский объяснил это тем, что Ростовцев, "будучи поэт, был принят мною единственно как человек, коего талант мог быть полезен распространению просвещения, тем более что талант сей соединен был с истинною любовию к Отечеству и с пылким воображением".
Ростовцев был близок не только с Оболенским. Тот же Штейнгель показал: "Около половины уже ноября, не прежде, будучи приглашен Рылеевым к меньшому Ростовцеву на чтение отрывка из сочиняемой им трагедии "Пожарский", изготовленного для помещения в "Полярную Звезду", я увидел тут в первый раз князя Оболенского…" Ростовцев, стало быть, способствовал декабристской пропаганде и как литератор, сотрудник "Полярной звезды".
Штейнгель вспоминал потом о Ростовцеве: "Он был тогда одним из восторженных обожателей свободы. Написал трагедию "Пожарский", исполненную смелыми выражениями пламенной любви к отечеству, и не скрывал если не ненависти, то презрения к тогдашнему порядку вещей в России". Как видим, Ростовцеву самое место было в тайном обществе. Он не был там случайным человеком.
Ростовцев и вне общества находился в либеральной среде. Судя по всему, большое влияние на молодого офицера имел его зять, муж его сестры, богатый купец Сапожников. Штейнгель рассказывал: "Помнится, уже в декабре месяце он (Рылеев. —
Кроме Штейнгеля, с Сапожниковым был дружен Батеньков.
Но маловероятно, чтобы совет зятя стал решающим мотивом поступка Ростовцева. Он, скорее всего, стал советоваться с Сапожниковым в последние дни перед восстанием, потому что обдумывал свою акцию — в том или ином варианте.
Каковы же могли быть собственные мотивы Ростовцева? Почему он, как мы видели, убежденный сторонник перемен, поэт-свободолюбец, активный член тайного общества, вдруг решил отправиться к великому князю с тем, чтобы не допустить восстания? Фонвизин, наверняка обсуждавший в Сибири эту проблему с теми, кто был в декабре в Петербурге, писал: "Один член Союза, адъютант начальника гвардейской пехоты генерала Бистрома поручик Ростовцев, не из корыстных видов, а испуганный мыслию о междоусобном кровопролитии, идет во дворец и открывает великому князю Николаю намерения и надежды общества воспрепятствовать его восшествию на трон". Это крайне важное соображение, если помнить, с кем особенно близок был Ростовцев в последние дни перед 14 декабря.
Ни в одном следственном деле, даже деле Оболенского, так часто не упоминается имя Ростовцева, как в деле подполковника Штейнгеля. Когда была возможность, декабристы старались скрыть от следствия свои сепаратные связи внутри общества, и Штейнгель наверняка говорит о своих отношениях с Ростовцевым меньше, чем мог бы сказать. Не случайно же, когда после восстания Ростовцев, избитый на площади прикладами, лежал в родительском доме больной, то Штейнгель, по собственному признанию, "ежедневно посещал в болезни его" — пять дней подряд. Не случайно же, когда сидящему в крепости Штейнгелю удалось передать на волю записку, он адресовал ее в дом Ростовцевых.
Относительно грядущего восстания у Штейнгеля были очень определенные соображения: "Я утверждал и доказывал, что Россия не готова еще к чрезвычайным переменам правительства (то есть к насильственным. —
Штейнгель был не одинок. Позиция Батенькова относительно средств давления на власть была принципиально схожей. И тот и другой прежде всего опасались кровопролития, неуправляемого развития событий.
Именно этой боязнью объясняет Фонвизин поступок Ростовцева.
Но тогда почему же Ростовцев не "взбунтовался" раньше? Ведь еще 9 декабря он исправно выполнял поручения Оболенского и заботился о расширении общества. Очевидно, и в его позиции решающую роль сыграло 11 декабря, когда ясна стала недостаточность сил для бескровного давления на власть и выяснилась необходимость решительных действий — не демонстрации, а восстания в полном смысле слова. А совещание 12 декабря у Оболенского, где ситуация проявилась во всей своей рискованной неопределенности, довершило дело. Именно 11–12 декабря Оболенский объявил связанным с ним офицерам, и в том числе Ростовцеву, достаточно уже радикальный план. И ясно было, что план этот может стать еще радикальнее.
11-12 декабря, как мы увидим, вообще были днями начала борьбы внутри тайного общества, резкого размежевания позиций. И есть основания утверждать, что поступок Ростовцева был именно эпизодом этой внутренней борьбы.
Что, собственно, сделал Ростовцев?
12 декабря, в первой половине дня, на общей квартире Оболенского и Ростовцева (которая, в свою очередь, была частью квартиры Бистрома), собрались представители полков. А вечером того же дня Ростовцев явился во дворец и передал, как мы помним, Николаю письмо. Письмо это в опубликованном самим Ростовцевым варианте выглядело так:
"В народе и войске распространился уже слух, что Константин Павлович отказывается от престола. Следуя редко влечению вашего доброго сердца, излишне доверяя льстецам и наушникам, вы весьма многих против себя раздражили.
Для вашей собственной славы погодите царствовать.
Против вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге, и, быть может, это зарево осветит конечную гибель России.
Пользуясь междуусобиями, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся. Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и соделает ее державою азиатскою, и незаслуженные проклятия вместо должных благословений будут вашим уделом.
Ваше высочество! Может быть, предположения мои ошибочны, может быть, я увлекся и личною привязанностью к вам и любовию к спокойствию России, но дерзаю умолять вас именем славы отечества, именем вашей собственной славы преклонить Константина Павловича принять корону! Не пересылайтесь с ним курьерами; это длит пагубное для вас междуцарствие, и может выискаться дерзкий мятежник, который воспользуется брожением умов и общим недоумением. Нет, поезжайте сами в Варшаву, или пусть он приедет в Петербург, излейте ему как брату мысли и чувства свои, ежели он согласится быть императором — слава Богу! Ежели же нет, то пусть всенародно, на площади, провозгласит вас своим государем".
В этом суть письма. Далее следовали уверения в бескорыстии и преданности: "Ежели ваше воцарение, что даст всемогущий, — будет мирно и благополучно, то казните меня, как
Письмо это — удивительная смесь романтического вдохновения и тонкого расчета. Точно зная, что переприсяга будет сигналом к мятежу, Ростовцев мог, ничем не рискуя, предлагать казнить себя в случае мирного исхода.
Но дело не только в этих мелких хитростях. Дело в том, что письмо это печаталось и Корфом в его книге о 14 декабря, и Шильдером, взявшим текст у Корфа, и, главное, самим Ростовцевым в воспоминаниях, с пропуском интереснейшего абзаца. Умный Корф и его редактор, император Николай, не случайно вычеркнули этот абзац. В свете последовавших событий он представлялся весьма странным. Стоял он после слов о гибели России в междоусобиях и звучал так: "Государственный совет, Сенат и, может быть, гвардия будут за вас; военные поселения и отдельный Кавказский корпус решительно будут против. (Об двух армиях ничего не умею сказать.)"[40].
Этот абзац имеет принципиальное значение для понимания смысла письма. Суть его в том, что мятеж против Николая должен вспыхнуть не в Петербурге! То есть идет явная дезинформация.
Если бы Ростовцев был заурядным доносчиком, он написал бы пусть в общей форме, но правду. А он сознательно обманывает Николая. Прекрасно зная, что тайное общество рассчитывает на несколько гвардейских полков, Ростовцев успокаивает великого князя относительно гвардии. Зато с уверенностью указывает как на очаги мятежа на те воинские контингенты, проверить лояльность которых в короткий срок просто невозможно, — на поселенные войска и на Кавказский корпус. Если учесть, что о напряженности в военных поселениях Николай знал, а Ермолов был ему подозрителен, то предостережение подпоручика должно было звучать вполне убедительно. Не мог Ростовцев, друг и доверенное лицо Оболенского, не знать и о существовании Южного общества, о котором — в общем виде — сообщали всем неофитам. Он, однако, специально говорит, что ничего не знает о двух армиях, стоявших на Юге. Он скрывает все свое конкретное знание и сообщает сведения туманные и недостоверные.
Несомненным свидетельством того, что Николай поверил Ростовцеву, является приписка к готовому уже письму великого князя Дибичу. Приписку эту Николай сделал сразу же, как только за Ростовцевым закрылась дверь (он зафиксировал это в дневнике): "Послезавтра поутру я — или государь, или без дыхания. Я жертвую собою для брата, счастлив, если как подданный исполню волю его. Но что будет в России? Что будет в армии?.. Я вам послезавтра, если жив буду, пришлю — сам еще не знаю кого — с уведомлением, как все сошло; вы также не оставите меня уведомить о всем, что у вас вокруг вас происходить будет, особливо у Ермолова. К нему надо будет под каким-нибудь предлогом и от вас кого выслать, например Германа или такого разбора; я, виноват, ему менее всего верю".
Как видим, о гвардии здесь нет ни слова, зато — "что будет в армии?". И откровенное теперь уже недоверие к Ермолову — прямой результат ростовцевского предупреждения. Вся эта приписка — реакция на сведения Ростовцева.
Смысл ростовцевского письма в полном его виде — запугать великого князя, заставить его сделать еще одну попытку навязать престол Константину (который его ни за что не принял бы) и тем самым завести ситуацию в тупик либо продолжать попытки вызвать цесаревича в столицу (куда бы он ни за что не поехал) и таким образом до бесконечности затянуть междуцарствие. Тогда становились реальными кандидатуры Елизаветы или Михаила Павловича, любезные Штейнгёлю и Батенькову, либо решение вопроса о малолетнем Александре Николаевиче и регентстве переходило в руки Государственного совета и Сената, что открывало перед умеренным крылом общества серьезные перспективы.
Во всяком случае, если бы Николай внял истерическим заклинаниям Ростовцева, то оба старших великих князя были бы "безмятежным" способом устранены.