СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА
меня не манят. Даже смешно.
СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА
совершенно нельзя вообразить. Кто же будет «читать» такие стихи?
– Ты что делаешь, Розанов?
– Я пишу стихи.
– Дурак. Ты бы лучше пек булки.
Совершенно естественно.
Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, – и «сколько тайных слез украдкой» пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным «ежом» (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все – не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): «Ну кто такого противного полюбит». Просто ужас брал: но меня
Но в душе я думал:
– Нет, это
Теперь же это мне даже нравится, и что «Розанов» так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду. «Новенькая» меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине:
– так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что «вместо сюртука». И теперь стало все это нравиться:
– Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то «комок» или «мочалка». Но это оттого, что я весь – дух, и весь – субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого. «И отлично»… Я «наименее рожденный человек», как бы «еще лежу (комком) в утробе матери» (ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и «слушаю райские напевы» (вечно как бы слышу музыку, – моя особенность). И «отлично! совсем отлично!» На кой черт мне «интересная физиономия» или еще «новое платье», когда я
Голубая любовь
…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее узнал я, что это «гаммы». Они мне казались волшебными. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного-парадного подъезда, огромной прихожей-сеней, и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.
Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз – за чаем, и раз – в подъезде в Дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по-французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.
Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из-за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос, – о чае или о чем-то…
А в подъезде было так: я не попал на концерт или вообще что-то вышли… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно много. И вот из одних санок выходит она с матерью – неприятной, важной старухой.
Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце «взяло» еще то, что она всегда имела голову несколько опущенную – что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую-то чарующую для меня линию. «Газель, пьющая воду»… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких-то волшебно-легких… И еще самое главное, окончательное – в душе.
Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?
Но я представлял эту душу – и все движения ее подтверждали мою мысль – гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, – высшей математики, так как она уже окончила свой институт. «Есть же такие счастливцы» (учитель).
Однажды мой товарищ в чем-то проворовался; кажется подделал баллы в аттестате: и, нелепо – наивно передавая мне, упомянул:
Сестра сказала маме: «Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…»
Володя был глупенький, хорошенький мальчик – какой-то «безответственный». Я писал за него сочинения в классе, и затем мы «болтали»… Но «дурного влияния» я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого «влияния».
Я выслушал молча…
Но как мне хотелось тогда умереть.
Дай не «тогда» только: мне все казалось – вообще, всегда, – что меня «раздавили на улице лошади». И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И, увидев, что это «я», она проговорила матери:
Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было
В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, – и притом с оттенком «на неделе семь пятниц», без всякой неискренности. Есть вещи,
Как ни страшно сказать, вся наша «великолепная» литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно «изображает»; но то, что она изображает, – отнюдь не великолепно, и едва стоит этого мастерского чекана.
XVIII век – это все «помощь правительству»: сатиры, оды, – всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, – всё и
XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.
Да, хорошо… Но что же, однако,
Почему это
Что же потом и особенно теперь? Все эти трепетания Белинского и Герцена? Огарев и прочие? Бакунин? Глеб Успенский и мы? Михайловский? Исключая Толстого (который
В сущности, все – «сладкие вымыслы»:
как сказал красиво Карамзин. И все наши «реалисты», и Михайловский, суть мечтатели
Лет шесть назад «друг» мне передал, вернувшись из церкви «Всех скорбящих» (на Шпалерной): – «Пришла женщина, не старая и не молодая. Худо одета. Держит за руки шесть человек детей, все маленькие. Горячо молилась и все плакала. Наверное, не потеряла мужа, – не те слезы, не тот тон. Наверно, муж или пьет, или потерял место. Такой скорби, такой молитвы я никогда не видывала».
Вот это в Гл. Успенского никак не «влезет», ибо у Гл. Успенского «совсем не тот тон».
Вообще
Здесь великое исключение представляет собою Толстой, который отнесся с
Конечно, не Пестель-Чацкий, а Кутузов-Фамусов держит на плечах своих Россию, «какая она ни есть». Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов – не золотой кумир. Но ведь и русская
Ну, – вот ты всех пересудил… Но
– Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об
Совсем другая тема, другое направление, другая литература.
В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал».
Вечно мечтает, и всегда одна мысль: – как бы уклониться от работы.
Литература вся празднословие… Почти вся…
Исключений убийственно мало.
И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал: «Никогда не встречал такого:
Цинизм от
Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?
В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) – я чувствую –
Поэтому я ее не хочу.
Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но
Без памяти о них, о их
Откуда такое чувство? От
Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание – моя жизнь.
И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?
– Это я для вашего удовольствия (читателю).
– Спасибо. Своя душа дороже.
Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился,
«Никак не мог вспомнить»…
Или:
«Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?»
«Бранделяс» (на процессе Бутурлина) – это хорошо. Главное, какой звук… есть что-то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы». В звуке этом то хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.