— Не очень-то ты, приятель, жирен — одна кожа да кости. Видать, нелегко тебе пришлось! Но все равно не хвались, что ты сидел в обороне Майнца, а то, пожалуй, худо тебе будет.
И он спокойно вернулся на свое место, а я, сжимая в руке дубинку, стал быстро подниматься на косогор. Не скажу, чтобы я пылал гневом, но меня возмущали эти оболтусы, которые весь этот год жили у себя в деревнях, среди друзей и знакомых, хорошо ели, хорошо пили и скупали земли по дешевке, в то время как мы каждый день рисковали жизнью, страдали от холода, голода и всяких напастей, а все для чего? Чтобы оградить их от австрийцев и пруссаков. И они же теперь считают, что мы их предаем! От такой человеческой тупости меня прямо-таки тошнило. Потом мне не раз приходило в голову, что эти мошенники всех мастей — как простолюдины, так и дворяне и попы — своим мерзким враньем хотели вызвать бунт в Майнцской армии, натравить ее на народ, — именно этого они, видно, и хотели.
Я шел по косогору, но, несмотря на радость, какую я ощутил, увидев крепостные стены, равелины, колокольни и дома старинного города, к которому вела большая белая дорога, несмотря на надежду скоро вновь свидеться с Маргаритой, отцом и нашими друзьями и застать их всех в добром здравии, мысль о том, как глупо ведет себя народ, не оставляла меня, пока я не добрался до гласисов и караульных постов Пфальцбурга.
И только тут я почувствовал радость от того, что скоро увижу дорогих мне людей. Был полдень; в казарме пехотинцев забили сбор на обед. Только я взошел на подъемный мост, вижу, из-под навеса над акцизным управлением, что напротив караульной, появляется толстяк Пуле, который в свое время занимался сбором соляного налога, а затем стал инспектором октруа[50]; в руке у него огромный бутерброд со сладким творогом, а на соломенной шляпе, повязанной крепом, — трехцветная кокарда с мой кулак.
Он сделал столько доносов — как во времена Людовика XVI, так и во времена республики — и столько раз получал за это награды по пятьдесят ливров каждая, наживаясь на несчастье людей, что отрастил себе брюхо, свисавшее чуть не до колен; рубашка из-за жары была у него распахнута на груди, а щеки и уши стали багрово-красные. Я приближался к нему, тощий, оборванный, он секунду посмотрел на меня и крикнул часовым:
— Эй, вы там! Взять на караул! Бить в барабаны! Перед вами Мишель Бастьен, один из прославленных защитников Майнца, которые сдали крепость пруссакам. Герой! Ха-ха-ха! На караул!
Он орал во всю глотку, издеваясь надо мной. Солдаты сидели, свесив ноги, на парапете моста и смотрели на меня. Я побелел от ярости и, когда проходил мимо гражданина Пуле, ударил его наотмашь по физиономии, так что он кубарем полетел под навес акцизного управления, а бутерброд с творогом — впереди него. При этом он отчаянно кричал:
— Убивают! Убивают патриота! На помощь!
Я, не торопясь, спокойно продолжал свой путь; старик сержант, стоявший на посту, громко расхохотался:
— Здорово ты его отделал, приятель, здорово!
— Солдаты удивленно смотрели на меня, а сержант спросил:
— Ты идешь из Майнца?
— Да, сержант.
— По виду твоему не скажешь, чтоб житуха у вас там была легкая.
— Совсем не легкая.
— Ей-богу, — заметил он со смешком, обращаясь к своим солдатам, — если генералы оказались предателями, то ребята на этом не разжирели.
В эту минуту издали донеслись крики Пуле, сумевшего наконец подняться на ноги:
— Задержите его, это — аристократ! Именем закона задержите!
— Мотай-ка лучше отсюда, друг, — сказал мне сержант. — Счастливого пути!
И я вступил в город. Пощечина, которую я закатил Пуле, облегчила мне душу; я думал сейчас лишь о том, какая радость ждет меня впереди: скоро я увижу Маргариту и друзей. Многие встречные оборачивались мне вслед и говорили:
— Эге, да, никак, это Мишель Бастьен… Здравствуй, Мишель!
Но я был так взволнован, что не мог вымолвить ни слова и лишь кивал в ответ головой.
На углу улицы Фуке я увидел лавку Шовеля, ее витрину с календарями, книгами и журналами, и у меня дыхание захватило от радости и вместе с тем от беспокойства. Все ли там по-прежнему? Все ли здоровы? Я уже стоял под навесом у входа. Ставни от жары были закрыты. Я прошел через лавку и, нагнувшись, поглядел сквозь маленькую застекленную дверцу в задней стене: Маргарита и мой брат сидели за столом и собирались обедать. Они тоже с удивлением смотрели на меня: я оброс, был в старой, обтрепанной шапке, в лохмотьях, — конечно, меня трудно было узнать. Тогда я открыл дверь и сказал:
— Вот и я!
Посмотрели бы вы, что тут началось: Маргарита кинулась в мои объятия, Этьен повис у меня на шее; оба плакали и наперебой говорили:
— Это же Мишель! А мы и не надеялись увидеть тебя так скоро!.. Боже мой, боже мой, какое счастье!
Оба они и плакали и смеялись! А Этьен сказал:
— Как отец-то будет рад!
Этьен взял у меня ранец, Маргарита сняла с меня треуголку, и мы снова принялись обниматься. Я смотрел на Маргариту и прижимал ее к сердцу, как самое любимое и дорогое на свете существо; я нашел, что она очень побледнела, глаза у нее блестели, смуглые щеки, обрамленные густыми прядями роскошных темных волос, выбивавшимися из-под утреннего чепца, ввалились.
— Ты что, болела, Маргарита? — спросил я ее.
— Нет, — сказала она, — вовсе нет, я вполне здорова. Просто я тревожилась, вестей мы никаких давно уже не получаем, все так худо… Но садись же.
Столик стоял у самого окна, на нем была тарелка с капустой, немного сала и графин со свежей водой.
— Этьен, возьми десять су из кассы, — сказала Маргарита, — сбегай к Тони за ветчиной, а я спущусь в погреб — нацежу вина. Мы, Мишель, пьем теперь воду: времена настали суровые, приходится экономить.
Она улыбалась, а я смотрел на нее глазами влюбленного, которому двадцать лет; я попытался удержать ее за руку, но она вырвалась и побежала за вином. Тогда я окинул взглядом небольшое помещение, сплошь уставленное книгами, и воскликнул про себя:
«Вот ты и вернулся!»
Слезы застилали мне глаза: я знал, что недолго тут пробуду! И когда Этьен вернулся с тарелочкой ветчины, а Маргарита поставила бутылку вина на стол, и, счастливые, мы сидели и смотрели друг на друга, я сообщил им, что получил отпуск всего на сорок восемь часов и мне уже завтра надо будет двигаться в обратный путь; радость их сразу померкла. Но Маргарита сказала:
— Долг превыше всего. Прежде всего — республика и права человека!
Она была очень похожа на Шовеля, когда произносила эти слова: тот же решительный вид, тот же звонкий, ясный голос. И я невольно подумал:
«Когда мы поженимся, она всегда будет верховодить, всегда будет говорить: «Поступай так, поступай этак, так велит долг!» А мне придется склоняться перед ее здравым смыслом и поступать, как она говорит. Ну и пусть — все равно мы будем счастливы».
Мысли эти не вносили смятения в мою душу, — видеть ее, слушать ее, чувствовать ее руку на моем плече было несказанным блаженством. Время от времени дверь в лавку открывалась, звонил колокольчик. Этьен выходил к покупателю — солдату, горожанину, крестьянину. Мы ели и беседовали о делах нации и о наших семейных делах — о дядюшке Жане, об отце, обо всех понемножку. Маргариту, как и Шовеля, прежде всего волновало то, что касалось республики, — видно, это было у них в крови. Когда она узнала, что за четыре месяца, пока я был в Майнце, мы не получили ни одного бюллетеня, ни одного письма извне; что я приехал прямиком из Саарбрюккена и понятия не имею о событиях, которые произошли после 6 апреля, ей захотелось рассказать мне обо всем, и в тот день я услышал куда больше новостей, чем за всю мою службу волонтером как в гарнизоне, так и во время кампании.
Однако я уже знал, что Дюмурье после поражения под Нервинденом решил последовать примеру Лафайета и попытался направить свою армию на Париж, чтобы разогнать Конвент и восстановить власть французских королей. Я слышал, что он вступил в сговор с австрийским генералом Кобургом[51], которому он должен был сдать княжество Конде, а потом совершить переворот. Но в Конвенте было громогласно об этом рассказано, вся армия восстала против него, и предатель, видя, что козни его раскрыты, выдал представителей народа нашим врагам, а сам бежал к австриякам с частью своего штаба и с сыновьями бывшего принца Орлеанского. Знал я и то, что Филипп-Эгалите арестован и что жирондисты обвинили Дантона в сговоре с Дюмурье и сыновьями принца Орлеанского, а Дантон, кипя от возмущения, им сказал:
— Только трусов, способных жалеть Людовика Шестнадцатого, можно заподозрить в том, что они жаждут восстановить монархию и ведут переговоры с предателями!
Но кое-чего я не знал, и об этом рассказала мне тогда Маргарита — я не знал о грозных мерах, которые пришлось принять, чтобы положить конец предательству, о создании Комитета общественного спасения[52] и Комитета общественной безопасности[53], которым все дистрикты, а также представители народа в армии должны были еженедельно давать отчет; о создании Чрезвычайного трибунала в составе пяти судей, десяти присяжных и одного общественного обвинителя, которому даны были полномочия преследовать, задерживать и судить всех заговорщиков; о создании таких трибуналов во многих городах; об объявлении вне закона всех контрреволюционеров; об обысках в частных домах с целью разоружения подозрительных лиц; о том, что на дверях домов должны быть вывешены фамилии всех, кто там проживает; о введении свидетельств о гражданской благонадежности[54], которые надлежит всегда иметь при себе; о декрете, устанавливающем смертную казнь для тех, кто был выслан за пределы Франции и самовольно вернулся в страну, и так далее.
Рассказала мне Маргарита и о том, что против всех этих необходимых мер восстали жирондисты, которым не жаль было ни несчастных, стоявших с утра до вечера перед дверями булочных, ни бедных рабочих, получавших жалованье ассигнатами, которых торговцы не желали у них брать, ни тысяч тружеников, отправленных к границе по их вине, поскольку они, жирондисты, пошли против Горы и заставили объявить войну. Я узнал о том, как негодует народ на этих людей, которые пекутся только о короле, его семействе, дворянах да богачах; узнал о бесчисленных петициях с требованием изгнать жирондистов из Конвента; о том, как они обвинили Марата, как он выступил перед Чрезвычайным трибуналом и ко всеобщей радости патриотов был полностью оправдан.
Обо всем этом я ровно ничего не знал.
От Маргариты же я узнал и про наши беды на севере, где тридцать пять тысяч англичан и голландцев во главе с герцогом Йоркским пришли на помощь Кобургу, так что у врагов образовалась стотысячная армия, а наших было тысяч сорок, и пришлось им с боями отступить до самого Валансьена. От Маргариты я узнал и про то, как вандейская знать, попы и крестьяне объединились в защиту Людовика XVII[55], как они подняли мятеж под предводительством Кателино[56], Стоффле[57], Голодранца, Чурбана и разных других, совсем не из породы завоевателей, а простых возчиков, лесников, булочников, земледельцев и ремесленников, людей, как видно, недалеких, поскольку дрались они вопреки собственным интересам и как волки лютые: даже пленных расстреливали, а их женщины добивали раненых во имя господа бога, нашего спасителя.
Маргарита рассказала мне и о том, какая страшная вражда идет между жирондистами и монтаньярами, как они попрекают друг друга всеми этими бедами; как установили твердые цены на зерно[58] и как, несмотря на протесты себялюбцев-жирондистов, решено было принудительно собрать миллиард франков с богачей[59]. Шовель писал в письме, которое показала мне Маргарита, что в тот день монтаньяры и жирондисты чуть не разорвали друг друга и, уж конечно, передрались бы, если бы не вмешались более спокойные представители Болота. Жирондисты хотели низложить все парижские власти и перевести Конвент в Бурж. А там враги наши разделались бы с монтаньярами. Эти самые жирондисты, которые в глубине души почти все были роялистами, но не смели в этом признаться, как не желали честно и открыто выступать против республики, так вот эти негодяи, которые хотели затормозить революцию и обратить ее себе на выгоду, сумели, по словам Маргариты (да и в письме Шовеля так было сказано), создать комиссию из двенадцати человек, куда вошли только они; и эта комиссия тотчас принялась крушить революционные комитеты, стала нападать на Коммуну и объявила о роспуске Чрезвычайного трибунала.
Жирондистам хотелось успокоить тысячи эгоистов, дрожавших за свою шкуру, — участь этих господ, показавших себя такими безжалостными во время голода, волновала их куда больше, чем судьба народа, храброго и преданного республике. Тогда Франция, зажатая в кольце врагов, лишилась бы всей своей силы; вслед за иностранными армиями вернулись бы эмигранты, монахи и епископы; они восстановили бы свои привилегии на крови народной — в тысячу раз прочнее, чем прежде, и уж на века. А англичане же при этом забрали бы Дюнкерк, австрияки — Валансьен и Конде, пруссаки — Майнц и Ландау, мелкие немецкие князьки — Эльзас и Лотарингию.
А у нас осталось бы маленькое королевство Франция с великим множеством важных господ и массой несчастных, которые должны были бы содержать их своим трудом, как и до 89-го года.
Это было уж слишком! Народ Парижа во главе с Дантоном поднялся и отправил в тюрьму предателей, во второй раз спасая нашу родину.
Все это произошло за два месяца до того, 31 мая 1793 года.
Один из жирондистов посмел тогда заявить, что, если хоть одного из них тронут, департаменты сровняют Париж с землей, так что и места-то, где он стоял на берегу Сены, нельзя будет найти[60]. Но монтаньяры все равно арестовали их. Марат составил список самых опасных. И вот теперь одни из них сидели в тюрьме, другие — в том числе Петион, Гаде, Бюзо, Барбару — бежали. Они создавали армии в провинции, захватывали народные деньги, разгоняли муниципалитеты, учреждали трибуналы для суда над патриотами. Генералом у них был Вимпфен[61] — дворянин, роялист! В ту пору много говорили о предателях, но, по-моему, никогда не бывало таких. Случалось, правда, что французские генералы выступали против нас вместе с врагом, но они не пытались настроить одну часть нации против другой под видом защиты ее прав, прикрываясь именем республиканцев.
— Вот до чего мы дожили, — сказала в заключение Маргарита. — Пятьдесят департаментов охвачены восстанием. Лион, второй город во Франции, поднялся против Конвента: роялисты захватили штурмом мэрию, арестовали, судили и гильотинировали главных патриотов. Восстали Марсель и Бордо. Валансьен не сегодня-завтра перейдет в руки врага. Жирондисты формируют отряды в Нормандии, чтобы двинуть их на Париж. Вандея и Бретань в огне. Англичане задерживают зерно, которое шлют нам из-за границы. Их премьер-министр Питт объявил о блокаде всех наших портов. Он дает деньги Пруссии, Австрии, Сардинии и Испании, а теперь взял на содержание еще баденцев, баварцев и гессенцев, — все они только и ждали падения Майнца, чтобы ринуться в нашу страну. Одни жители Франш-Конте, Шампани и Пикардии да эльзасцы, лотарингцы и парижане остались теперь верны революции, ибо, в довершение бед, тысячи крестьян подняли белый флаг в Севеннах: они двинулись через Овернь на помощь вандейцам и отрезают Париж от наших армий, которые стоят в Пиренеях и Альпах. А тут еще Корсика хочет сдаться англичанам… Словом, все против нас… все скопом хотят нас задушить.
— Так, значит, Маргарита, мы пропали?! — воскликнул я.
— Пропали? — повторила она и стиснула зубы, а маленькие ее ручки, лежавшие на столе, сжались в кулаки. — Да, мы бы пропали, если бы жирондисты остались в Конвенте и задерживали бы проведение мер, которые ведут к общественному спасению. Но время громких речей прошло. Дантон, Робеспьер, Бийо-Варенн, Колло д’Эрбуа, Карно, Приер, Линде[62], Сен-Жюст, Кутон, Трейяр[63], Жан Бон Сент-Андре[64], Гитон де Морво[65], Камбон, все друзья моего отца — в Конверте; за восемь дней они составили конституцию, с которой жирондисты возились восемь месяцев и никак не могли довести дело до конца. Конституция получилась простая, ясная, суровая и справедливая, настоящая республиканская конституция — такая, какую ни за что не хотели принимать те, другие. Теперь начнутся большие дела, ибо прежде всего надо спасать Францию. Довольно мы дрожали, хватит, пусть теперь дрожат другие. Для начала сместили всех генералов-роялистов — всякие там Буйе не покажут больше пруссакам дороги во Францию, Рошамбо не предупредят австрияков о передвижении наших войск, Лафайеты не устроят сговора с королевским двором, губернаторы-дворяне не сдадут больше ни одного нашего города, Дюмурье не смогут повернуть против нас армию, чтобы снова посадить нам на шею королей! Управлять нами будут теперь люди из народа, одного с нами сословия, одной крови — отец пишет об этом в своем последнем письме. Комитет общественного спасения уже протянул руку, чтобы схватить Кюстина, из-за которого вы чуть не погибли от голода в Майнце, потому что он не пришел вам на помощь и не снабдил провиантом. Чрезвычайный трибунал уже готовит обвинительный акт по его делу. Вот увидишь, как все пойдет. Если нам предстоит погибнуть, немало врагов погибнет до нас, и если у нас во Франции и восстановят в правах монастыри и сеньоров, то это дорого им обойдется!
Слушая ее, я снова начинал верить и говорил себе:
«На этот раз, Мишель, надо победить или умереть! Ведь если те, другие, одержат верх, Шовеля, Маргариту и тебя — всех гильотинируют, ибо роялисты в Лионе без дальних околичностей всех посылают на гильотину, а вы слишком много наговорили и сделали, чтобы отступать. Ну что ж! Горе тому, кто встанет нам поперек дороги, — раз у них нет жалости, не будет ее и у нас».
Время от времени я поглядывал в сторону лавки и сквозь застекленную дверь видел людей самых разных сословий, которых обслуживал мой брат, — лица у них были мрачные; я видел, что одни и те же мысли занимают всех. Люди думали: «Настала наконец пора узнать, кто кого». И, глядя на лица этих рабочих, крестьян, солдат, думая о том, что эти бедняки в голодное время отдают последний лиар, чтобы узнать новости, я понял, что народу, который хочет быть свободным, целый мир не страшен, и пусть многие из нас погибнут, но победим в конечном счете все-таки мы.
Однако задали же нам враги работы — шутка ли, столько их предстояло уничтожить. Так на жатве — выйдешь в два часа утра, наладишь косу, подтянешь потуже пояс и косишь пшеницу до самого вечера! Как грустно, что люди — из корысти, по своеволию — совсем не жалеют друг друга, точно человек — это полевая трава.
Ну вот, кажется, я все вам рассказал, что узнал тогда от Маргариты про дела в нашей стране. Был у нас разговор и про дядюшку Жана, которого дистрикт направил в Париж на праздник 10 августа, и про то, как на первичных собраниях была принята новая конституция.
Тут и вечер подошел, и, поскольку мне очень хотелось в тот же день повидаться с отцом, часам к семи я направился в Лачуги-у-Дубняка.
Не стану описывать радость, какую я испытал, когда увидел снова старую улочку с кучами навоза, маленькую кузницу, где работал Бенерот, харчевню «Три голубя» и тетушку Катрину и, наконец, моего бедного старого отца, совсем седого и сгорбленного; помню, как прижал он меня к сердцу, как плакал и не хотел выпускать из объятий и как дрожали его губы, когда он меня целовал, — все это может представить себе всякий. Надо быть сухой деревяшкой, чтобы этого не понять.
Однако я не могу не рассказать вам — хоть и не очень это мне приятно, — как встретила меня матушка, ибо это трудно себе представить. Так вот: поцеловался я с отцом и направился к ней, раскрыв объятия, — а она сидела у очага. «Матушка!» — воскликнул я, но она встала, повернулась ко мне спиной и полезла по лесенке на чердак и, пока лезла, все смотрела на меня диким взглядом, а потом, так и не сказав ни слова и не ответив на приветствие, исчезла на чердаке и спустилась с него, только когда я ушел. Я очень расстроился, но добрый мой отец успокоил меня как мог, и мы всю ночь просидели рядом у очага — пекли себе на ужин картошку в золе, курили трубки, смотрели друг на друга и беседовали о нашем счастье и радости.
Добрый мой отец никогда не был так счастлив. Каждое воскресенье он обедал с Маргаритой и Этьеном и с величайшей нежностью говорил о них: никто в жизни так хорошо к нему не относился, никогда его так не уважали и не холили. Он не меньше меня понимал, какое это счастье, что я заслужил любовь Маргариты; что же до Этьена, то он был очень рад, что сын зарабатывает себе на жизнь не черным трудом, а благодаря образованию, хорошему поведению и знаниям в торговых делах, которые с каждым днем все расширялись. Доволен он был и тем, как устроились Матюрина и Клод на ферме Пикхольц у дядюшки Жана: он считал, что и обеспечены они лучше, чем он сам, да и место в жизни занимают более почетное. Чего же еще желать? Порадовался он и счастью Лизбеты, когда я рассказал ему про нее, про Мареско, про рождение маленького Кассия, — он готов был слушать меня без конца и умилялся, можно сказать, каждому слову.
Так мы просидели до утра. А утром отец надел свой парадный костюм и проводил меня в город. Нас останавливали у каждой двери, пока мы шли через деревню: кумушки и друзья — все рады были меня видеть и пожелать мне счастливого пути. В Пфальцбурге, несмотря на дурные слухи, которые распространялись про защитников Майнца, патриоты, встречавшиеся нам, говорили, что хоть мы и сдали город, произошло это не по нашей вине.
Я рассчитал, что мне надо выйти часов в десять, но Маргарита рассудила по-своему: она взяла мне место в почтовой карете, которая отправлялась в пять часов вечера, чтобы я побыстрее, без особой усталости, мог добраться до Нанси. Всю ночь она приводила в порядок мои вещи, да и не только ночь, а и весь следующий день — ставила заплаты, пришивала пуговицы, стирала и гладила, а я тем временем беседовал с патриотами, зашедшими посмотреть на меня, — с Элофом Колленом, Рафаэлем Манком, Жанти, да всех и не перечислишь. Пришлось им рассказать про то, как мы оборонялись, сколько выстрадали, сколько людей потеряли, про пожары, про голод, и все, выслушав меня, заявили, что это генералы нас предали, а армию не в чем упрекнуть.
Пуле тут же донес на меня в Наблюдательный комитет[66] как на дезертира, но на этот раз мерзавец вместо награды в пятьдесят ливров получил от общественного обвинителя Рафаэля хорошую взбучку, ибо увольнительная у меня была в полном порядке.
Словом, все шло своим чередом, и, когда настало пять часов, мы спозаранок поужинали, — очень грустно было снова расставаться, и все же мы были рады, что свиделись. Маргарита сунула мне в ранец пару новых башмаков и две рубахи из добротного полотна, принадлежавшие дядюшке Шовелю, а кроме того, нитки, иголки, пуговицы, лоскуты холста и сукна для заплат — ничего не забыла. А когда настала пора расставаться и издали с площади донесся звон колокольчика, возвещая о прибытии почтовой кареты, все отправились со мной к крыльцу «Красного быка». Там мы расцеловались, провожавшие пожелали мне доброго пути, пожали руки, наказали быть осторожнее, — словом, простились со мной.
Вот какова жизнь! Было половина шестого; большая почтовая карета катила к Миттельброну; кончились мостовые, начался мост, а за ним — бесконечная белая дорога. Как грустно расставаться, когда не знаешь, встретишься ли опять! По тогдашним временам на это был один шанс из десяти, и я знал это, хоть и храбрился.
Влезая в почтовую карету Батиста, я думал, что сразу засну и просплю до Нанси — мне было очень нужно выспаться после прогулки из Саарбрюккена в Пфальцбург и после того, как я всю ночь просидел с отцом и ни на минуту не сомкнул глаз. Но не тут-то было: помимо меня, в карете сидело пять или шесть ажиотеров, как тогда говорили, да еще какая-то старуха. Ажиотеры, или спекулянты-менялы, ехали в Нанси якобы покупать табак, а сами только и делали, что препирались — по какому курсу менять деньги, да сколько стоят ассигнаты, да сколько сожгут этих бумажек с изображением Людовика XVI, да что предложил Дантон, да что ему отвечал Базир. Так они толковали, не обращая на меня внимания: думали, что я ни бельмеса в этом не смыслю. Но я — то понимал, что под сенвенсенским табаком подразумевается пшеница, на которую они хотят наложить лапу, только эти их делишки не касались меня, и, вместо того, чтобы слушать их разговоры, я бы с удовольствием поспал. Старуха молчала. Она закуталась в огромную накидку с капюшоном, какие носят у нас зимой, смотрела куда-то в угол, и губы ее беззвучно шевелились: должно быть, читала молитву.
А те все продолжали орать. Да и во всех деревнях, через которые мы проезжали, стоял страшный гомон. А потом — то и дело появлялись национальные жандармы и проверяли наши документы — по всей стране задерживали подозрительных. Я видел целые семьи, сидевшие в амбарах под охраной национальных гвардейцев, с часовым у дверей; в другом месте муниципальные чиновники готовились снимать с них допрос. Словом, все бурлило — и это в такие-то времена! Ни беды, ни голод, ни опасности — ничто не могло сдержать людей. Наоборот: чем больше народ страдает, тем меньше сидится ему на месте. На каждой остановке карету нашу облепляло по тридцать — сорок оборванных женщин с малыми детьми на руках.
— Сжальтесь, граждане! — взывали они. — Ради республики, ради свободы — хлеба, дайте хлеба!
Из кабаков доносилось пение «Наша возьмет!». Время от времени мимо галопом проносились жандармские патрули, сопровождая карету, набитую аристократами.
Помню, в окрестностях Эминга, на большом, расчищенном от леса пространстве рабочие строили что-то вроде голубятни, и один из менял заметил, обращаясь к другим:
— Телеграф строят.
Все пригнулись к оконцам, ну и я, конечно, тоже принялся разглядывать строение, но что это такое — понять не мог. Тут менялы принялись рассказывать друг другу про то, что некий Шапп[67] изобрел телеграф, с помощью которого можно подавать сигналы с одного конца Франции на другой, и, таким образом, отпадет надобность в сотнях и тысячах курьеров. Один из менял, что был постарше, заметил, что если б это изобретение появилось годика два или три назад, тот, кто бы им воспользовался, стал бы самым богатым человеком на свете.
Трое или четверо менял сошли, к счастью, в Люневиле, и в карете остались лишь старик, старуха и я.
Поскольку никакой механики в ту пору не было, перед каждым спуском с горы Батист слезал с козел и подставлял тормозные колодки под колеса, а перед каждым подъемом снимал их, так что почтовой карете, чтобы добраться от Пфальцбурга до Нанси, требовалось четырнадцать часов.
Под конец я все же заснул, но, когда мы проезжали через какую-то деревню, я снова проснулся от огней и криков нищих. Было, наверно, часа два ночи. Старик-меняла, натянув на уши вязаный колпак, а треуголку положив на колени, храпел точно глухой. Тут я услышал тихие всхлипывания старухи. Она плакала и, чтобы не мешать соседям, время от времени нагибалась и сморкалась под накидкой. Долго я прислушивался к ее бормотанью.
— Боже мой, боже мой!.. — шептала она. — Смилуйся надо мной!
Мне было очень жаль ее, и я подумал:
«Что же могло случиться с этой несчастной, почему она так молится?»
Под конец я не выдержал и обратился к ней по-немецки, ибо бормотала-то она по-немецки:
— Послушайте, бабушка, что вы так плачете? У вас что-нибудь болит?
Она, видно, испугалась и ничего мне не ответила.
— Вы меня не бойтесь, — сказал я тогда. — Я вот тоже расстался со своими близкими — стариком отцом и невестой — и не знаю, увижу ли их еще… Расскажите мне спокойно, что с вами. Я всего лишь простой солдат, но, если в моих силах вам помочь, можете на меня рассчитывать.
Должно быть, мои слова и мой голос внушили ей доверие, и она принялась мне рассказывать, что едет в Париж в Главный наблюдательный комитет, хоть и не знает, что это такое, но сосед сказал, что там она может добиться помилования сыну, страсбургскому булочнику, которого вот уже две недели держат в тюрьме Пон-Кувер за то, что он отказался принимать ассигнаты. Рассказала она и про то, что в несчастье, случившемся с ее сыном, виноват бывший старший викарий Шнейдер, который теперь стал общественным обвинителем в уголовном трибунале, и вот этот викарий, который многие годы исповедовал людей, теперь сажает под замок всех, у кого есть хоть какое-то имущество.
Она продолжала горько плакать, а я подумал о том, что этот старший викарий, должно быть, вроде нашего Пуле: живет доносами и ложью, и великое возмущение охватило меня. А когда я узнал, что у бедной старухи нет в Париже ни одной знакомой души, — все, что она знает, это название «Наблюдательный комитет», написанное на клочке бумаги, я совсем разжалобился. Как же мать должна любить свое дитя, чтобы в семьдесят лет отправиться наудачу в дальний путь, не зная ни слова по-французски и полагаясь, так сказать, лишь на милость божию!
Медленно наступал день. Справа от нас, у самого горизонта, возникла колокольня св. Николая, и я вспомнил, как мы мчались здесь под грохот пушек. С той поры едва прошло два года, а сколько перемен! Предатель Буйе, Лафайет, Людовик XVI, королева, граф д’Артуа, фельяны, жирондисты — какие воспоминания будило все это! А потом — наше вступление в Нанси; длинная вереница пленных, которых мы вели на виселицу; узенькие улочки, залитые потоками крови; несчастные швейцарцы в Шатовье, которых приканчивали прямо во флигелях; повозки у Новой заставы, полные мертвецов; горожане, солдаты, простой люд, женщины, дети — все в одной куче; страшная глупость, которую совершил мой брат Никола во время этой массовой резни! Да, многое изменилось с тех пор — теперь народ взял верх, и предательства извне не страшили его и не заставляли отступать.
Все эти картины возникали перед моими глазами, точно давняя-предавняя история. Бедная же старуха, сидевшая рядом со мной, думала только о своем сыне и снова принялась молиться.
Часам к семи утра за оконцами нашей почтовой кареты показались первые дома Нанси, садики, беседки, виноградники, большие строения в шесть этажей — должно быть, бывшие монастыри, дворец бывших герцогов, площади, обсаженные старыми деревьями, за позолоченными решетками — большие сады. На широких улицах не один дом хранил еще следы пуль и ядер господина маркиза де Буйе. Я задумался, глядя на все это, и не заметил, как карета въехала в ворота постоялого двора, — в глубине, под широким навесом, высились горы мешков, тюков и бочонков.
Почтовая карета остановилась в этом дворе. Мы сошли. Я вскинул ранец на плечо и сказал старушке, чтоб она шла за мной, — она взяла свою корзинку и покорно поплелась сзади. Мы вошли в зал харчевни, где было полным-полно народу: извозчики, торговцы, горожане сновали туда и сюда, пили, ели, беседовали о делах. Почтовая карета стояла в Нанси больше часа. Я попросил принести хлеба, вина, сыру, лист бумаги, велел старушке сесть и не волноваться и, пока она пила и ела на краешке стола, написал письмо Шовелю: рассказал ему про осаду и капитуляцию Майнца, про то, как я съездил в Пфальцбург и как я счастлив оттого, что смог обнять Маргариту, отца и друзей. Закончил я письмо рассказом про бедную старушку, попросил Шовеля пригреть это несчастное одинокое существо, дать старой женщине добрый совет и по мере сил помочь ей.
Затем я сложил письмо, надписал адрес: «улица Булуа, 11» и посоветовал старушке, как только она приедет в Париж, не теряя ни минуты, отнести письмо. Я сказал, что она попадет к хорошему человеку, который говорит и по-французски и по-немецки и сделает все возможное, чтобы вызволить ее сына из тюрьмы Пон-Кувер. Она заплакала и принялась, как водится, благодарить меня.
Теперь на сердце у меня стало легче; я расплатился за вино и за все прочее и отправился в свой батальон, квартировавший в Новой казарме. Там же стоял второй батальон секции Ломбардцев и четвертый батальон секции Гравилье. В городе полно было кавалерии и пехоты: лангедокские стрелки, гусары Свободы, парижские федераты и батальоны волонтеров. Большинство квартировало у горожан, но, по правде сказать, жители не очень были нам рады. Депутаты, посланные в Мозельскую армию, донесли на наших генералов Конвенту: Обера-Дюбайе и генерала Дуаре арестовали. В газетах только и разговору было, что про возмутительную капитуляцию защитников Майнца. Всех наших начальников собирались снять, а нас самих послать в Вандею сражаться с крестьянами.
Вот что я узнал, когда прибыл в казарму. На всех лицах было написано отчаянье. Когда на тебя смотрят как на труса и предателя — что может быть хуже?.. Жан-Батист Сом, Марк Дивес и даже Жан Ра скрежетали от ярости зубами, и если бы Марибон-Монто и Субрани[68] были сейчас не в Меце, а среди нас, я уверен, их изрешетили бы пулями.
Словом, народ, видя вокруг себя предательства, начинает подозревать в кознях даже своих защитников.
Федераты, находившиеся с нами в одной казарме, только и говорили что об убийстве Марата и составляли петиции с требованием гильотинировать жирондистов. Это они, говорили федераты, подослали Шарлотту Корде, чтобы убить Дантона, Робеспьера и Друга народа — Марата. Моя сестра Лизбета и Мареско думали только о мщении. Офицеры и солдаты распалялись все больше, и в это самое время всеобщего брожения умов из Парижа прибыл наш храбрый Мерлен из Тионвиля и объявил, что сумел отстоять наших генералов, что их выпустили и что Конвент даже издал декрет, в котором объявлял благодарность Майнцской армии. Тут все сразу было забыто. Снова раздались крики: «Да здравствует нация!» — горожане стали лучше нас принимать и даже считали честью посадить нас к себе за стол.