— Да это Мишель! — воскликнула она и, отпустив меня, от души расхохоталась.
Она отерла капельки пота, блестевшие на ее смуглых щечках, и откинула назад копну черных спутанных волос. Неожиданная встреча нас поразила и обрадовала.
— Ну и работаешь же ты, Маргарита! Все это тебе немалого труда стоит! — заметил я.
— Ах, да ведь сегодня такой великий день! Надо все книги продать.
И, показав мне на подол юбки и на свои маленькие быстрые ножки, забрызганные грязью, она добавила:
— Взгляни, на что я похожа! С шести часов вчерашнего вечера мы все ходим. Принесли из Люневиля пятьдесят дюжин брошюр «Третье сословие» и нынче с утра все продаем, продаем. Вот все, что осталось, — десять — двенадцать дюжин.
Она сияла от гордости, а я все удивлялся и не выпускал ее руку.
— А где же твой отец? — спросил я.
— Не знаю… Он бегает по городу, заходит в трактиры… Э, да у нас не останется ни одной брошюры «Третье сословие». Свои-то он уже наверняка распродал.
И вдруг, вырвав свою ручку из моей руки, она сказала:
— Ступай, жители Лачуг уже входят в ратушу.
— Да ведь мне еще нет двадцати пяти лет, Маргарита: я не могу голосовать.
— Ну все равно — мы зря теряем время за болтовней.
И она принялась за продажу:
— Эй, господа, «Третье сословие», «Третье сословие»!
Я ушел, так и не опомнившись от изумления: я всегда видел Маргариту рядом с ее отцом, и сейчас она показалась мне совсем иною. Ее мужество меня поразило, и я думал:
«Она лучше справляется со своим делом, чем ты, Мишель».
И даже среди толпы на галерее, добравшись до Жана Леру, я все еще думал о ней.
— Ну как? — спросил крестный.
— Да так, Маргарита одна на площади. Ее отец бегает по городу с брошюрами.
В эту минуту мы опустились с галереи в широкий коридор, ведущий в приемную прево. Наступила очередь жителей Лачуг — голосовать полагалось вслух, и еще издали мы услышали:
— Мастер Жан Леру, Матюрен Шовель! Жан Леру, Матюрен Шовель! Мастер Жан Леру, Шовель!
Крестный с пылающим лицом говорил мне:
— Какая досада, что нет Шовеля! Вот был бы рад!
Обернувшись, я вдруг увидел, что он стоит позади нас вне себя от изумления.
— Все это вы устроили! — сказал он крестному Жану.
— Да, я! — радостно ответил крестный.
— Ваш поступок меня не удивляет, — проговорил Шовель, пожимая ему руку. — Вас-то я знаю давно. Зато я поражен и обрадован тем, что католики выбирают кальвиниста. Народ отметает старые предрассудки. И он добьется победы!
Люди медленно продвигались вперед и, сделав петлю, по двое входили в большой зал. И вот я увидел, что все обнажили головы перед прево Шнейдером; это был человек лет пятидесяти, в черной мантии, окаймленной белым, с шапочкой на голове и саблей на боку. Советники и синдики в черных одеждах, с черным шарфом на шее сидели ступенью ниже. Позади них на стене висело распятие.
Вот и все, что я запомнил.
Один за другим, как удары часов, раздавались имена Жана Леру и Матюрена Шовеля. Первым назвал Никола Летюмье и Шовеля дядюшка Жан. Его узнали, и г-н прево улыбнулся. Первым назвал Жана Леру и Летюмье — Шовель, и его тоже узнали, но г-н прево, знавший его издавна, не улыбнулся, а помощник прево — Дежарден наклонился и прошептал что-то ему на ухо.
Я отошел вправо — ведь я еще не мог подавать голос.
Шовель, крестный Жан и я вышли вместе. С большим трудом мы снова пробились сквозь толпу, вновь поднялись на площадь, куда только что пришли жители Миттельброна. Нам пришлось пройти задами, под навесом старого рынка. Тут Шовель с нами распростился, сказав:
— До вечера в Лачугах. Там поговорим.
У него еще остались книжки для продажи.
Крестный Жан и я вернулись домой одни, погруженные в раздумье. Люди расходились, вид у всех был усталый, но радостный. Некоторые выпили лишнего, пели и размахивали руками, шагая по дороге. Отец и Валентин пришли очень поздно: вряд ли бы мы их быстро нашли, если б стали искать.
В тот же вечер после ужина Шовели, как всегда, пришли в харчевню «Три голубя». Шовель вынул из кармана объемистую пачку бумаг. Это были речи, которые нынче утром перед выборами произнесли в большом зале ратуши господин прево и его помощник, и постановление о явке в бальяж духовных лиц, дворян и представителей третьего сословия. Речи были прекрасные, и дядюшка Жан удивился — ведь люди, говорившие такие хорошие слова, пользовались у нас плохой славой. Шовель ответил, усмехаясь, что в будущем нужно установить такой порядок, чтобы слово не расходилось с долом. Эти господа теперь увидели, что народ стал посильнее, и заигрывают с ним. Но нужно, чтобы и народ понял свою силу и воспользовался ею, тогда справедливость восторжествует.
Глава двенадцатая
А теперь я расскажу вам о том, о чем всегда думаю с умилением, — о счастье всей моей жизни.
Но прежде надо вам сказать, что наши земляки, которых выбрали, чтобы составить наказ, изложить в нем наши жалобы и нужды, собрались в апреле в Ликсгеймском бальяже. Жили они там на постоялых дворах. Крестный Жан и Шовель отправлялись туда в понедельник утром, а возвращались только в субботу вечером — так продолжалось три недели.
Представьте же себе, какое возбуждение охватило весь край: в те дни люди во всеуслышание говорили об отмене податей, соляной пошлины, рекрутчины, о голосовании поголовном или посословном и множестве таких вещей, о которых прежде никто и не помышлял. Эльзасцы и лотарингцы толпились в харчевне — пили, стучали кулаками по столу и горячились как одержимые. Так и казалось, что они вот-вот передушат друг друга, хотя и сходились на одном, как и все простые люди. Они хотели того же, чего хотели и мы, иначе без драки тут бы но обошлось.
Мы с Валентином работали в кузнице против харчевни; чинили телеги и подковывали лошадей проезжего люда. Случалось, я затевал спор с Валентином, так как он считал, что все погибнет, если господа и епископы потерпят поражение. Хотелось мне его переубедить, но духу не хватало огорчать — такой он был славный малый. Одно у него утешение и было — рассказывать о своем шалаше в лесу за Плоской горкой, где он подлавливал синиц. В вересковых зарослях у него были расставлены силки, а в местах тяги раскинуты тенета с разрешения инспектора Клода Кудре, которому он время от времени в знак благодарности преподносил связку певчих дроздов или трясогузок. Вот какие пустяки занимали его в ту пору, когда в стране уже совершался великий переворот; он только и думал о своих манках и все говорил мне:
— Подходит, Мишель, пора гнездования, а после гнездования начнем ловить птиц на дудочку. Затем жди прилета певчих дроздов, они стаями опускаются в Эльзасе, когда начинает созревать виноград. Год обещает быть хорошим, и если погода наладится, видимо-невидимо наловим.
Его длинное лицо расплывалось, большой беззубый рот улыбался, глаза округлялись — ему уже грезились дрозды, вздернутые за шею силками.
Его длинное лицо расплывалось, большой беззубый рот улыбался, глаза округлялись — ему уже грезились дрозды, вздернутые за шею силками. Для тенет он вырывал волосы из хвостов лошадей, которых мы подковывали.
Я же все раздумывал о важных делах, происходивших в бальяже, и главным образом об упразднении рекрутчины — в сентябре мне предстояло тянуть жребий, и это меня занимало всего больше.
Но все обернулось иначе.
Уже некоторое время, возвращаясь по вечерам к себе в лачугу, я заставал у нас тетушку Летюмье с дочкой — они пряли вместе с моей матерью, сидя рядом с отцом, Матюриной и маленьким Этьеном, плетущими корзины. Соседки чувствовали себя как дома и засиживались до десяти часов. По тем временам Летюмье слыли богачами, земли в округе у них было вдоволь. Их дочь, Аннета-Кристина, видная свежая девушка с рыжеватыми волосами и белоснежной кожей, была славным созданием. Я часто видел, как она снует мимо кузницы с ведерком на руке словно бы ходит за водой к водоему — и оборачивается, ласково поглядывая на нас. Она носила короткую юбку, корсаж из красного полотна на лентах; руки у нее были оголены до локтей.
Все это я подмечал, но не обращал на нее внимания, ничего не подозревая. Вечером, застав ее у нас за прялкой, я весело пошучивал, любезничал, как обычно любезничают парни, завидев девушек, — из учтивости и по молодости лет. Это так естественно, и никто не придает этому значения.
Но вот что однажды сказала мать:
— Послушай, Мишель, хорошо, кабы в воскресенье ты сходил на танцы в харчевню «Хоровод аистов». Да надень плисовую куртку, красный жилет и прицепи брелок — серебряное сердце.
Я удивился и спросил ее — зачем? Мать, усмехаясь и поглядывая на батюшку, ответила:
— Увидишь!
Отец плел корзину, думая свою думу. Он заметил:
— Летюмье — богатеи. Потанцуй с их дочкой: невеста завидная.
Услышав это, я смешался. Не то, чтобы девушка мне не нравилась, нет — просто мне еще не приходила в голову мысль о женитьбе. И все же я, из любопытства, неразумия, а также из желания угодить батюшке, отвечаю:
— Воля ваша! Только я еще очень молод, рано мне жениться. Ведь я еще не прошел жеребьевку в рекруты.
— Верно, да тебе-то ничего не стоит пойти туда, а людям приятно будет, — говорит мать. — Это простая учтивость, и все тут.
Я говорю:
— Ладно.
И вот в следующее воскресенье после вечерни я отправляюсь на танцы. Спускаясь по склону, раздумываю обо всем этом и сам дивлюсь своему поступку.
В ту пору старая Пакотта, вдова Дьедоне Бернеле, содержала харчевню «Аистов» в Лютцельбурге, чуть левее деревянного моста. А позади, там, где теперь разбит сад, у подножья горы под буками, устраивались танцы. Собиралось много народу, потому что господин Кристоф был не таким, как многие другие кюре: он прикидывался, будто ничего не видит, ничего не слышит — даже звуков кларнета, на котором играл Жан Ра. В харчевне попивали белое эльзасское винцо и ели жареное.
Итак, я спускаюсь на улицу, взбегаю по лестнице во двор, посматривая на девушек и парней, танцующих на террасе. Из первой беседки, увитой зеленью и стоявшей чуть повыше, меня окликает тетушка Летюмье:
— Иди сюда, Мишель! Иди сюда!
Красотка Аннета, увидев меня, залилась румянцем. Я взял ее за руку и пригласил на вальс. Она воскликнула, вскинув на меня глаза:
— Ах, господин Мишель! Ах, господин Мишель!
Во все времена — и до, и после революции — девушки одинаковы; один им всегда нравится больше других.
Я провальсировал с нею раз пять-шесть, уж не помню сколько. Мы смеялись. Тетушка Летюмье была предовольна. Аннета разрумянилась, потупила глазки. Разумеется, мы не вели политических разговоров, а шутили, пили вино, грызли немецкое печенье. Привольная у них была жизнь!
И я решил:
«Мать будет довольна — ее сынка станут хвалить».
Но часам к шести вечера мне все это прискучило, и я, не долго думая, спускаюсь на улицу и иду домой напрямик — ельником между скал.
Жара для этого времени года стояла необычайная, все зеленело, цвело: фиалки, кустики земляники и черники разрослись и покрыли зеленью тропинки. Прямо июнь месяц! С той поры там ничего не изменилось, зато мне лет прибавилось, вот что!
Так вот, я взбираюсь на скалистое плоскогорье, выхожу на дорогу, откуда уже видны крыши Лачуг, и замечаю впереди, шагах так в двухстах — трехстах, невысокую девушку, всю в белом налете пыли. Она все шагает и шагает вперед, согнувшись под большой четырехугольной корзиной, перекинутой через плечо.
Да это Маргарита… Конечно, она!
Я прибавляю шагу… бегу.
— Эй, Маргарита!
Она оборачивается; ее смуглое личико блестит от пота, волосы рассыпались вдоль щек, глаза сияют. Она заливается смехом и говорит:
— Э, да это ты, Мишель! Вот приятная встреча!
А я смотрю на толстый ремень, впившийся в ее плечо. И на душе у меня смятение.
— Ты, как видно, немного устал, — заметила она. — Издалека идешь?
— Да нет, из Лютцельбурга… с танцев.
— Ах, вот как, вот как, — сказала она, снова трогаясь в путь. — А я иду из Дабо, пересекла все графство. Там я продала «Третье сословие». Попала туда вовремя — только собрались депутаты общин. А позавчера утром я была в Ликсгейме, в Лотарингии.
— Какая же ты крепкая! — сказал я, шагая рядом с нею.
— Ну да, крепкая! Где уж там! Все же я чуточку устала. Но, знаешь ли, удар нанесен! Дела идут!
Она смеялась, но, должно быть, очень устала, потому что, подойдя к невысокой стене, что тянется вдоль старого виноградника, принадлежавшего Фюрсту, она прислонила корзину к краю и промолвила:
— Поболтаем немного, Мишель. И передохнем.
Тут я снял с нее корзину, поставил на стену, говоря:
— Что ж, давай передохнем. Ах, Маргарита, ремесло у тебя потруднее, чем у всех нас.
— Да, но зато дела идут! — отозвалась она, и тон ее, и взгляд были точь-в-точь отцовские. — Зато мы сможем сказать, что проложили дорогу! Мы уже отвоевали наши старинные права, а теперь будем добиваться других. Пусть нам все возвратят, все! Пусть все будут равны… пусть налоги для всех будут одинаковы… пусть каждый добивается успеха, благодаря своим способностям и труду. И затем, пусть у нас будет свобода… Вот так-то!
Она смотрела на меня. Я был восхищен и думал: «Что мы, все остальные, собой представляем, по сравнению с этими людьми? Что сделали для страны? Что претерпели?»
Глядя на меня снизу вверх, она добавила:
— Да, вот такие дела! Наказы почти готовы, и мы будем продавать брошюры тысячами. А пока я хожу одна. Мы ведь живем нашим делом, и мне приходится работать за двоих, потому что отец теперь работает для всех. Позавчера я отнесла ему двенадцать ливров, на неделю ему хватит, а заработала пятнадцать. Я еще четыре заработала, так что у меня осталось семь ливров. Послезавтра пойду повидаться с ним. Дело пойдет! А во время созыва Генеральных штатов мы продадим все речи, которые там будут произнесены, — третьим сословием, разумеется. Мы не отступим… нет! Нужно действовать с умом! Пусть народ все знает, пусть люди просвещаются. Понимаешь?
— Да, да, Маргарита, — отвечал я, — ты говоришь, как твой отец: ваши речи меня до слез пронимают.
Она сидела на стене, прислонившись к корзине. Солнце заходило; небо, со стороны Миттельброна отливавшее золотом, было в багряных разводах; не виднелось ни облачка, а слева, над развалинами древнего Лютцельбургского замка, поднималась бледная, голубоватая луна. Я все смотрел и смотрел на Маргариту — она приумолкла и тоже любовалась закатом, глядя в небо и облокотившись на корзину. Она приметила, что я не свожу с нее глаз, и воскликнула: