Содрогаясь. Твердо встать на ноги во мраке одиночества, ни единым жестом не выдать в себе страшной казни: казнение, но без жестов, а главное, без всякой надежды. Потерянный, казнящий себя, ослепший, полумертвый. Словно Иов на гноище, но без единой мысли в голове, обезоруженный наступлением ночи, знающий, что все потеряно.
Смысл казнения. — Я выражаю его так, в виде молитвы: “О, Бог-Отец, Ты, который как-то в ночь отчаяния распял Своего Сына, который в эту ночь, когда кровь текла, как на бойне, когда агония стала
Непонятно, каким образом мы должны говорить о Боге. Мое отчаяние — ничто, но отчаяние Бога! Я ничего не могу ни пережить, ни познать, если не представлю себе, что оно было пережито и познано Богом. Мы отступаем, отходим от одной возможности к другой, в нас все возобновляется, но никогда ничто не играет — только лишь в Боге: в этом “прыжке” бытия, что составляет его, в этом его “отныне и вовеки веков”? Никто не дойдет до края казнения, не погрузившись прежде в тягостное одиночество Бога.
Итак, во мне все возобновляется, но никогда ничто не играет. Я разрушаю себя в бесконечной возможности подобных мне людей: она уничтожает смысл моего я. Если хотя бы на миг я достигну края возможного, то мгновение спустя должен буду бежать, буду где-то не здесь. Что за смысл в этой крайней абсурдности: добавить к Богу бесконечные повторения всего возможного и эту казнь, когда опускаешься шаг за шагом во множество невзгод человека? Словно стадо, гонимое пастырем бесконечности, барашки нашего существа бегут и бегут от ужаса сведения Бытия к всеобщности.
Со мной, идиотом, Бог говорит из уст в уста; словно пламя, голос выступает из темноты и говорит — пламя леденящее, обжигающая грусть — говорит с... человеком под зонтиком. Когда силы изменяют мне, Бог отвечает моему казнению (но как? над кем смеяться в этой комнате?..) Мое я —я твердо стою на разных вершинах, которые покорялись с огромной печалью, многие мои ночи ужаса сталкиваются между собой, двоятся, переплетаются, и эти вершины, эти ночи... о несказанная радость! .. я замираю. Я есмь? А в ответ только крик — рухнув навзничь, я лишаюсь сил.
Философия никогда не бывает казнением, но без казнения не бывает ясных ответов: никогда ответ не предшествует вопросу, и что значит вопрос, если в нем нет тоски, нет казнения. Ответ приходит в миг безумия: без казнения как услышать его?
Самое существенное — край возможного, когда сам Бог отчаивается, не может больше знать и убивает.
Забвение всего. Бесконечный спуск в ночь существования. Бесконечное казнение неведением, болото тоски. Скользить над бездной в совершенной темноте, испытывая весь ее ужас. Содрогаться, отпаиваться, не отступать перед стужей одиночества, вечной тишиной человека (нелепость всякой фразы, иллюзорность всех на свете фраз, ответ приходит только от бессмысленной тишины ночи). Использовать слово
Голос добрых апостолов: у них на все есть ответ, они указывают пределы, незаметно подсказывают, по какому пути следует идти, — словно распорядители на похоронах.
Чувство сообщничества: в отчаянии, безумии, любви, казнении. Нечеловеческая, взъерошенная радость
II
Насмешка! Пусть говорят: пантеист, атеист, теист!.. Но я кричу в небо: “Я ничего не знаю!” И повторяю
Край возможного. — Вот он, наконец. А вдруг уже поздно?.. Да и как, оставаясь в неведении, дойти до него (по правде говоря, ничего не меняется)? — по какому обходному пути? Один смеется (заливаясь), другой путается в собственной лжи и бьет жену, а то еще пьют мертвую или пытают до смерти.
Абсурдно читать то, что должно разрывать сердце до смерти, а предварительно зажечь лампу, разобрать кровать, чего-нибудь выпить, завести часы. Смешно, но что тогда сказать о “поэтах”, которые воображают, будто они выше каких-то умышленных позиций, не желая признавать, что у них, как и у меня, пустые головы; как-нибудь следует это показать со всей строгостью — хладнокровно — вплоть до той ступени, на которой надламываешься, начинаешь казнить себя, где прекращаешь что-либо скрывать, отсутствовать. Не идет ли речь об упражнениях? согласованных? намеренных? Действительно, речь идет об упражнениях, о
Не могу вообразить себе человека, который смеялся бы над той высшей возможностью, что сама всему смеется в лицо — смеялся бы, поворачиваясь без лишних слов спиной ко всему, что мешает отдаться очарованию жизни, смеялся бы, но не покидал при этом себя, пусть хотя бы однажды. Но если однажды изнеможение овладеет им, если в изнеможении откажется он идти до конца (по пути изнеможения, когда сама возможность этого потребует, даст ему знать, что ждет этого от него), тогда он совсем покидает себя, и за это в ответе его невиновность: в нем начинается неуловимая игра греховности, раскаяния, симуляции раскаяния, затем полного и заурядного забвения.
Если, наконец, взглянуть на историю людей, на историю каждого человека — взглянуть на них как на историю бегства: сначала от жизни, это грех, затем от греха, это долгая ночь, наполненная идиотским смехом, в самой глубине которой тоска.
В общем, каждый заслужил право на отсутствие, на достоверность, каждая улица — словно лицо, отмеченное этой победой.
В замкнутости отчаяния испытывать медленное удовлетворение, решительную неукоснительность, быть твердым, стать скорее гарантом смерти, нежели ее жертвой. Когда ты в отчаянии, трудно остаться целым: но по мере того, как я пишу, слова изменяют мне... Есть в отчаянии прирожденный эгоизм: в нем рождается безразличие к сообщению. “Рождается” — это по меньшей мере, ибо... я пишу. Впрочем, слова плохо выражают то, чем живет человек; я говорю “отчаяние”, но меня еще нужно понять: я разбит, заледенел, вдыхаю запах смерти — и в то же время твердо стою на ногах, предан своей судьбе, люблю ее, как зверь любит своих детенышей, и ничего другого знать не желаю. Верх радости — это не радость, ибо, радуясь, я чувствую, как наступает момент, когда радость закончится, тогда как в отчаянии я не чувствую ничего другого, кроме наступления смерти: меня влечет к ней тоскливое желание, именно это желание, никакое другое. Отчаяние, безнадежность — простая штука: отсутствие всякой надежды, всякого обмана. Это состояние необозримых пустынь — могу себе представить — солнца.
Несмотря на то, что я пишу, моя неудача в том, что я должен был связать с точностью смысла бесконечное — немыслимое — богатство возможностей. Этому делу Данаид я подчиняюсь — весело? быть может, ибо отныне не могу вообразить свою жизнь иначе, как пригвожденной к краю возможного. (Прежде всего, это предполагает сверхчеловеческое сознание, мне же часто приходилось прибегать к сознанию другого, кого-то более изощренного... Но что делать? Забыть? В ту же минуту, я чувствую это, я сойду с ума: плохо понимают еще нищету разоблаченного духа.) Достаточно, наверное, чтобы до крайности дошел кто-то один: но нужно, чтобы с другими — которые избегают этого — он сохранил какую-нибудь связь. В противном случае, будет лишь причуда, а не край возможного. Всякого рода шум, крик, болтовня, смех — нужно, чтобы все это терялось в нем, лишалось смысла в его отчаянии. Сознание, сообщение, казнящая себя нищета, жертва (самое трудное, несомненно, в том, чтобы открыть себя бесконечной глупости, дабы избежать ее — только в крайности человек уходит от своей глупой ограниченности — и в то же время, чтобы погибнуть в ней) — ничем не следует пренебрегать. Но самым странным будет отчаяние, которое парализует все остальное и вбирает его в себя. А “мое все”? “Мое все” не что иное, как наивное, враждебное всякой шутке существо: когда оно на месте, ночь моя становится холоднее, пустыня — пустыннее, нет больше никаких пределов: по ту сторону познанных возможностей огромная тоска закрывает серое небо — вроде монаха в сумраке могилы.
Мое усилие будет тщетным, если оно не одолеет убеждения. Но ежечасно усилие разбивается во мне! Из крайности я перехожу в глупейшее состояние, допуская, что временами касался крайности. Как поверить в таких условиях, что крайность станет когда-нибудь возможностью человека, что когда-нибудь люди (пусть в ничтожном числе) получат доступ к крайности? И все же без крайности жизнь не что иное, как долгий обман, жульничество, череда поражений, беспорядочных отступлений, одним словом, полный провал.
По определению, край возможного является той точкой, в которой человек — несмотря на внера-зумную позицию, занимаемую им в бытии, — отрешившись от обмана и страха, не может уже пойти дальше. Бесполезно говорить о том, сколь тщетна чистая игра сознания без тоски (хотя философия замыкает себя в этом тупике). Тоска — тоже средство познания, как и сознание, край возможного, — такая же жизнь, как и знание. Как и тоска, сообщение — это жизнь и знание, это значит жить и познавать. Край возможного предполагает смех, экстаз, трепетное приближение смерти, предполагает заблуждение, тошноту, непрестанное брожение возможного и невозможного и, в конечном итоге, разбитое, однако желанное состояние казни, его медленное и постепенное поглощение отчаянием. Посему ничто из того, что человек может знать, не может быть отвергнуто без риска полного провала, греха (более того, поскольку на кону самое главное, я думаю также о худшей из напастей, об отступничестве: для того, кто почувствовал однажды, что он зван, нет ни объяснений, ни прощения, ему не остается ничего другого, как оставаться на своем месте). Всякий, кто не движется к краю, — слуга или недруг человека. В той мере, в какой он не содействует каким-нибудь рабским трудом всеобщему существованию, его отступничество усиливает презренную судьбу человека.
Познание вульгарное или познание, обретенное в смехе, тоске либо в другом подобном опыте, подчинены — что вытекает из правил, которым они следуют, — краю возможного. Каждый вид познания значим в своих пределах, причем следует знать, что может значить этот вид познания, если край тут, рядом, следует знать, что ему добавляет опыт крайности. Прежде всего, следует знать, что на краю возможного все обрушивается: рушится само здание разума, в миг немыслимого мужества рассеивается вся его величественность; из этих руин поднимаются шаткие останки, им не успокоить чувства смятения. Бесстыдно и тщетно кого-то обвинять: так было нужно, ничто не может устоять перед необходимостью двигаться дальше. Иной, если потребуется, заплатит безумием.
Презренная судьба... Все в человеке взаимосвязано. Во все времена были люди, наделенные непреклонной волей идти как можно дальше, хотя порой эта воля быстро рассеивалась. А что если человек с такой же непреклонностью перестанет хотеть себя? Это возможно с ослаблением всякого желания, в каком бы направлении оно ни двигалось (восторг, сражение, завоевание).
Чтобы дойти до самого края человека, необходимо в какой-то момент не терпеть, но одолеть свою судьбу. В противном случае решение остается за поэтической беззаботностью, пассивностью, отвращением к мужественности — одним словом, литературный провал (прекраснодушный пессимизм). Проклятие Рембо {Французский поэт Артюр Рембо (1854—1891) в расцвете творческого гения принес литературу в жертву, став торговцем.} , которому пришлось повернуться спиной к возможному, достигнутому им, чтобы обнаружить в себе нетронутую силу решимости. Приближение к краю подразумевает ненависть — не к поэзии, но к женственности поэзии (отсутствие решимости, поэт — это женщина, сочинительство, слова насилуют его). Поэзии я противопоставляю опыт возможного. Речь идет не столько о созерцании, сколько о разорванности. Я имею в виду мистический опыт (Рембо упражнялся в нем, но без настойчивости, которую он проявил позднее, сколачивая состояние. Своему опыту он придал поэтический исход; в общем и целом он остался в неведении относительно простоты, которая утверждает — жалкие попытки в каких-то письмах, — он выбрал женское увиливание, эстетику, безвольную и неуверенную в себе выразительность).
Чувство бессилия: у меня есть ключ к бросающемуся в глаза беспорядку моих идей, но нет времени этот ключ повернуть. Замкнувшаяся, одинокая скорбь. Мои стремления столь велики, что... я тоже хотел бы улечься, заплакать, заснуть. Ноя — разбитый — задерживаюсь чуть дольше, желая одолеть судьбу.
Последнее мужество: забыть, вернуться к невинности, к игривости отчаяния.
Моя молитва перед сном: “Господь, Ты, зрящий мои усилия, дай мне ночь Твоих незрячих глаз”.
Уязвленный, Бог отвечает; держась на краю изнеможения, я вижу Его, затем,забываю. Все беспорядочно, как во сне.
III
Передышка. В церкви Сен-Рош. Движение радости, детского настроения и восхищения перед гигантским, золоченым, расплывчатым образом солнца. Потом я взглянул на деревянную балюстраду и увидел, что она плохо убрана. По прихоти коснулся пыльного перила — палец оставил след.
Продолжение разговора на железной дороге. — Те, кто не знает, как земля уходит из-под ног, кто придерживается благоразумных максим, если бы они это узнали, от них ничего бы не осталось, кроме абсурдности и молений. Я теряю свое время на то, чтобы предупредить. Спокойствие, добродушие, милый разговор, как если бы войны и.., а когда я говорю война. Решительно никто не посмотрит правде в глаза: человеческий глаз избегает солнца... череп Бога раскалывается... и никто не слышит.
Друзья избегают меня. Я внушаю страх — не криками, но тем, что никого не могу оставить в покое. Я упрощаю: не давал ли я сам к тому повода?
Чтобы понять направление познания, я стараюсь дойти до самого истока. Сначала маленький мальчик, во всем похожий на (отсутствующих) безумцев, с которыми я ныне играю. Ничтожные “отсутствующие” не имеют иной возможности сообщения с миром, кроме как через взрослых: результатом вмешательства взрослых является детскость, что-то придуманное. Очевидно, взрослые низводят приходящее в мир существо, которое поначалу составляет наше бытие, до уровня безделушки. Мне кажется важным следующее: переход от природного (прирожденного) состояния к состоянию разумному обязательно происходит на пути детскости. Странным было бы с нашей стороны возлагать на ребенка ответственность за детскость, которая будто бы является выражением детского характера. Детскость это состояние, в которое мы помещаем существо наивное, которое должны вывести, которое выводим (даже не особенно желая этого) к тому месту, где располагается наше собственное бытие. Когда мы смеемся над детской нелепостью, наш смех лишь прикрывает стыд, испытываемый при виде того состояния, к которому мы сводим жизнь при выходе ее из ничто.
Предположим: вселенная порождает звезды, звезды порождают землю... земля — животных и детей, а дети порождают людей. Ошибка детей в том, что они держатся истин взрослых людей. Каждая истина обладает известной убедительностью, в этом трудно сомневаться, но она уравновешивается заблуждениями. Трудно отрицать, что наши истины поначалу вводят ребенка в мир заблуждений, который и составляет детскость. Однако о детскости говорят, когда она находится под всеобщим обозрением: никто не смеется над ученым, ибо узреть его детскость значило бы превзойти его — как превосходит взрослый ребенка (это не может быть в полной мере истинным, если только он сам по себе не смешон, и, по правде, такого почти не бывает).
Мое поведение с друзьями имеет свои резоны: никто, думаю, не может дойти до края бытия в одиночку. Если кто-то попытается, то погибнет в “частном”, которое имеет смысл лишь для него одного. Но не бывает смысла для кого-то одного: одинокое бытие отбросило бы “частное”, если бы считало его таковым (если я хочу, чтобы моя жизнь имела смысл для меня, надо, чтобы она его имела и для другого; ни один человек не посмеет придать своей жизни смысл, который был бы ясен только ему одному, который был бы чужд жизни в целом). Правда, на краю возможного нас ожидает бессмыслие... но лишь бессмыслие того, что до этого мига имело смысл, ибо казнение, порождаемое отсутствием смысла, устанавливает в конце концов смысл: последний смысл — это сияние, даже “апофеоз” бессмыслия. Но я не достигну крайности в одиночку, и в действительности я не могу поверить в то, что достиг ее, ибо мне там не удержаться. Если бы случилось так, что только я один ее достиг (допустим...), то это значило бы, что ее и вовсе не было. Ибо тогда было бы удовлетворение, пусть даже самое ничтожное, которое, думаю, отдалило бы меня от крайности. На краю возможного я не могу дать себе ни минуты покоя, не могу делать различий между собой и теми из других, с кем хочу сообщаться.
Полагаю, я не могу коснуться крайности иначе, как в повторении, так что никогда я не могу быть уверенным в том, что достиг ее, никогда не буду уверен. Даже, допустим, если крайность достигнута, а я сомкну глаза, это будет еще не крайность. Крайность подразумевает, что “нельзя спать в этот час?’ (вплоть до смертного мига),, однако Паскаль соглашался не спать в надежде на грядущее блаженство (по крайней мере, он сам приводил такой довод). Я отказываюсь быть счастливым (быть спасенным).
Желание быть счастливым значит следующее: страдание и желание избежать его. Когда я страдаю (например, вчера: ревматизм, холод и, в особенности, тоска, вызванная чтением “Ста двадцати дней”) {Роман “Сто двадцать дней Содома” был написан Д. А. Ф. де Садом (1740—1814) в Бастилии.} , я привязываюсь к ничтожным возможностям счастья. Ностальгия спасения отвечала, наверное, росту страдания (или, скорее, невозможности его вынести). Думаю, идея спасения приходит к тому, кого страдание разлагает. Напротив, тот, кто выносит свое страдание, должен быть разбит, должен не бояться разорванности.
Маленькая комическая сводка. — Гегель, воображаю себе, коснулся крайности. Он был молод и думал, что сходит с ума. Воображаю даже, что он разрабатывал систему, чтобы убежать (несомненно, всякое завоевание является делом рук человека, бегущего какой-нибудь угрозы). В конце концов, Г егель доходит до удовлетворения, поворачивается спиной к крайности. Казнение в нем умирает. Если ищешь спасения, это еще ничего; если продолжаешь жить, нельзя быть уверенным, надо продолжать себя казнить. Гегель в жизни выиграл спасение, убил в себе казнение, искалечил себя. От него осталось лишь топорище, современный человек. Но перед тем, как искалечить себя, он коснулся крайности, познал казнение: память снова и снова подводит его к замеченной бездне, дабы ее уничтожить! Система — это уничтожение.
Продолжение сводки. — Современный человек, человек уничтоженный (но ничего не получивший взамен) наслаждается спасением на земле. Киркегор — крайность христианства. Достоевский (в “Записках из подполья”) — стыда. В “Ста двадцати днях” мы достигаем вершины сладострастного ужаса.
В Достоевском крайность явилась результатом разложения, но это разложение — словно зимний паводок: ничто не могло его удержать. Нет ничего более страдальческого, болезненного, бледная немочь религиозности. В “подполье” крайность отнесена за счет нищеты. Обман, как и у Гегеля, но Достоевский выходит из положения иначе. Христианство, может быть, не запачкано казнением, болотом стыда. Говорят: “... да это вызвано только тем...”, но нет, ибо дело в том (за исключением двусмысленных случаев), чтобы именно унизить, обесценить. Пока я далек от того, чтобы стоном стонать: не то зло, что крайность достигается через стыд, но то, что ее ограничивают стыдом! Отбросить крайность (в глубине себя восхитившись ею) в сторону демонического, отбросить любой ценой — значит изменить ей.
Мои средства: выражение, неловкость. Обычное условие жизни: соперничество между разными существами, кому больше достанется. Цезарь: “чем вторым в Риме...” Люди таковы — так уж скудны, что все кажется ничтожным, если нет нужды что-то преодолевать. Часто я сильно грущу, так что, едва начав соизмерять недостаточность моих средств, устаю, впрочем, не отчаиваюсь. Проблемы, которые стоит рассматривать, имеют смысл лишь при том условии, если, поднимая их, мы достигаем вершины: чтобы оказаться разорванным, требуется безумная гордыня. Порой — наше существо скользит к исчезновению ни за что — рвут себя на части с единственной целью удовлетворить эту гордыню: все гибнет в вязком тщеславии. Уж лучше быть деревенской галантерейщицей, хитро щуриться на солнце, чем...
Крайность отсылает к тщеславию, затем тщеславие отсылает к крайности. Детскость, сознающая себя детскостью, приносит освобождение, но, принимая себя всерьез, детскость увядает. Поиски крайности тоже могут войти в детскую привычку: надо смеяться над ними, по крайней мере тогда, когда у вас — на счастье — защемило сердце: это сближаются экстаз и безумие.
Еще раз: осознанная детскость — это слава, а не стыд человека. Наоборот, когда, вслед за Гоббсом, говорят, что смех унижает человека, тогда опускаются на самое дно вырождения: нет ничего менее ребяческого и более далекого от осознанной ребячливости. Всякая серьезность, отвергающая крайность, ведет к вырождению человека, к его полному крушению: в ней выходит наружу его рабская природа. Еще раз: я зову к детскости, к славе; крайность будет в конце, только в самом конце, как смерть.
Достигая крайности, которая бежит меня, я умираю, и это я, оказываясь в состоянии рождающейся смерти, говорит с живыми: о смерти, о крайности.
Самые серьезные люди кажутся мне детьми, которые не знают себя: они отделяют меня от людей истинных, которые знают о своей детскости и смеются в лицо бытию. Но чтобы быть ребенком, надо знать, что серьезное существует — где-то не здесь и какая разница где, — в противном случае ребенок не мог бы ни смеяться, ни тосковать.
Чтобы играть и пугать друг друга, дети нуждаются не в серьезности счетовода, но в крайности, в безумной трагедии.
Край — что окошко, страх перед краем связывает с сумраком камеры, с пустой волей “тюремной администрации”
IV
В бесконечном ужасе войны люди — толпами — подступают к страшному краю. Но человек далек от того, чтобы хотеть ужаса (и крайности): пытаться избежать неизбежного — вот что выпало на его долю. Его глаза, хотя и жаждут света, упорно избегают солнца, а кротость взгляда только изобличает сумерки, быстро навеваемые сном: если всмотреться в человеческую массу, в ее непроницаемые глубины, то становится видно, как она погружается в сон, как она все дальше и дальше уходит в себя, замыкается в оцепенении. Однако рок слепого движения отбрасывает ее к крайности, наступает день, когда она к ней устремляется.
Ужас войны превосходит ужас внутреннего опыта. В скорби поля брани есть нечто более тягостное, чем “темная ночь” человека. Но на поле сражения навстречу ужасу увлекает более сильное движение: действие, проект, связанный с действием, позволяет преодолеть ужас. Это преодоление придает действию пленительное величие, но тем самым ужас отрицается.
Я понял, что избегал проекта внутреннего опыта и удовлетворялся тем, что был в его власти. Я его жажду, я связан его необходимостью, хотя я ничего не решал. По правде говоря, никто тут не может решать, поскольку природа опыта такова, что он не может существовать как проект, разве что насмешки ради.
Я живу, и все представляется так, словно жизнь без крайности возможна. Более того, желание упорствует во мне, но какое-то слабое желание. К тому же мрачные перспективы крайности хранятся в моей памяти, однако они больше не ужасают меня, и я, дурак дураком, беспокоюсь о смехотворных невзгодах, о холоде, о фразе, которую должен дописать, о моих планах; перед лицом “ночи”, в которую я брошен, в которую, знаю, паду вместе со всем что есть, перед лицом этой истины, в которой не могу сомневаться, я остаюсь словно ребенок, она бежит от меня, а я ничего не вижу. В этот миг я нахожусь во власти вещей, которыми пользуюсь, остаюсь посторонним тому, что пишу. Быть в ночи, гибнуть в ночи, не имея сил даже на то, чтобы видеть это, знать, что ты заперт в этой темноте, и невзирая на нее видеть ясно — я могу выдержать такое, рассмеявшись с закрытыми глазами над моей “детскостью”.
Я добираюсь, наконец, до следующего положения: внутренний опыт противоположен проекту. И ничего больше.
“Действие” находится в полной зависимости от “проекта”. И что серьезнее, рассуждающая мысль сама по себе связана с модусом существования проекта. Рассуждающая мысль происходит от человека, связанного действием, она проистекает из его проектов, она развертывается как рефлексия над этими проектами. Проект — это не только модус существования, предполагаемый действием, необходимый для него, это парадоксальная манера быть во времени: откладывание существования на потом.
Теперь тот, кто станет сожалеть о толпах людей, теряющих жизнь (по мере того, как над ними властвуют проекты), мог бы обрести простоту Евангелия: красота слез, тоска сделали бы его слова прозрачными. Я говорю об этом как можно проще (хотя злая ирония переполняет меня) — не могу идти впереди других. Впрочем, весть моя отнюдь не благая. Да это и не “весть”, а в известном смысле тайна.
Стало быть, если не смеешься или не... то говорить, думать — значит увиливать от существования: не умирать, но быть мертвым. Это значит быть в потухшем и покойном мире, где мы обычно влачим свое существование; туг все приостановлено, жизнь откладывается на потом, все откладывается и откладывается... Достаточно крохотного сбоя в осуществлении проектов — и пламя затухает, буря страстей сменяется затишьем. Самое странное, однако, в том, что само по себе упражнение мысли привносит в дух ту же атмосферу приостановленности, умиротворения, что царит на рабочем месте. Самый изощренный вариант бегства представлен в одном декартовом утверждении. (Девиз Декарта: “Larvus prodeo” {“Подобно тому как актеры, дабы скрыть стыд на лице своем, надевают маску, так и я, собирающийся взойти на сцену в театре мира сего, в коем был до сих пор лишь зрителем, предстаю в маске” (Р. Декарт. Соч. в2-хт. Т. 1. М., Мысль, 1989, с. 573. Пер. с лат. Я. А. Ляткера).} ; иду вперед под маской: мною владеет тоска, и я мыслю, мысль приостанавливает во мне тоску, я есмь бытие, наделенное властью приостанавливать в себе само бытие. После Декарта: мир “прогресса”, другими словами, проекта, — наш мир. Правда, война нарушает его спокойствие; мир прогресса влачит свои дни, но в смятении и тоске.)
Внутренний опыт — это разоблачение покоя, это бытие без отсрочки.
Принцип внутреннего опыта: выйти посредством проекта из области проекта.