Борис Носик
Царский наставник
Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями
Часть первая
Сын турчанки
Глава 1
Иван Меньшов
Толку от старого Ивана было теперь немного, а все же не гнали его из бунинской усадьбы, и все знали: Лисавета Дементьевна, домоправительница, за что-то ему бестолковость и затрапезный его вид прощает. Только при встрече с ним по лицу ее иногда отчего-то пробегает тень…
А он, когда видел, как она, деловая, справная и еще вполне молодая женщина, целым двором командует, ударялся, как все старики, в воспоминанья о каких-то других, давно прошедших и будто бы лучших временах, а ведь, ежели здраво судить, чего уж там было такого хорошего в том времени, одни только слова — «старое», «доброе» (разве что сами были мы тогда моложе)… В еще большую задумчивость приводил старого Ивана вид Лисаветиного мальчонки, Васеньки, — обходительный такой, ласковый мальчик, со всеми ласковый, а уж собой хорош, бестия, как на картинке… Остановится, поприветствует всех с милой, детской своей улыбкой, будто и не барчук, а у Ивана при этом в глазах — горящий город Бендеры, русская и турецкая кровь на сухой земле, на беленых стенах… Да уж, старое время…
Было это время самой большой Ивановой торговой удачи — в турецкую войну, лет, что ли, двадцать назад, еще до того, как русские стали бить турок где ни попадя, что при Чесме, что при Кагуле, а князь Румянцев еще не был Задунайским и не был фельдмаршалом, — когда отпросился Иван у доброго барина Афанасия Иваныча пойти за войском — винцом поторговать, дела свои немножко поправить. Тогда уже многие белёвские мужики так ходили, а из ихнего Мишенского Иван был первым.
— Ну, сходи, сходи, — сказал барин Афанасий Иваныч. — Гляди только, чтоб они тебе чего не отрезали. Турки — лихой народ.
— А я вам, барин, подарочек привезу, — скулил Иван. — Чего вашей милости привезти?
— Подарок? — удивился добрейший Афанасий Иванович, который уже настроился на шутливый лад. — А ты привези мне, братец, молодую турчаночку, очень, говорят, ихняя сестра хороша. Моя вон Марья Григорьевна совсем старая стала. И то сказать — одиннадцать душ родила, да хоть бы жили они, а то вот беда…
Стареющий добряк барин и еще что-то в тот раз говорил — то про «ихнюю сестру» (до которой он, по слухам, был большой охотник), то про строгую барыню Марью Григорьевну, — а только Иван, уже озаботившись странной просьбой, мало про все другое слушал, а думал, как же ему такую просьбу будет выполнить, разве что молодых турчанок у них там на базаре продают, как у нас лошадей. Так ведь и деньги небось они стоят немалые…
А потом были чужие, нерусские края, было взятие Бендер, были гром, и смерть, и победа была, а уж после падения города — и огонь, и грабеж, и разор, ох, жестокое это молодецкое дело — война…
Иван искал на бендерской окраине земляков, в кривом турецком заулке, где черт ногу сломит, когда услышал вдруг за дувалом жалобный, точно собачий, то ли бабий, то ли детский вой, а зайдя во двор, увидел, что какие-то на лицо знакомые тульские мужики, свалив в сторонке снесенное отовсюду жалкое чужое добро, с сопеньем насильничают двух турецких баб, а при ближнем рассмотрении — совсем молоденьких еще девчонок, хотя толком и не разобрать по их лицам, слезами и кровью уже перемазанным, да и по голому их тельцу, видному из-под рваной в клочья одежки, тоже покорябанному, с кровью — видать, пытались сперва противиться…
Что-то подступило Ивану к горлу, может, своя вспомнилась дочка Настенька, и он, заглотнув с трудом, гаркнул вдруг не своим, а офицерским, вседозволенным голосом, от которого последние в очереди бедолаги насильники со спущенными портками побрели прочь как побитые, позабыв о законной мужской награде победителей…
— Вы чо, спятили? — орал Иван. — Это ж генеральский трофей! Оне обе мому барину обещаны их превосходительством. Вам чо, на веревке болтаться охота? Али в тюрьму невтерпеж?
Мужики, уже первый задор утратившие, размякшие, глядели со страхом и что-то бормотали в свое оправдание, смирно так и угодливо — мужики как мужики, совсем на людей похожи: «Мы что, мы не знали, мы хотели как по-хорошему…»
А один, из всех старший, сказал — Ивану запомнилось:
— Твоя правда: человек — свинья. А если над ним палки нет, он и хуже свиньи.
Остальные ему поддакивали, а один мужичонка тут же вызвался Ивану помочь девчонок этих (одна совсем была еще маленькая — Фатима) умыть, да одеть, да привести в Божеский вид. Но в себя они пришли не скоро, только дорогой, на пути в Россию, да и то лишь одна, старшая — Сальха — чуть оклемалась, а младшая так, пожалуй, до самой своей недалекой смерти в Мишенском ходила как ушибленная. И то сказать, такое пережить, сколько ей было тогда лет, вряд ли полных тринадцать… Сальха-то, старшая, лет шестнадцати, уже была замужем, мужа ее как раз в тот день и убили в Бендерах. В Мишенском она чудно расцвела, гладкая стала, чистая, вся грязь с нее смылась, Ивану часто думалось, что тут ей, видать, не хуже, чем дома, в Бендерах, а может, и лучше. А уж по-русски-то она еще в дороге стала учиться и теперь говорила не хуже русской бабы. Читать — и то освоилась. Да и писать умела. А уж красивая, ласковая, никому от нее не было обиды, кроме барыни Марии Григорьевны, которая ни к одной дворовой девке (а скольких уже барин вниманьем мужским одаривал) так мужа не ревновала, как к молоденькой этой турчанке. Оно и понятно. Сперва Сальха в большой барский дом была взята в няньки при меньших барышнях — Варваре да Катерине. А потом, как барин к турчанке во флигель из большого дома и вовсе на житье переехал, барыня Сальху эту (после крещения она стала Елисавета Дементьевна, а теперь — то уж кто имя ее басурманское, кроме Ивана Меньшова, помнит?) от детей отстранила и не велела дочкам к турчанке-разлучнице и близко подходить, а они, барышни, сильно к ней были привязаны, особенно Варвара. Тогда барин Елисавету Дементьевну, уже не в пример другим бабам грамотную, сделал ключницей и домоправительницей, так что поневоле она к барыне являлась за прнказаньями в большой дом, а без дела прийти не могла и сильно по меньшим барышням скучала, хотя с Варенькой, когда та подросла, где ни то украдкой в усадьбе виделась. А являясь в дом по делам к барыне, знала Елисавета, что это ее ненавистница, которая за дело ее ненавидит, и вела себя при барыне смиренно, почтительно, с униженьем и робостью, как ей положено, а только ничего смиреньем своим поправить не могла. Барин же Афанасий Иванович, благородный, грамотный человек, был к ней добр, и за такую доброту не могла она его не любить и не жалеть. Жалеть было за что — старел он быстро, к тому же дочки его от Марии Григорьевны помирали одна за другой, пять дочерей за короткий срок померло. Но тут уж — это знала и православная христианка Елисавета-Сальха, — тут уж ничего не поделаешь: Бог дал — Бог взял. Ей и самой, Елисавете, не сильно везло — трех дочек она родила Афанасию Иванычу, да все три и померли: такая обида — хотелось его порадовать детками за его доброту и ласку, да и себе душу согреть ребеночком.
А потом пришла в большой дом новая беда. Сыночек единственный Марьи Григорьевны и Афанасия Иваныча, Ванюша, студент, умница, умер в немецком городе Лейпциге в одночасье. Марью Григорьевну горе это совсем согнуло: жалко глядеть. Однако враг есть враг — Елисавета к ней подходила с опаской.
В большом доме теперь было пусто. Барин жил во флигеле. Дочь Авдотья вышла замуж за начальника таможни из Кяхты Дмитрия Иваныча Алымова и с ним уехала к месту его службы, забрав с собой в Кяхту и младшую сестру Катерину. Да и дочь Наталья, выйдя замуж за господина Вельяминова, уехала к мужу. Опустел большой дом, одна в нем жила теперь с безутешной матерью третья дочь Варвара…
И вдруг среди общего запустенья и траура — такая весть: снова понесла от барина молодая еще и горячая турчанка Елисавета. Носила она плод под сердцем с осторожностью — такая удача вряд ли повторится. Афанасий-то Иванович уже был не тот, что раньше, и тоже поверить не мог в такое, боялся, что обманется, что снова будет беда, так что перед самыми родами даже уехал из дому — никогда не охоч был решать проблемы, узлы развязывать: будь что будет. А Елисавета Божьей милостью родила мальчика, которого решила назвать Василием.
Как было договорено с Афанасием Иванычем еще до его отъезда, Андрей Григорьевич Жуковский, бедный дворянин, Бунина лучший друг, живший при нем в доме то ли приживальщиком, то ли отчасти служащим, вызвался быть крестным отцом, дать новорожденному свою фамилью и отчество. Он же попросил у Марьи Григорьевны позволения, чтоб крестной матерью новорожденному была единокровная его сестра Варвара и чтобы обряд крещения совершался в большом доме: как бы в доме был рожден младенец, принародно, а не тайком где ни то в людской или во флигеле, как случалось. И дивное диво — смягчилась, смирилась исстрадавшимся сердцем Мария Григорьевна, приняла явление на свет этого мальчика через два года всего после страшной своей последней потери как знак Божий, как дар небес, который не смела отвергнуть. Пожелала она сама присутствовать при обряде крещения, и с самой этой трогательной, священной для нее церемонии вошел крошечный этот полутурецкий младенец в ее сердце, стал ей родным, как сын…
Чудо прощения и любви все переменило в тихом доме. Растроганная искренней, нежданной этой любовью несчастной своей соперницы к сыну, от ее собственного мужа соперницей ее рожденному, Елисавета ощутила, как чувство благодарности, и прощения, и самой искренней любви к былой сопернице, к немолодой супруге Афанасия Иваныча заливает горячее ее сердце, которое и подсказало ей правильное решение: должен Афанасий Иванович ныне вернуться в большой дом, где сделает первые шаги его сын, где будет этот сын жить среди любящих его людей. Так все по ее и случилось: стало прелестное это дитя обожаемо всеми. Однако так все исполнится, как хотелось, или не так, не можем мы, заблудшие и слабые люди, предчувствовать и предвидеть, потому что все под Богом ходим. Мальчик, конечно, был тут у себя, в большом доме сидел за столом с «бабушкой»-барыней, а вот матушка его, ключница, все приказания барыни слушала стоя, хоть и была теперь этой барыне предана всем сердцем и не уставала удивляться ее мудрости, ее любви к Васеньке и душевной ее доброте. Так что Вася, хоть и любимый всеми безмерно, тоже приглядывался, а главное — беспокоился, пытался понять, кто ему кто — кто папенька, кто добрейший крестный Андрей Григорьич, кто «бабушка» Мария Григорьевна, кто маменька, кто «тетушки»-сестры, кто «сестрицы»-племяшки…
А большой дом Буниных оживал понемногу, наполнялся детворой, Васиными сверстницами. Хотя ушла из дому Васина крестная, «тетушка» Варвара, вышла замуж за Юшкова Петра Николаича и поселилась в Туле, зато первая дочка ее, Анечка, которая родилась хилой, болезненной, была бабушкой взята в деревню на долгую поправку и воспитание. Так появилась у малыша Васеньки первая подружка, всего годочка на два его младше. Была она квёлой, плаксивой, и бабушка иной раз клала Васеньку к ней в кроватку, чтоб, его разглядывая, утешилась. Потом померла родами «тетенька» Наталья Афанасьевна, так что Марья Григорьевна и ее дочку Машеньку взяла в дом тоже. Нянчить всех помогал Андрей Григорьич Жуковский — приносил из «мазанина» свою скрипку, играл веселую музыку для детворы. Поздней вокруг Васеньки девчонок всех степеней родства набралось больше дюжины — одни были только подружки детства, друзья пошли позже…
— Вот и понятно, откуда этот удивительный характер твоего героя, с его мягкостью, самоотверженностью и все-прощеньем, — говорит мне друг-психоаналитик, мой деревенский сосед Пьер, поглядывая при этом на дорогу у въезда на автостраду. — Благотворное влияние женщин, оттуда и женственность черт. И где ж ему потом по-мужски было управляться с женщиной? Дружить — другое дело… И потом, учти — по существу, ведь отсутствие отца, отдаление от кровной матери, а также все эти замены и возрастные смещения: мачеха-«бабушка», единокровные сестры-«тетеньки» племяшки-«сестрички»… Типичный случай… Вдобавок былые материнские страхи, насилие… Все очень просто.
Я смотрю на мирную, почти валдайскую красоту бургундских холмов при дороге, ловлю краешком глаза загадочную, неуловимую улыбку соседки и думаю, что ничто не просто в Божьем творении и никакими шаманскими заклинаниями не разъять тайну души…
Родное гнездо было Мишенское. Огромный помещичий парк, берега звонкого ручья, залы, комнатенки старого дома, флигели, закоулки… Повсюду звучали детские голоса. Худенький, стройный, черноглазый Васенька (густые черные волосы до плеч, длинные черные ресницы) был всеобщий любимец, а в девчачьих играх — шумный заводила. Когда ж няньки или «бабушки» сказки слушал, а то протяжные их песни или Андрей Григорьича сиротскую скрипку, что-то сонное, дальнее, нездешнее проплывало в огромных его черных глазах…
Дворового мужика Ивана Меньшова притягивало к мальчонке неодолимое любопытство, точно какая-то тянулась от него к мальчику из прошлого нить. Однажды заслушался Васенька у конюшни Ивановых военных рассказов, и вдруг оборвал мирную их беседу отчаянный крик! Опомнившись, Иван увидел с испугом, что мальчонка сломя голову бежит прочь от него с воплями. Долго и озадаченно вспоминал старик и не мог вспомнить — неужто про тот день в Бендерах и про то страшное, что само пришло на язык, рассказал… Оглядывался по сторонам виновато, с опаской — вот узнает Елисавета Дементьевна — и долго еще себя винил, болтливого старика: такими-то рассказами не токмо что малолетку — любого до смерти испугать можно. И отчаянный этот детский крик долго стоял у него в ушах. Васенька же с тех пор испуганно обходил его стороной.
Глава 2
Науки юношей питают…
Прощайте, сад, и звонкий ручей, и отбившийся от стада белый ягненок, прощайте, старушечьи прибаутки, и младших подружек счастливый визг, и нехитрая, верная дружба дворовых собак, и развеселые игры в разные взрослые события — громко кличут Васеньку в дом, приехал к нему из Москвы гувернер-немец Еким Иванович, надо приобщать мальчика к наукам, а кому ж русского мальчика приобщать к наукам, как не немцу. Правда, по научной степени своей Еким Иваныч был подмастерье из московской портняжной мастерской, однако и со страной Германией знаком не понаслышке. Пока, до начала занятий, приступил он к любимому делу. Привез с собой гувернер великое множество картонных и бумажных домиков, в каждом из которых жили пленные кузнечики. Пленники стрекочут отчаянно, а их повелитель Еким Иванович расставляет домики в должном порядке, по голосам, чтобы хоры звучали стройно — чистый Бах…
Однако мимолетный час потехи истек, пришло время науке: повторяет Еким Иваныч ученику какие-то слова нараспев, а Васенька глядит на его кривой рот и о чем-то думает о своем. Вот тут-то и приходит время настоящей «науке». Насыпает Еким Иванович в углу сухой горох, велит неучу задрать штанишки и голыми коленками стать на горох. Больно, конечно, чертовски больно, однако и не боль главное, а страх — страх перед человеком, который нарочно хочет другим сделать больно, страх перед его злою волей, страх насилия. Пронзительный, неудержимый крик донесся вдруг из темного угла, такой же, что поверг когда-то в отчаянье мужика Ивана Меньшова… Крик всполошил весь дом, и вот хлопочет уже со слезами на глазах добрейший Андрей Григорьич Жуковский (дитя обидели!), до тех пор хлопочет, пока не получит разрешенья положить конец педагогической карьере портного… И вот уже кузнечики упакованы, коляска с учителем от крыльца отправляется обратно, в Москву, восвояси…
Крестный отец сам берется за дело образованья. Однако слишком добр он и снисходителен: получив в свое распоряженье мелок, Васенька не пишет цифры, а усердно рисует умильные рожи на столе да на полу, а однажды и вовсе в отсутствие крестного срисовал на пол икону Боголюбской Божией матери и поверг тем в смятение всех дворовых, среди которых распространился слух о явленной иконе. Рисовал он славно, вообще умненький был мальчик, но, по дружному мнению учителей, к школьной науке барский полутурчонок был неспособен.
Когда было ему семь, переехали Бунины в Тулу и здесь определили Васеньку в знаменитый пансион Христофора Филипповича Роде. Он и там признан был малоспособным к ученью. Позднее такую же дурную славу снискал он как ученик тульского народного училища. Поскольку чуть ли не каждого из славных в будущем людей России и прочих стран мира постигала подобная участь в школьные годы, можно дать полезную рекомендацию всем посетителям «родительских собраний»: не огорчайтесь, если детей ваших бранят за неуспехи, — может, у вас тоже незаурядные дети. Ведь школа-то рассчитана на самых что ни есть заурядных.
Афанасий Иваныч Бунин прожил в Туле всего год, по истечении которого навсегда покинул наш мир, грустную эту юдоль семейных неудач и внебрачных связей. Восьмилетний Васенька сопровождал тело покойного батюшки в часовню на Мишенском кладбище, что на месте старинной церкви. Потом в течение сорока дней посещал и кладбище и церковь, где по окончании поминальной молитвы прикладывался к расписному крылу херувима на царских вратах… Смерть, смерть, неотъемлемая часть жизни, неизбежное ее завершенье. В ту пору медицина была еще слабее нынешней, смерть шла по пятам, старик Бунин, вовсе не такой старый по нынешним меркам, десять детей схоронил (из пятнадцати) прежде, чем самому упокоиться на Мишенском кладбище. Легко догадаться, что чувствительного восьмилетнего Васеньку, будущего автора «Сельского кладбища», леденящее это соседство жизни и смерти и в ранние годы уже тревожило.
Еще одно лето в безмятежном Мишенском, еще одна зима в Туле, в народном училище, отставившем в конце концов Васеньку за неспособность к математике. А потом «бабушка» Мария Григорьевна приняла мудрое решение для пользы любимого «внука» (она немало приняла мудрых решений, всегда восхищавших маменьку Елисавету Дементьевну): отдала мальчика в тульский дом его крестной матери и единокровной сестры — «тетеньки» Варвары Афанасьевны Буниной, в замужестве Юшковой.
В юном этом возрасте (а Васеньке было десять) мало что не оказывает на чувствительную душу воздействия, которое сериозные биографы (у Жуковского их, на наше счастье, было много) называют «решающим». Тульский дом милой «тетеньки» (а на самом деле, как вы уже поняли, единокровной Васиной старшей сестры), молодой, доброй и красивой Варвары Юшковой, был дом незаурядный. Хозяйка увлекалась искусствами и литературой, занималась делами тульского театра, собирала у себя в доме весь цвет культурной Тулы и даже кой-кого из Москвы. Здесь музицировали, читали последние произведения прозы, боготворили Карамзина, обсуждали дела театральные и литературные, писали сами. Даром, что ли, две дочки Варвары Афанасьевны (из четырех) стали писательницами, а Авдотьюшка вдобавок и матерью двух писателей (Киреевских). Для воспитания молодежи Варвара Афанасьевна пригласила учителя и гувернантку, а молодежи (по большей части девочек и девушек) в доме жило множество. Кроме четырех ее дочерей — Анечки (что в Мишенском вместе с Васей выросла, а потом, в замужестве, стала писательницей, пересказавшей Священную историю, и звалась Анна Петровна Зонтаг), Маши, Авдотьюшки (в первом браке стала Киреевская и мать братьев Киреевских, позднее — Елагина, была «братика» своего несравненного любимица и звала его не иначе как «Юпитер моего сердца») и Екатерины, — жили там на равных правах воспитанниц еще три девочки, жили бедные родственницы и юные девицы — всего двенадцать молодых особ прекрасного (воистину прекрасного, скажу я вам) пола. И Васенька мужское свое достоинство уже тогда понимал как рыцарский долг защиты слабых. Рассказывают, как пришли к нему как раз об эту пору в гости два приятеля, два сорванца из дружеского семейства Игнатьевых, и как в самый разгар хвастливой мужеской беседы забрела в ту же комнату мишенского дома «сестрица»-племянница Аннушка. И сорванцы решили ее проучить, чтоб не совалась без спросу в мужское общество. Тогда чувствительный и бесстрашный Васенька посадил малышку на матрас, подоткнул под него со всех сторон надкроватный полог, схватил в руки школьную линейку и объявил, что берет сестренку и всю могучую крепость под свою личную защиту. «Ха, крепость! Ха, защита! — потешались сорванцы. — Да мы и крепость твою возьмем, и писклявую принцессу твою отколошматим». Грянул бой, и рыцарь, вооруженный школьной линейкою, полон был уже решимости пасть бездыханным у ног прекрасной дамы, но Провидение, которое берегло его для других мук и побед, послало ему на помощь привлеченную недостойным шумом маменьку-ключницу Елисавету Дементьевну. Она простым веником без труда разогнала все враждебное воинство и долго глядела молча на своего разгоряченного красавца Васеньку, у которого прядка волос прилипла ко лбу и глазки еще пылали возвышенным гневом. Что уж тогда проносилось у нее в мыслях, она об этом никому не сказала, вообще была неразговорчива — как нежные ее прародительницы на полузабытой родине, которым положено было молчать в мужском обществе (да и кого, кроме разве что никчемушного мужика Ивана Меньшова, могли занимать переживания и мысли хлопотливой ключницы). Может, встревожилась она, как проживет он свой век, ее Васенька, с рыцарским этим своим почтеньем к коварному женскому полу…
В юшковском же доме в Туле все благородные, рыцарские понятия были в ходу, а главное — на языке: и громкие фразы из трагедий, из бывших еще в моде од Державина и Хераскова, а главное — из сочинений новых кумиров, чувствительного Карамзина и Дмитриева, которым здесь доверчиво открыли сердца. Благородные фразы слышались не только в театре, с которым через хозяйку юшковского дома у всех его обитателей была тесная связь, но и в самом доме, где проводились музыкально-литературные вечера, к восприятию которых юные обитатели Дома подготовлены были и непрестанным чтеньем, и уроками пения (Васеньку тоже учили петь — и пел славно).
Удивительно ли, что двенадцати лет от роду к очередному торжеству в доме (на сей раз по поводу приезда в Тулу бабушки Марьи Григорьевны) девичий кумир Васенька дерзнул и сам написать трагедию — как положено, трагедию «из римской жизни»: «Камилл, или Освобожденный Рим». Пиеса эта была поставлена, и весь девичий мир романтического юшковского дома принял в спектакле участие — то-то была потеха.
Роль Камилла, конечно, играл сам автор (других мужчин-претендентов и не было, так что юшковский домашний театр избежал профессиональных закулисных интриг). Роль консула Люция Мнестора он без колебаний отдал подружке детских игр Аннушке (уже ставши вдовой Зонтаг, она оставила в бесценных своих мемуарах уморительное описание этого действа). Милой сердцу Дуне — Авдотьюшке (будущей Киреевской-Елагиной) отдал он престижную роль вестника Лентула. Ну а прочим девчушкам достались роли сенаторов, для подражания виду сената римского замотанных в простыни. С произнесением текстов молодого автора актрисы справились неплохо. Сперва консул Аннушка многословно доложила сенату об экономических трудностях родного Древнего Рима и необходимости платить унизительную дань Бренне. Потом ворвался в здание сената доблестный Камилл — Васенька и закричал, что он не пойдет ни на какие позорные условия наглых галлов, а возьмет свой меч (опять же — школьную линейку) и обратит врага в бегство или его изуродует, как Зевс черепаху… Васенька — Камилл убежал, но тут, сразу же, чтоб не томить зазря публику, вбежал вестник Лентул и сообщил, что бесстрашный Васенька — Камилл галлов обратил, как и было обещано, в позорное бегство… Сам Камилл, не заставив себя ждать, вернулся в сенат возбужденный победой, весь взмыленный и стал со всеми подробностями описывать свою победу. В середине его вдохновенного рассказа воины вводили в собрание весьма полную и половозрелую девицу с распущенными волосами, в белой рубахе поверх розового платья. Всем должно было быть ясно по ее якобы плачевному виду, что она жестоко изранена в бою. «Познай во мне Олимпию, Ардейскую царицу, принесшую жизнь в жертву Риму!» — сообщала она сочным голосом. «О, боги! Олимпия, что сделала ты?» — вопрошал чувствительный Камилл. На что половозрелая Олимпия сообщала со всей скромностью: «За Рим вкусила смерть!» И валилась на пол замертво, исторгая хрип, покрытый бурными аплодисментами зрителей[1].
Успех представления был несомненным, и Камилл-драматург ходил целую неделю гордый, таинственный и недоступный. Ликовал и весь юшковский дом, у которого наконец открылись свои малолетние гении. Почти сразу, не дождавшись даже отъезда бабушки, автор сел за новую драму, на сей раз — нового, вполне прогрессивного, сентиментального направления, пьесу по роману Бернарден де Сен-Пьера «Поль и Виржиния» (в прежнем и, может, более близком сердцу публики переводе — «Павел и Виргиния»). Пьеса была им написана, и даже была поставлена, однако былой успех, увы, не повторился. В искусстве, как известно, самые ничтожные просчеты могут провалить воистину высокий замысел. В пьесе малолетнего гения Васеньки «Г-жа де-ла-Тур» была сцена завтрака, и добрая «тетенька» Варвара Юшкова послала на сцену, на стол милых ее сердцу актеров, столь обильный набор сластей, что они, позабыв обо всех страданиях сентиментальных героев, с неомраченным аппетитом и детским восторгом набросились на поданные лакомства. О любовных муках было катастрофически позабыто…
Этот провал недолго терзал молодого автора (иные из серьезных биографов говорят, впрочем, что терзал долго), но результат первых совместных художественных выступлений с хороводом милых сверстниц оказался весьма долговечным. У Васеньки сложился свой круг, свой ареопаг надежных поклонниц, которому он доверял и которому в первую очередь отдавал на суд плоды своей музы — и сейчас, и пять, и пятнадцать, и двадцать пять, и сорок пять лет спустя… Это отмечали даже и самые поверхностные биографы.
Не меньшее впечатление, чем монологи римских героев и любовные клятвы сентиментальных беллетристов, произвели в ту пору на юного Васеньку рассуждения «Философа горы Алаунской, живущаго при подошве горы Утлы». Этим простеньким псевдонимом подписывал свои заметки в журнале «Приятное и полезное препровождение времени» тульский учитель Феофилакт Гаврилович Покровский. Он был, наверное, первый в ряду учителей юного Жуковского, объяснявших, что наука наукой, а главное — это воспитание человеческой души, нравственность. Ну и еще, конечно, природа: живи на лоне природы — и будешь счастлив, а в городах — только душу будешь уродовать (научно говоря — руссоизм). В народном училище, где преподавал Феофилакт Гаврилович, Васенька по всем предметам, кроме французского языка, успевал так плохо, что теория эта могла служить ему единственным утешением. И хотя из училища тот же Феофилакт горы Алаунской Васеньку отчислил, Жуковский считал его первым своим наставником, ибо проповедь нравственности и весь набор масонских идей, впервые встреченный им у Покровского, лег в более зрелые годы в основу всех его дел и мыслей…
Ну, это все было позднее, а пока что ждали прелестного мальчика и любимца семьи новые приключения и новые впечатления. Как и многие дворянские дети, был Жуковский с самого рождения записан в пехотный полк, где служил некогда его отец, — в Нарвский полк, стоявший в Кексгольме. Не дождавшись школьных успехов Васеньки, бабушка согласилась с мнением майора Посникова, что надо мальчонку свезти к месту службы — а вдруг ему понравится, тоже ведь карьера, не хуже всякой. Майор сам и повез мальчонку.
Васенька пробыл в полку несколько недель, и ему там очень понравилось. Из девчачьей компании он попал сразу в общество молодых неженатых офицеров, но и здесь к добродушному и любопытному мальчонке все отнеслись с симпатией. Позволив себе однажды вмешаться в литературную беседу, он поразил всех начитанностью, незаурядной своей памятью и знанием стихотворных текстов. Но по большей части он все же молчал при беседах взрослых. Однако, услышав однажды, как молодые офицеры обменивались впечатлениями о приятном посещении провинциального дома терпимости и о качествах «девочек», Васенька оживился вдруг и сказал ностальгически, что у тетеньки Варвары в доме очень много девочек. Офицеры смолкли пристыженно и снова заговорили об этом лишь тогда, когда Васенька отправился спать.
— Как это неосторожно, господа, было затевать подобный разговор при мальчике, — сказал молодой поручик Киселев.
— Не тревожьтесь, он ровным счетом ничего не понял… — сказал майор Зайцев. — И не оттого, что мал. Просто обладает нетронутой чистотой души.
— Жизнь отучит… — сказал поручик с горечью.
— Вовсе не обязательно, — задумчиво проговорил майор. — Иные на всю жизнь сохраняют подобную диспозицию, и даже долгая жизнь не меняет их характера…
Тем временем, растревоженный воспоминаньем о доме, Васенька сел за письмо маменьке (на счастие, дошло оно в невредимости до наших дней):
«Милостивая государыня матушка Елизавета Дементеевна! Я весьма рад, что узнал, что вы, слава Богу, здоровы: что ж касается до меня, то и я также, по Его милости, здоров и весел. Здесь я со многими офицерами свел знакомство и много обязан их ласкам. Всякую субботу я смотрю развод, за которым следую в крепость. В прошедшую субботу, пошедши таким образом за разводом, на подъемном мосту ветром сорвало с меня шляпу и снесло прямо в воду, потому что крепость окружена водою, однако по дружбе одного из офицеров ее достали.
Еще скажу вам, что я перевожу с немецкого и учусь ружьем…
Также, милостивая государыня матушка Елизавета Дементеевна, имею честь поздравить с праздником и желаю, чтоб вы в оной провели весело и здорово… Недавно у нас был граф Суворов, которого встречали пушечною пальбою со всех бастионов крепости. Сегодня у нас маскерад, и я также пойду, ежели позволит Дмитрий Гаврилович… У нас здесь, правду сказать, очень весело: в Крещенье была у нас Иордань, куда ходили с образами, и была пушечная пальба, и солдаты палили из ружей. В прочем, желая вам всякого благополучия, остаюсь навсегда ваш послушный сын Васинька».
— Вот и славно, что пишет, — сказала Марья Григорьевна, — вот и славно…
— Больно что-то ему весело, — сказала Елисавета Дементьевна озабоченно, — одним немецким и был занят.
У себя во флигеле она долго держала перед глазами сыновнее письмо, пока не заметила длинный чернильный след от своей слезы на бумаге. Ей подумалось, что не надо его бранить, что вон Марья-то Григорьевна ему все прощает… А ночью ей вдруг приснились Бендеры. Она глядела с городской стены, а внизу к городским воротам шли с примкнутыми штыками русские солдаты. Им вслед, отставая, спотыкаясь о камни, шел Васенька. Сердце у нее сжалось. Она подумала, что отсюда, из крепости, вдруг могут выстрелить в сторону русских. Потом вспомнила, что и по крепости тоже скоро начнут стрелять. И когда началась пушечная пальба, она вспомнила отчего-то, что Марья Григорьевна в доме одна, — и проснулась…
— Очаровательный мальчонка, — сказал поручик Киселев. Он был поклонник «Бедной Лизы» и считался в полку большим философом. — Как жаль, что эти доверчивость и чистота изживаются опытами жизни…
— Совершенно необязательно, — привычно возразил майор Зайцев, задумчиво глядя на длинный чубук своей трубки. — У меня был в училище друг, по которому ясно было, что никаким опытам было не выбить из него такой, знаете ли, господа, открытой души. Все его любили, да-с, любили… Иные считали глуповатым, недалеким. А он прожил короткую и прекрасную жизнь. И никто его, между прочим, не обманул, при его простоте. Никто не обидел. Просто рука не поднялась…
— Отчего ж короткую жизнь? — спросил поручик.
— Война… — сказал майор, — слепая пуля…
Все примолкли. Майор наблюдал табачный дымок, который стягивало в жаркое пламя камина.
Увы, славным праздным и праздничным денькам Васиной службы в Кексгольме быстро пришел конец. Умерла немецкая матушка осиротевших российских чад, матушка-императрица Екатерина Великая, на русском престоле воцарился государь-наследник великий князь Павел Петрович, формально сын изведенного государыней мужа ее, императора (а точно кто скажет, чей кто сын, когда заветные и высокопоставленные ложе и лоно столь заманчивы и доступны). С повышенной сериозностью относившийся к воинскому фронту, новый государь отменил все эти детские игры с дворянской «записью в полк» еще во младенческом возрасте. Так что и Васеньке пришлось возвращаться в Тулу в теплый девчачий дом тетеньки Варвары.
Глава 3
Златоглавая
Братья и братство
То-то было радости, то-то визгу, то-то девчачьих жалобных причитаний. Еще б не причитать — вернулся Юпитер девичьих сердец остриженный наголо, лишенный прекрасных своих до плеч локонов… Однако и эти волнения были недолги — ждала их уже горечь разлуки. Обдумав все, пришла «бабушка» Марья Григорьевна (а за ней и слепо ей доверяющая и нежно к ней привязавшаяся былая «разлучница» маменька Елисавета Дементьевна) к выводу, что, как ни жаль отрывать мальчика от семьи, от дома, все же пора разбалованного девичьего кумира Васеньку учить чему ни то обстоятельно. Взгляд «бабушки», а равно и «тетеньки» Варвары обратился к Москве и к дружественному семейству Тургеневых, благородный глава которого Иван Петрович Тургенев был директором Московского университета. Так что благодаря благосклонному промыслу судьбы (а также мудрому замыслу любящей «бабушки» Марьи Григорьевны) отправился их всеобщий любимец и баловень, юный красавчик Васенька в лоно удивительного семейства Тургеневых, где ждали его покровительство патриарха семьи и дружба милых сверстников, отправился в лоно Благородного пансиона, возросшего под эгидой Московского университета, отправился в златоглавую Москву. Это был замечательный город, это была столица без двора, по определению же Карамзина — «столица российского дворянства», куда охотнее, чем в Петербург, «отцы везут детей для воспитания». Эту последнюю особенность Москвы упоминал и Батюшков, заметивший однажды, что «Москва идет сама собой к образованию, ибо на нее почти никакие обстоятельства не действуют». Однако он не просто в Москву просвещенья попал, наш совсем еще мало вкусивший от плодов науки, но начавший уже свое нравственное образование четырнадцатилетний Васенька: попал он в самый что ни на есть Университетский Благородный пансион, давший и позднее столько звезд русской культуре, а особо — словесности (от Жуковского до Лермонтова, от Грибоедова до Писарева). Случилось так, что еще в конце 70-х годов XVIII века славный поэт (и просветитель-масон) Херасков открыл подготовительные классы в университетской Дворянской гимназии. Позднее, выехав из университетского здания, что на углу Моховой и Никитской (полтора века спустя и автору этой повести довелось в тех зданиях маяться; однокашники мои, где вы?), отделившись от университета, обосновался этот Благородный пансион на Тверской, а расцвел он в директорство Антона Антоновича Прокоповича-Антонского, человека незаурядного, вдобавок еще и первого председателя Общества Любителей Российской Словесности. При всей сумбурности учебной программы и перегруженности ее науками и предметами, при явной поверхностности их преподавания, когда, по выражению поэта И. Дмитриева, «науками по губам только мазали», можно было уследить в курсах пансиона то единство направления и твердое убеждение, которое все спасало и которое в таких словах многократно объяснял достопочтенный его директор-куратор Антон Антонович Прокопович-Антонский:
«Ах, время, время почувствовать, что просвещение без чистой нравственности и утончение ума без направления сердца есть злейшая язва, истребляющая благоденствие не единых семейств, но и целых наций… Для преподавания уроков в… добродетелях не нужно назначать известных часов… только бы юное сердце раскрылось к восприятию семян мудрости и добродетели… Но что оне, если религия не запечатлеет их… Не фанатизм, не суеверие и мрачную лже-святость должно внушать… но благоговение, сыновнюю преданность и чистейшую веру к Зиждителю миров».
Как нетрудно заметить уже и в этой речи директора пансиона, московское образование одушевлял не модный еще недавно скептицизм французских энциклопедистов, а мистицизм, в частности теософские учения западных мистиков. Говоря прямо, и в самом направлении образования, и в терминологии его деятелей без труда можно угадать следы того учения, что было в ту пору (вместе с религией и при главной опоре на религию) единственной школой этики в России. Мой просвещенный читатель догадался уже, наверное, что речь идет о русском масонстве (франкмасонстве). Конечно же, и руководители Московского университета, включая и директора его Ивана Петровича Тургенева, и многие преподаватели и кураторы, и сам директор пансиона А. Прокопович-Антонский, и патриарх-поэт Херасков — все они были чистой воды масоны. Что же до игравшего такую видную роль в жизни пансиона литературного Собрания, то оно выросло из Собрания университетских питомцев, учрежденного некогда другом Новикова профессором Шварцем. Этот профессор-масон делил познания на любопытные, приятные и полезные. По Шварцу, познание полезное научает истинной любви, любопытное питает разум, но не является необходимым для будущего блаженства. В общем, роль чисто научных познаний вовсе не стояла в его иерархии знаний на первом месте. На первом месте стояли науки нравственные. Литература и гуманитарные науки приходили на помощь этому нравственному воспитанию, и литературное общество, называемое Собранием воспитанников Университетского Благородного пансиона, играло в жизни пансиона роль поистине исключительную. Раз, а то и два в неделю происходили его долгие, четырехчасовые, заседания, на которые запросто приезжали видные московские литераторы — и Карамзин, и Дмитриев, и другие. Чуть не с первых месяцев пребывания в пансионе четырнадцатилетний Васенька Жуковский почувствовал себя здесь в родной стихии, и вскоре уже читал он в этом высоком собрании юнцов и юных душой старцев свою оду «Благоденствие России, устрояемое великим ее самодержцем Павлом Первым»:
Дальше все было в том же патриотическом и ложноклассическом стиле. Не менее подражательны и ничуть не более интересны (хотя и менее привычно патриотичны) были стихи о природе, о бабочках, о горлицах и пчелках, однако Васенька утверждался уже на стезе сочинительства, приучался к литературному труду и даже проявил организаторские способности, став вскоре одним из «воспитанников-директоров концертов и других забав». Вот увидела бы его на заседании в председательском кресле молчаливая его турчанка матушка Елисавета Дементьевна…
Васенька пишет в те годы множество стихов на любимую тему куратора пансиона Прокоповича-Антонского — о добродетели. Да ведь он и сам всем сердцем предан мечтам о добродетели. Стихи его получают одобрение знаменитого поэта Ивана Дмитриева, и в пансионе неуспевающий тульский школяр признан одним из лучших в учении и поведении. Он пользуется любовью соучеников и учителей, да он и сам их любит пылко, сам искренне восхищается несравненным куратором Антонским. Счастливый Васенька! Другие-то, кто проницательней его и злее (и Мерзляков, и Воейков, и даже Вяземский), отмечали не только изъяны Антонского-педагога, но и разрыв между его возвышенными речами и иными низменными, карьерными и корыстными его действиями; он и Жуковскому, и другим, похоже, ссужал деньги под проценты, о чем свидетельствует и язвительный стишок завистливого Воейкова, одобренный самим Вяземским:
Но что Васеньке до этих сплетен? Что ему до профессорских слабостей, коли учит профессор всему благородному, коли вокруг столько благородства, и добродетели, и любви и его, Васю, все так искренне любят? Различать чужое ханжество он не научился и позднее (и никогда не научится — ибо вообще мало меняется внутренне), а если и правда не всегда добродетелен и благороден профессор (что Васеньке незаметно), так это его, профессора, беда: Васенька ему уж и за то благодарен, что о добродетели и высоких мечтах неизменно напоминает, что литературе благотворит, что о родном слове так яро печется… Благодарность эту Жуковский пронес через всю жизнь и позднее не раз хлопотал за Антонского, пытался добыть бывшему наставнику им вожделеемый пост в Царскосельском лицее…
Васеньки московская удача не ограничилась ни любовью к нему всего пансиона, ни первыми стихотворческими успехами, ни начавшейся наконец учебой: обрел он в Москве новый дом, близкое сердцу семейство, где принят был как родной. Тургеневы встретили Васеньку, рекомендованного тетушкой Варварой, с распростертыми объятьями, сразу поняв, что это родственная душа. Семейство было замечательное и, конечно, масонское (не одни знатные Тургеневы были тогда масонами, но и Бутурлины, и Орловы, и Голицыны, и Трубецкие, и Татищевы, и Гагарины, и Муравьевы, и Волконские, и Долгорукие, и Апраксины, и Лобановы-Ростовские, и Разумовские, и Толстые, и Строгановы, и Чернышевы, и Нарышкины, и Шуваловы — целыми семьями). Директор университета Иван Петрович Тургенев был друг Новикова и бывший член «Дружеского общества», масон из масонов. В 1792 году в связи с гонениями против «мартинистов» был он выслан в свое симбирское имение, но вскоре возвращен был из ссылки императором Павлом и назначен директором Московского университета. Не только был он приверженец «строительства» храма собственной души, но и прекрасного храма других душ строительства, в первую очередь — четырех своих сыновей: Андрея, Александра (Васиного соученика по Благородному пансиону), Николая и Сергея. Был он душою молодой компании, веселым товарищем молодежи, всем был «милейший собрат» и, на Васино счастье, «друзей не рознил с сыновьями». Любимым же другом и идеалом Васеньки сразу сделался старший, Андрей, без пяти минут студент, главный Васин нравственный наставник. С другими братьями тоже был Васенька в самых близких дружеских отношениях.
Все было ему интересно в этом доме, который и хотел и умел быть привлекательным для молодежи. И люди тут бывали славные — всеобщий кумир Николай Михайлович Карамзин, поэт Дмитриев, а также почтеннейший масон, сенатор Иван Лопухин. Последний пользовался среди всех, кто хотел «созидать свой внутренний храм», особым почтением.
Конечно, юного Васеньку волновало близкое общение с этими людьми, которые посреди толпы, не знающей, куда она идет и зачем в суете расточает усилия всей жизни, знали свой путь и следовали высокому идеалу добродетели и филантропии. Волновали мальчика и ночные, в дортуарах, разговоры про то, что, пожимая руку собеседнику, наставник их Антонский подает тайный знак, сообщая, что он «брат», что он свой, «посвященный».
— Но отчего же… — спросил однажды Васенька друга своего Андрея, — отчего же собрание самых благородных людей России должно быть тайным? Чего им бояться? Вот ведь и люди близкие к Государю ныне того же благородного образа мыслей, что и мы?
Отвечая на этот прямой вопрос, даже милый Андрей, которого открытость и пылкая искренность вошли в пословицу, нахмурился и напустил на себя таинственность, потому что тайное обсуждать не полагалось, это Васенька уже знал (из-за этого тяжкого для него условия тайности, может, и не стал членом Братства, объединявшего стольких им почитаемых и любимых людей вокруг мыслей, им до старости разделяемых). Из объяснений Андрея все же понятно ему стало, что высокие нравственные качества и добродетели могут в себе развить только «посвященные», которые к высшей мудрости веков уже приобщились, а вдохновение их как раз и поддерживается среди прочего хранением их общей тайны, изучением символов… Самая эта тайна дает им чувство «посвященности», которое стороннему, «профану» не передашь, пока он не пройдет путь познания, не будет посвящен в масонские степени. А про само-то общество, хоть и тайное, всем, сверху донизу, известно — оттого и пережило оно гонения…
Хотя даже в самые юные, романтические годы не было у Васеньки Жуковского соблазна примкнуть к загадочному тайному обществу, весь набор масонских идей и правил (покаяние, самопознание, устройство внутреннего храма, созерцание…) пронес он через всю свою долгую жизнь. Были в этой благотворной среде, куда ввел его жребий, и другие неизменно обсуждаемые и культивируемые идеи и чувствования, так сладко воспетые всерусским кумиром Карамзиным, а до него и многими сентиментальными авторами Европы, — и дружба, и благородная меланхолия, и любовь, и протчие. Попав однажды в знаменитую усадьбу почтенного сенатора Лопухина, в подмосковное Савинское, юный Жуковский растроган был до слез, потому что попал в свой, близкий его сердцу мир литературных образов и воспоминаний. Про этот визит он вспоминал долго и о нем с жаром рассказывал, так что самый рассказ превращался в сентиментальную повесть начинающего карамзиниста:
«Я видел в саду И. В. Лопухина, находящемся верстах в 30 от Москвы, в подмосковном его селе Савинском, скромную урну, посвященную памяти Фенелона. На ровном месте, где было топкое болото, явились тенистые рощи, пересекаемые прекрасными дорожками и орошенныя чистою, прозрачною, как кристалл, водою. Расположение сада прекрасно: лучшее в нем место есть Юнгов остров. Вы видите большое пространство воды. Берег осенен рощею, в которой мелькает Руссова хижина! На самой середине озера Юнгов остров, с пустынническою хижиной и несколькими памятниками, между которыми заметите мраморную урну, посвященную Фенелону. На одной стороне урны изображена госпожа Гюйон, друг Фенелона, а на другой Ж. Ж. Руссо, стоящий в размышлении перед бюстом камбрейского архиепископа… Остров осенен разными деревьями: елями, осинами, березами и другими; его положение чрезвычайно живописно; всего приятнее быть на нем во время ночи, когда сияет полная луна, воды спокойны и рощи, окружающия берег, отражаются в них, как в чистом зеркале! Это место невольно склоняет вас к какому-то унылому, приятному размышлению».
Унылость тут, как видите, синоним приятности, ибо в священной меланхолии положено было находить некую приятность философствования: ну да, такова жизнь, она грустна и прекрасна, и человек чувствительный не упустит повода для утонченной «унылости». Впрочем, жизнь ведь и вправду была жестокой и давала не слишком уныло-приятные поводы для меланхолии. Смерть папеньки (пережившего, кстати, смерть десяти из своих пятнадцати детей) настигла Васю еще маленьким, но вот в самый год поступления Васеньки в пансион умерла любящая, нежная и нежно любимая его единокровная сестра-«тетенька», его крестная мать Варвара Афанасьевна Юшкова-Бунина, и четырнадцатилетний пансионер Васенька Жуковский написал на ее смерть прозаический текст «Мысли при гробнице», вскоре уже и напечатанный. В нем горе юного автора облечено в форму, продиктованную временем, окружением, усердным чтением и усвоенным уже (надолго, если не до конца дней) мистическим мироощущением. «Живо почувствовал я, — пишет Васенька, потерявший милую «тетеньку»-сестрицу, — ничтожность всего подлунного; вселенная представилась мне гробом… Смерть, лютая смерть, когда утомится рука твоя, когда притупится лезвие страшной косы твоей, — когда, когда перестанешь ты посекать все живущее, как злаки дубравные?..» Однако добрый христианин Васенька знает, что не пристало предаваться отчаянью, ибо такова участь живущего, к тому же есть иной мир, куда уходим мы в день, назначенный Отцом Небесным:
«Но почто смущаться сею мыслью, разве нет оплота против ужасов смерти? Взгляни на сей лазоревый свод, там обитель мира, там царство истины, там Отец любви…»
О краткосрочности жизни, о тщете богатства, карьеры и всех земных благ, о пользе добродетели немало говорили и в пансионе, и в тургеневском окружении, и, судя по стихам Васеньки, ему эти идеи глубоко запали в душу. Еще не раз и в школьные годы он будет писать, что «останутся нетленны лишь добрыя дела». И не раз будет доказывать в последующие годы, что верен этому убеждению, что для него это не пустая фраза. В одной из своих речей на торжественном акте в пансионе пятнадцатилетний Жуковский воскликнул, со слезами на глазах обращаясь к своим сотоварищам: «Священная добродетель! не ты ли основание прямого нашего счастья? Не ты ли блюститель нашего спокойствия?.. Любезные товарищи! мы все ищем пути к счастью: он в добродетели».
Глава 4
Из Германии туманной в родныя Палестины
Скромный сочинитель проникает силой своего воображения, подкрепленного чтением чужих трудов, в заветные покои прошлого, отгороженные от нас стенами и запорами и пеленой времени. Однако нынешний читатель, которому за вечер суетливое телевиденье столько дает живых документов, снисходительно проглядывая самые хитрые авторские реконструкции событий, все же время от времени спрашивает: откуда дровишки? И бедный сочинитель, предвидя недоверчивый вопрос, снова ворошит горы пожелтевших бумажных свидетельств, желая быть угодным своему читателю. Говорю, конечно, о русском сочинителе (западный, скажем великий Дюма, еще и больше века назад, ничтоже сумняшеся, украшал своей дорогостоящей подписью результаты чужих разысканий, да и самые тексты тоже). Говорю также о бедном сочинителе — русский литератор побогаче нынче тоже посылает под архивные своды безработных и грамотных барышень. А уж те люди, что у власти, тем и по штату уже положены наемные гладкописатели. Это русский писатель-середняк еще сам роется в кучах бумаг по старинке. И радуется, как бессмысленное дитя, когда найдет что-либо интересное и у своих предшественников. А находки бывают прелюбопытные. Вот некогда старобельский мещанин Е. Коханов, покупая в лавке селедки, заинтересовался пожелтевшими листами, исписанными старинным почерком, в которые селедкам его предстояло быть завернутыми. Спасши эти листы от неминучей гибели и неистребимого селедочного духа, он принялся читать их тут же в лавке и обнаружил, что это протокол собрания воспитанников Университетского Благородного пансиона от 18 мая 1799 года. Протокол этот, составленный с большой серьезностью канцелярского стиля, свидетельствует, что в тот ясный майский денек литературное собрание пансиона заседало в присутствии шестнадцатилетнего председателя Василия Андреевича Жуковского, сотоварищей его Александра Тургенева, князя Григория Гагарина, Сергея Фон-Визина, профессора Антонского и адъюнкта философии Баккаревича (большого, между прочим, поклонника карамзинской прозы) и многих прочих. Заседали долго. Читали свои сочинения, критиковали творения друг друга, а также зачитывали творения знаменитостей (Александр Тургенев в заключение заседания зачитал сочинение Державина «Россу по взятии Измаила»). Из протокола видно, что чаще всех выступал юный председатель г. Жуковский, который открыл заседание речью «О начале обществ, распространении просвещения и об обязанностях каждого человека относительно к обществу». В ходе заседания В. А. Жуковский прочел также критические замечания, сделанные им на сочинение секретаря общества Семена Родзянки «Нечто о душе». Иные из замечаний председателя были найдены справедливыми, а иные нет, «после чего члены делали свои замечания, однако в сем заседании не кончили разбора сей пьесы». Протокол сообщает, что «председатель В. А. Жуковский внес, сверх месячных работ, перевод из Клейста в стихах»…
Видно из сего протокола, что Васенька той московской поры более не ленив: и сам сочиняет, и других критикует, и переводит, и лекции слушает, и рассуждает о душе, и председательствует усердно. К немецкой поэзии и Клейсту обратили его, скорей всего, Тургеневы: у них в семействе был настоящий культ «Германии туманной» и немецкой учености. Немецким языком Васенька еще овладел не вполне, но уже переводил много и охотно — чаще с немецкого, но и с лучше ему знакомого французского языка переводил, и даже с русского на французский, например стихи Державина.
На заседаниях общества и на актах в пансионе Васенька был замечен и обласкан известным поэтом И. Дмитриевым и даже самим Карамзиным. Произведения его стали печататься не только в студенческих, но и прочих литературных изданиях. Но конечно, это были еще не те произведения, которые могли бы дойти до потомков и наложить такой явный отпечаток на его «ученика» Пушкина, а еще позднее — на Лермонтова, на всю российскую поэзию: подражательность его тогдашних пиес скорее свидетельствовала об учебе и тонком слухе, чем о поисках своего пути.
Не посягнув на все невероятное разнообразие наук, которые предлагал (и притом весьма дилетантски) пансион своим питомцам на выбор, Жуковский налегал на то, что здесь так высоко ценилось, — на французский язык и родную словесность. И успевал он в них отлично. В 1797 году получил он серебряную медаль, в 1798-м — золотую, а еще через год был «признан первым воспитанником». Вот что значит обратиться по адресу — в Тульском народном училище так и ходил бы в двоечниках.
Но вот с пансионом покончено. Выпускники искали службы. Искали-то чаще всего по линии иностранных дел, а находили там, где были родственники и связи. «Тетеньки» Натальи Афанасьевны вдовец Николай Иванович Вельяминов служил в Московской Соляной конторе — вот туда и взяли Васеньку. Бумаги Соляной конторы, которым посвящал теперь свое рабочее время юный Жуковский, никак не смогли растревожить его воображение. На счастье, было в Москве много других увлечений и дел. На первое место а (в отличие от более сериозных биографов) поставил бы дела сердечные — дружеские и любовные волнения. Друзей Андрея и Александра Тургеневых более не было рядом. Андрей учился в Петербурге, Александр — в Германии, в Геттингене (там же, где и соперник пушкинского Онегина Владимир Ленский). Оба брата были влюблены в сестер Соковниных, живших в Москве. Жуковскому пришлось вести сердечные дела Андрея, влюбленного в Катерину Соковнину. Зато Андрей вел в Петербурге дела Жуковского, который был влюблен в дочку «тетеньки«-сестрицы Натальи Афанасьевны Вельяминовой Марию, в замужестве Свечину (сводная «племяшка» Машенька росла вместе с Васей в Мишенском, тон уже был задан — где ж искать любовей, как не в родном доме?). Александр Тургенев влюблен был в другую Соковнину — в Александру, к которой, по правде сказать, и сам Жуковский был неравнодушен. Чтоб читатель мой не мучился, представляя себе отощавшего Жуковского, бегущего (в ущерб здоровию) с одного свиданья на другое, должен сразу предупредить, что эта первая (да еще сразу к двум женщинам) Васеньки любовь была уже очень «жуковская», сентиментальная, романтическая, эпистолярная. Мнения о том, можно ли эпистолярную эту «amitie amoureuse», от которой и потомства-то не бывает (а может, в каком-то ином смысле, все же бывает?), считать настоящей любовью или нельзя, расходятся. Лично я думаю, что можно, тем более что от этой любви творческому наследию народов мира — большая польза (вспомните роман Цветаевой с Пастернаком, Бернарда Шоу с его двумя актрисами, Петрарки с Лаурой или оскопленного Абеляра с Элоизой, уже в монашестве). Любопытно, что уже и по поводу той самой, первой любви Жуковского друг его Александр Тургенев, находясь у себя в Геттингене, записал в дневник поразительной точности наблюдение:
«Сегодня Бутервек на лекции описывал характер Петрарки и платоническую любовь его к Лауре. Какое разительное сходство с характером Жуковского! Кажется, что если б мне надобно было изобразить характер Жуковского, то я бы то же повторил, что Бутервек говорил о Петрарке. И Жуковский точно в таком же отношении к Свечиной, в каком Петрарка был к его Лауре…»
Надо сказать, что и Мария Свечина, и сестры Соковнины настроены были на ту же карамзинскую волну, так что эпистолярные эти романы не были безответными, а может даже, были счастливыми, оставаясь при этом лишь эпистолярными.