Тебя раздражал еще и этот шофер. Порядочный-таки нахал с вечно тлеющей папироской в углу рта, в низко надвинутой на лоб замасленной кепке со сломанным козырьком. И машина эта такая же тарахтелка, как и он сам. Не сигналит — ревет по-дурному, как верблюдица к дойке.
— Ну пойми же, дорогая... — сказал ты, насколько возможно смягчив голос.
— Не поедешь — и все! И слышать не хочу.
— Батиш... ты же умница. Постарайся меня понять. Ну, просто нельзя мне не ехать.
— Это почему?
— Да ведь сама знаешь, там... там наши люди...
— Ничего я не знаю. Знаю только, что ради прихоти своей ты всем готов жертвовать.
— Ну, милая... что с тобой?
— А ничего. Ты разве не был там совсем недавно?
— Понимаешь, надо мне... надо! Сама посуди, все лето рыбаки пропадают там, на Сырдарье. Легко ли им? И у них тоже семья: жены, дети... Представь только: солнце, слепни и комары, улов ни к черту... Ну кто еще, как не я, обязан их проведать?
Бакизат молчала, стояла отвернувшись. Тебе казалось, она задумалась. Слава аллаху, подумал ты и несмело подошел к ней, встал рядом.
— Батиш... ну, умоляю тебя... в последний раз. Клянусь, съезжу только и вернусь.
— Сказала: не поедешь!..
— Батиш... Батиш-жан...
Ты шагнул было за ней, но тотчас остановился. Дверь громко захлопнулась перед самым твоим носом. Ты вздрогнул, не сразу убрал руку, нерешительно протянувшуюся за ней. И все стоял, пока не затих там стремительно удалявшийся сердитый перестук каблуков.
* * *
Шофер, едва покосившись на председателя, сразу смекнул, что шеф не на шутку чем-то подавлен, и потому не обмолвился ни словом. Записной балагур и ёрник, он держался с покладистым председателем на короткой ноге и вел себя, бывало, панибратски, будто с приятелем, с которым только что принял, как он выражается, «по стопарю». Но сейчас шефу было явно не по себе, и шофер, положив на руль заглохшей отчего-то машины тяжелые руки с никелевым колечком на мизинце, терпеливо ждал приказания.
— Поехали!
— Это мы сейчас...
— Газуй давай!
— Ма-а-мент!
Шофер поплевал на ладони. Перед тем как нажать на стартер, наклонился к разболтанному щитку, пощупал-потрогал что-то под ногами. Машина, как обычно, сразу не завелась: мотор почихал, покашлял и, прогромыхнув, тотчас сорвался на предсмертный крик. Шофер загнул витиеватым матом, в сердцах даванул раза два на газ, после чего машина зашлась дрожью, заколотилась как в лихорадке и, проскрежетав еще чем-то, натужно, нехотя сдвинулась с места. Каждый раз одно и то же. Это был какой-то своеобразный ритуал, проходивший в более или менее строгой последовательности, и к нему в ауле давно привыкли. Все знали, что машина не тронется с места, пока шофер как следует не рассвирепеет; не разразится заковыристой руганью, не попинает железку под ногами, не откинет помятый капот и, поковырявшись там стебельком или спичкой, не поплюет на что-то ядовито шипящее. Рано или поздно все равно она заведется, все равно побежит, переваливаясь по рытвинам и ухабам родных мест. А потому пусть покапризничает, пусть хрипит и трясется; в сущности, она ведь безотказная. Да и куда ей деваться, единственной в рыбачьем колхозе тарахтелке? Послушная крутому нраву своего бессменного водителя, она никого не оставит на полпути, худо ли, бедно ли, а всех довезет-домчит куда надо.
Ну а если со стороны глянуть — так это была не машина, а гроб с музыкой. Посторонний человек ни за что бы не сказал, что эта расшатанная всевозможными передрягами и временем коробка может быть к чему-либо пригодной. Все железки ее давно изъедены ржой, все деревяшки пересохли и потрескались, гайки ослабли, шурупы выскочили, и если все это еще как-то держалось вместе, то лишь на честном слове и божьей милости. Запуская ее каждый раз непременно спереди, непременно с ручкой, шофер обычно предпочитал не выключать мотор, особенно на коротких остановках, оставлял тарахтеть на малых оборотах. Зато в дороге машина временами выказывала необыкновенную прыть: мчалась вовсю, споря и переругиваясь с ветром, и останавливалась лишь тогда, когда или кончалось горючее, или закипала вода в радиаторе, или вдруг на ходу отваливалась какая-нибудь ее многострадальная часть. «Может, и на этот раз не подведет», — надеялся про себя председатель. Если выдержит забитый накипью радиатор, не заглохнет мотор, склонный к перебоям, не взорвутся давно облысевшие шины, то до захода солнца машина как-нибудь одолеет эти пятьсот пустынных километров.
Не успели еще порядком опомниться, как обогнули древний увал Бел-Аран, величественно вытянувшийся позади рыбачьего аула. За ним впереди открывался широкий, такой же древний кочевой простор — начиналась бесконечная дорога. С одной стороны раскинулось синее море, с другой — выгоревшая бурая всхолмленная степь. А между ними белела змейка проселочной дороги, по которой сейчас бойко катилась, подпрыгивая на ухабах и рытвинах и вздымая за собой клубы степной пыли, колхозная развалюха. Понемногу развеивались незаслуженная обида и боль, только помнились клятвенные слова, сказанные жене. Конечно же, что бы там ни случилось, слово свое он сдержит. Приедет к рыбакам, оглядится, потолкует о делах, заночует, а на следующий день, как обещал, спозаранку в обратный путь. Лишь бы тарахтелка не подвела, лишь бы сегодня вечером добраться до рыбачьего стана, до устья Сырдарьи.
— Жми! Жми-ка, браток!
— Ма-а-мент!
И опять, поплевав попеременно на ладони, услужливый нынче шофер пригнулся к баранке. Председатель покосился на него, усмехнулся. Отчаянный джигит. В здешних краях никто еще не видел, чтобы у его развалюхи светились одновременно обе фары. И в самую непроглядную ночь одноглазым дьяволом метался его драндулет по бездорожью, по дикой степи, где рыщет разве что одно зверье. Спутников охватывал ужас. Обычно он хмуро сидел за баранкой, молчал, по самые глаза надвинув промасленную кепку со сломанным козырьком, в углу рта неизменно дымилась папироска. Но стоило ему заложить хотя бы малость, часами мог молоть языком. Начинал пространно рассказывать, что видел, что подумал, где и что ел и пил. Или пересказывал то, что слышал, без конца озирался на сидевшего рядом спутника. И если тот, измученный ездой, слушал рассеянно или вдруг погружался в свои невеселые мысли, шофер, крутя баранку одной рукой, другой ревниво толкал спутника в бок. Завладев вниманием спутника, он с прежним жаром продолжал свою бесконечную, как сама ночная дорога, болтовню. Порой так увлекался, что и вовсе отпускал руль, и не дай бог в таких случаях ему сделать замечание, напомнить, чтобы получше следил за дорогой. Тогда в нем взыгрывал бес упрямства. Машина будто сама собой начинала вдруг шарахаться из стороны в сторону, мотаться по дюнам, сломя голову нырять в густые заросли прибрежья или, вся скособочившись, мчаться по склонам холмов, — а шофер, вместо того чтобы смотреть вперед, распахивал дверцу и, привстав на подножке, орал что-то веселое и безалаберное онемевшим в кузове от страха и тряски пассажирам.
Куда как хорошо зная повадки своего шофера, председатель обыкновенно старался не перечить ему в пути. И на этот раз только выехали из аула, приник к боковому окошку и до самого Красного Яра рта не раскрыл, молча взирал на безбрежно раскинувшийся сразу за обочиной родимый Арал. Над головой синело прозрачное небо. Сбоку вставало, синело море, заполнив собой полмира. У горизонта синее небо и синее море сливались, соединялись в единое. И от этой сплошной сини уставали глаза, кружилась голова, синь зыбилась, и тогда он, ища опоры взгляду, смотрел то в степь, то на шофера, припавшего к рулю. Тот сумрачно молчал. По-шоферски отрешенно-внимательный взгляд его был устремлен вперед, кончик носа маслянисто поблескивал. Иногда, чтобы сократить дорогу, он резко сворачивал в сторону моря, пускал машину напрямик по ровной, как стол, поверхности высохшего, покрывшегося ломкой коростой бывшего лимана или заливчика. И тогда клубилась из-под колес густо-белесая, горькая от соли пыль... Да, обмелело море, далеко ушло от изначальных своих берегов, неприглядно обнажив дно заливов и бухт, где совсем еще недавно, бывало, стояли на якоре пароходы, баржи и шныряли юркие катера. Небольшие острова по эту сторону — Жаланаш, Буюргунды, а с ними и знаменитый Кок-Арал, оставшийся во-он за тем поворотом, за пологим песчаным увалом, — теперь сошлись, как старики на тризне, и слились с материком, тоскливо белея сплошными проплешинами. На этих островах жили некогда предки, промышляя в путину рыбу, обретали здесь богатые тони, а теперь он с трудом, лишь по памяти находил их, и картины прошлого, одна живее другой, вставали перед ним и невозвратностью своей бередили душу. Сердце больно сжалось при виде открывшейся вдруг впереди огромной и пустынной солончаковой впадины. Постой... Постой... Да-а это же... вроде Шомишколь?!! Мир тебе, бывшее приморское озеро Шомишколь! Вот теперь каким ты стало... В горячую пору путины, бывало, мои родичи сетями и неводами черпали здесь неисчислимую рыбу, и оттого тебе и название пошло — Черпак-озеро. Мир тебе, дедовский славный край! Благодатная колыбель моих предков, пустынной травой-горечью ты поросла, горькой солью подернулась... И точно крупица соли этой угодила ему в глаза, горячо увлажненные веки невольно задергались. Несговорчивый ком любви и страдания ворочался в груди, подкатывал к горлу. Он с трудом сглотнул, унимая его, до боли закусил губу и замер в своих воспоминаниях.
Вот и Шомишколь проехали напрямик, по иссохшему, запавшему, как старческая щека, логу. А в послевоенные годы, помнится, верховой путник, направляясь в Аральск, полдня тратил лишь на то, чтобы обогнуть достославное это озеро. Тогда шумел вокруг него непролазный камыш, стоял крутой стеной, и путник, переведя, бывало, коня на шаг, настороженно ехал по узкой тропинке. В жутких этих зарослях даже испытанному джигиту становилось не по себе, и он поневоле оглядывался по сторонам, по-звериному чутко прислушиваясь к каждому неясному шороху. А в чащобе становилось все сумрачней, все глуше; толстый, словно бамбук, камыш тянулся ввысь, закрывая, до полоски сужая небо над головой, порой смыкаясь верхушками. Но вот проносился поверху ветерок, и все вокруг мгновенно менялось, наполнялось торопливым бегущим шорохом и шелестом — будто вмиг собрались и зашушукались здесь кумушки-сплетницы... Пышные шелковистые метелки наперебой шептали что-то, лепетали, кивая и склоняясь друг к другу, словно сбежавшиеся на некую новость аульные сношеньки-свояченицы в белых жаулыках, с чего-то горячо одобрявшие друг друга. И камышовое царство мгновенно сбрасывало с себя стоячую сонную одурь, все тревожно оживало, и молодой курак нашептывал свою не понятную никому бесконечную песню, и невидимые в густой чаше птахи заливались на все голоса. Совсем вроде недавно это было, совсем недавно... Стоило только перевалить седловину Бел-Арана, как вдоль всего побережья до самого Аральска потянулись один за другим густо населенные, памятные твоему сердцу острова и бухты — Колькора, Кокарал, Акбасты, Сарыбасат, Тастубек... Бок о бок соседствовали рыбачьи поселения, и в вечернем безветрии явственно доносился от соседей лай их собак. А в весеннюю пору, когда неузнаваемо преображалось приморье, когда один за другим начинались многочисленные, исстари заведенные праздники, молодежь соседних аулов, принарядившись, наведывалась друг к дружке. Из аула в аул добирались и морем на лодках, и прибрежной степью на подводах, соединялись в ватажки, и веселье шумело днем и ночью; качались на высоких качелях, пели старинные отцовские песни, устраивали игры. Так было. И все это еще живо у многих в памяти, но ничего этого теперь не осталось; прошло, истаяло, как сладкий сон на заре. Теперь вдоль всего побережья ни людей, ни песен, ни былого разнотравья. И ничего нет на свете печальнее заброшенного человеческого становища. На месте рыбачьих аулов, где, бывало, не раз ты по пути в Аральск останавливался на ночевку, сейчас лежали лишь одни груды развалин, и только кое-где зияли уцелевшие стены домов проемами окон и дверей, древней копотью чернели очаги. Вокруг развалин разрослись зловеще-сизые колючие кусты, все остальное заполнил цепкий пустынник-репей. То здесь, то там качались над ним чахлые пучки чия, точно изжеванные прожорливыми верблюжатами конские хвосты. А ведь когда-то здесь, у самого порога, плескалось море. Теперь оно далеко ушло, — еле видать отсюда. Берег обнажился. Высохшая земля истрескалась такырами, проступила всюду вездесущая азиатская соль, и солончаковая сплошная плешь стала теперь как просоленная и затвердевшая верблюжья шкура. Знойными днями, когда с окрестных степей поднимался ветер, здесь крутились, вихрились одни пыльные бури. Едкая пыль эта проникала даже в закрытую кабину. На аральских берегах нет от нее спасения. Вскоре и путники покрылись ею с ног до головы. Брови, ресницы, щетина на лице — все словно мукой обсыпало. Пыль забила ноздри, лезла в глаза, скрипела на зубах. «Тьфу! Какая гадость!» — сплевывал шофер.
Машина наконец-то пересекла дно высохшего озера Шомишколь и с немалым трудом, поминутно буксуя в песке, надрываясь мотором и петляя между хлещущими по бортам кустами тамариска, выкарабкалась кое-как на бугор.
— Басеке, видишь вон тот красный яр? — спросил вдруг шофер, небрежным кивком показывая направо.
Да, справа от дороги грузно вставал красный каменистый выщербленный временем крутояр, о который некогда, с гулом вздымая водяные брызги и пыль, бился морской прибой... Сердце твое ворохнулось, но ты не сразу догадался о причине этого волнения. И лишь при виде оплывшей груды развалин на месте дома рыбака, обитавшего здесь, на яру, в те благословенные времена, тобой овладело какое-то непонятное волнение. Машина вновь раскатилась, порушенный дом на вершине крутояра остался позади, а ты, растерянный, все оглядывался, озирался на него — да, и тут жизнь когда-то кипела...
Шофер, казалось, подозревал, что творилось в твоей душе.
— А ты помнишь, ведь когда-то мы в этом доме ночевали, — сказал он, отчего-то довольно посмеиваясь.
— О чем ты? — поморщился ты раздосадованно, смешок этот казался тебе неуместным.
— Как о чем? Заночевали, говорю, когда-то здесь. Неужто забыли?
Хорошенькое дело — «забыли»... В те годы, когда они повсюду здесь промышляли рыбу, где только не останавливались! У кого только не ночевали! И разве все упомнишь?
— Вот те раз! Море тогда еще только-только начало мелеть...
— Выходит, где-то в шестьдесят пятом, шестьдесят шестом году?
— Да вроде так... Ехали на этой вот самой колымаге. Правда, тогда новенькая была, еще краской блестела...
— Видно, в Аральск ездили...
— В Аральск ли, в Маральск — дело не в этом.
— А в чем, позволь спросить?
— Была там одна потеха — сейчас все вспомнишь. Вечер как раз надвигался. А кому, скажи, охота ночью баранку крутить, носом клевать? Покумекали мы тогда с тобой и решили остановиться тут на ночлег...
— Ну и что?
— А дальше — слушай. Хозяин оказался угрюмым молчуном. Весь вечер как истукан просидел, только бровищами лохматыми шевелил. Сидел, все на одно свое место, что ниже пупка, глядел... — Шофер крутнул рулем, объезжая выбоину, хохотнул. — Уставился и сидит, клянусь аллахом! Вижу, не по душе мы ему пришлись. Бабу, должно быть, недавно в дом привел, постель, так сказать, обновил.
— Ну и что?
— Ничего. Ревнует к каждому встречному-поперечному. Вдобавок и скрягой оказался. Даже бутылек не выставил. Ох и разозлился я! Хорошо же, думаю!.. Вот уляжемся, лампу потушат — я тебе, жадюге, отомщу... Ну, теперь-то, небось, вспомнил?
— Н-нет...
— Да ты что? Неужто в твоей башке ничего не осталось, кроме забот-хлопот этого дохлого колхоза?! — шофер опять весело хохотнул, но тотчас оборвал смех. Покосился украдкой на хмурое лицо председателя. — Ну, а дальше — не стану тебе голову морочить — достала молодка из тюка два атласных одеяла. Сначала, разумеется, тебе подала. Потом, само собой, и мне. И хочешь верь, хочешь нет, подавая одеяло, она, знаешь, как вильнет упругим задом. Потом отнесла лампу к порогу и фитиль прикрутила. Хозяин мигом захрапел, не успел башкой подушки коснуться. Ну, тут вылез я из-под одеяла и пополз, значит, на четвереньках. А она, чертовка, патлы-то распустила по подушке, и пахнут они черт знает чем... Чем-то бабьим, неуловимым таким. И-эх, думаю!
— Ты короче давай! Ишь, слюни распустил...
— Можно и короче... Вытянул я шею, как гусь, всмотрелся получше — вот те раз!.. Лежит она себе в объятьях бровастого хрыча и посапывает. Ну сам представь, как подступиться?.. Наконец решился все-таки: подкатил этак сбоку, пристроился и осторо-о-жненько так дотронулся... Ну, теперь-то все, небось, вспомнил? Проснулась она тут да как завопит дурняком: «Прочь! Прочь! Чего захотел, а?!» Ну, конечно, и бровастый очнулся, голову поднял, озирается вокруг. А я, как заяц, юрк в свою постель...
На том все и кончилось. После его незадачливого ночного похождения никто в доме так порядком и не заснул. Помаявшись, ты встал тогда, не дождавшись рассвета, растолкал шофера и, стыдясь смотреть хозяину в глаза, поспешно уехал. Да и вообще, многие его выходки вызывали в тебе противление, а то и бессознательное раздражение. Однажды, возвращаясь из дальней поездки, ты случайно открыл «бардачок» в кабине и среди всякой всячины в нем обнаружил две книги. Одна была на русском, плотненькая такая, с изображением трехтонного грузовика на твердой обложке. Сразу было видно: книгу в руках-то не держал — новехонькая, нетронутая. Зато другая, лежавшая рядом, повидала виды. И было это не что иное, как Коран, написанный пророком Мухаммедом в назидание рабам божьим... Начальных страниц не было, одни какие-то замасленные обрывки. Красивая вязь арабских букв поистерлась, поблекла. Ты раскрыл истрепанную книжку с середины — и там тоже виднелись всюду отпечатки пальцев, жирные мазутные пятна.
— Слушай... а ты ведь, кажется, в комсомоле когда-то состоял?
— Да, было такое...
— А теперь?
— Теперь баранку кручу. Еще вот, видишь, немного божьим делом промышляю.
— Как это «промышляю»? Зачем?!
— Ясное дело — зачем. На одной зарплате нынче не больно разгуляешься. Приработок нужен.
Он сказал это без тени смущения на лице. С тех пор как море стало мелеть, лишая рыбачьи аулы их исконного дела, стали мельчать душой и люди. Как сорная трава на заброшенном поле, непостижимым образом оживали, всюду, где пока что живут люди, выползали на свет давно вроде отжившие родовые отношения, древние обряды, всякие там поверья. Собирались святошами по аулам какие-то бесконечные пожертвования. Случалось, ради оплакивания и многократных поминок иные днями не выходили на работу. Даже бывшие поборники всего нового, вчерашние активисты, любившие грозно обрушиться на всякого, кто не отрекся в свое время от бога, от религии, теперь вон сами благоговейно дремлют на религиозных трапезах рядом с доморощенными муллами в засаленных старых чалмах. Вот недавно и этот малый, вернувшись из дальней поездки, поспешно заглушил пропыленный грузовик у окон дома и, позабыв об усталости, побежал на чьи-то похороны, на ходу стряхивая с себя дорожную пыль. Обмотав голову полотенцем, протиснулся в ряд коленопреклоненных стариков в белых чалмах. От нового «коллеги» так разило бензином и табаком, что муллы всполошились, брезгливо заотряхивали полы чапанов, забормотали в негодовании, будто затесался к ним сам нечистый дух: «Изыди, сатана! Прочь! Сгинь! Сгинь, нечестивец!..» Шофер, однако, не смутился. Оттесненный старцами, он тем не менее никак не хотел отказаться от своего богоугодного дела. Принял покорную позу. Смиренно прикрыл веки. И нельзя было понять, то ли в самом деле он молился, каясь в своих прегрешениях перед всевышним, то ли матом крыл про себя усатого районного милиционера, который вчера оштрафовал его в городе на пять рублей за то, что не уступил дорогу школьникам. Как бы там ни было, этот негодник точь-в-точь повторял все, что делали аллаховы слуги в белых чалмах: прижимал ладони к груди, со вздохом опускал глаза, усердно шевелил губами... Напрочь, должно быть, забыл в эти минуты, что всю жизнь только и делал, что курил табак, хлестал водку, похаживал по бабенкам да еще изрыгал разные богомерзкие слова. Глядя на его благочинный отрешенный вид, можно было подумать, что он святее самого ишана, что неукоснительно соблюдает все посты, совершает пятикратный намаз и, как истый мусульманин, предпочитает земным утехам возвышенные беседы с аллахом. Но этого смирения хватило ему ненадолго. Едва только принесли муллам подношение, как бесцеремонно расталкивая локтями сердито бормочущих стариков, одним из первых заполучил свою долю и убрался восвояси, лихорадочно соображая, где бы купить водочки на свои, так сказать, нетрудовые доходы.
А чего он только не вытворяет в аулах! Ты, однако, притерпелся и на многие его выходки попросту смотришь сквозь пальцы. Что бы там ни было, а дело свое он знает. И если разбитый и искореженный на проселках грузовичок все еще исправно служит колхозу, то лишь благодаря ему. И еще есть в нем одно золотое для тебя качество — безотказность. Подними его в любое время дня и ночи, и он всегда готов к твоим услугам. Растолкай его на рассвете, даже после буйной какой-нибудь ночки, — и он промычит что-то спросонок, протрет глаза, головой помотает, пятерней расчешет жесткую, отродясь не видавшую гребешка спутанную гриву — и через минуту уже на дворе. Там он, долго позевывая, помочится непременно на пыльный скат грузовика, встряхнется по-собачьи и лишь потом лезет в кабину, плюхнется на продавленное сиденье. Скажешь только: «Жми!» — и он поплюет попеременно на ладони и с готовностью откликнется: «М-ма-мент!..» Как-то раз ты поинтересовался у него, что означает его магическое слово, — и, к своему удивлению, услышал, что он и сам того не ведает... Сунул пальцы под свою мятую засаленную кепчонку, почесал затылок и хмыкнул неопределенно: «А хрен его знает! Ты говоришь: «Жми!» — а я, стало быть, отвечаю: «Пожалуйста, коли тебе охота...»
Зовут его Кожбан. Однако никто в этом краю не называет его по имени. И стар, и млад, и в глаза, и за глаза — все кличут его всегда «шофер-бала». И хотя шофер нынче более чем зрелый джигит, он ничуть не обижается на то, что называют его «бала» — мальчишкой. Пожалуй, даже наоборот; настолько сжился с этим прозвищем, которым его окрестили люди, настолько освоился с ролью расторопного, готового услужить всем паренька, что и старших, и тех, что моложе его в ауле, одинаково величает «ага», то есть «дядей». С такой же простоватой безотказностью, не глядя на старшинство, выполнит просьбу любого: только заикнись — и уже, смотришь, спешит к грузовичку, чтобы через мгновение мчаться как угорелый хоть на кран света...
— Ну вот, басеке, и Аральск! — явно повеселел шофер, когда из-за черного увала запестрели крыши окраинных саманных домов. — А то едешь-едешь, а кругом одни развалины... Как на погосте, так твою!..
В прежние — совсем еще недавние — времена первыми бросились бы в глаза мачты кораблей в порту. Они были куда выше самых высоких зданий в городе. Но с тех пор как море начало уходить, судоходство на Арале прекратилось, и кое-какие оставшиеся суда, когда-то плававшие в Ургенч и Муйнак, чернели, гнили теперь там-сям на приколе, точно туши гигантских рыбин, выброшенных бурей на берега и мели.
— В город заедем, басеке?
— Зачем? Жми-ка лучше кольцевой дорогой прямо к Сырдарье.
— Конечно, можно... Но, басеке, не получится.
— Как? Почему?
— Бензин на исходе. Придется заехать.
— Тогда... что ж, ничего не попишешь. Только, ай-налайын, без задержки.
— Скажешь тоже, басеке! Меня, небось, теща у заправочной не ждет. И рюмашки никто не поднесет. Заправлюсь — и погоним...
— Вот-вот, дорогой. Нам ведь еще сотню отмахать надо.
Шофер согласно кивнул. Заправочная была на окраине города. Когда подъехали ближе — ужаснулись: очередь машин из города и районов, из аулов и из столицы, стоящих впритык друг к другу, вытянулась в бесконечный, теряющийся где-то на шоссе хвост. Каких только марок не было здесь, на небольшом пятачке заправочной: махонькие «Запорожцы», тяжелые груженые МАЗы, КрАЗы и БелАЗы.
— Ну и влип, мать твою!.. — зло ругнулся шофер.
— Да... проблемка, — озадаченно вздохнул ты.
— Э, басеке, где нынче нет этих браблем, будь они неладны. Шаг ступишь — и, божалыста, браблема. А ведь на каждом шагу твердим: мол, нефти у нас — море бездонное. А выходит, и она — как наше Аральское...
— Попридержи-ка язык!
— Нет, в самом деле: какую газету ни возьми, вплоть до наших «Аральских волн», только и твердят про...
— Замолчишь ты или нет?! Тоже мне, мыслитель...
— Ну ладно — молчу. Только от нашего молчания, знаешь...
Шофер еще что-то бор мотнул уже невнятно. Опять, наверное, крыл кого-то в хвост и в гриву.
— Этак мы, дорогой, проторчим тут до ночи. Может, дотянем как-нибудь до Сырдарьи, а?
Шофер длинно присвистнул:
— Да ты что, басеке! Нас, сотворенных из кости и мяса, можно еще кое-как уговорить. А железо ведь твое «как-нибудь» не признает. Бензин кончится — и будем, как кол, торчать среди степи. Хоть ты тресни тогда.
— Апырай, ну сам подумай — разве тут дождешься?
— Зачем нам ждать?
— То есть?
— М-ма-мент! — шофер хитро подмигнул.
Не раз ты был свидетелем того, как при таинственном слове «м-ма-мент» у него запросто, как бы сами собой, решались порой самые сложные дела. Интересно, что же на этот раз придумал? Ты решил понаблюдать за ним. А он между тем надвинул сломанный козырек кепчонки на самые брови, припал телом к рулю, нажал газ. И не успела шоферня вокруг опомниться, как он, шустро лавируя между рядами скученных машин, неуследимо, точно ртуть, протиснулся вперед, к бензоколонкам. Шоферская братва всполошилась, загудела:
— Эй, эй, ты куда?
— Откуда этот хрен моржовый взялся?
— А ну, проваливай! В шею его, бл...! Шустрик нашелся!..
— Кто там поближе — не пускайте!
Но шофер-бала и бровью не повел. Спрыгнул с подножки, сплюнул и затоптал свою давно потухшую папироску. Нашарил под сиденьем связку воблы. Теперь-то тебе ясно стало, что именно последует за этим его, не раз выручавшим, «м-ма-ментом»... Сейчас он, конечно, нимало не мешкая, направится прямо к заправщику и, какого бы рода-племени тот ни был, поприветствует своим непринужденным «салут!» и бросит перед ним сухую связку воблы. И если растерявшийся при людях заправщик не сразу потянется к ней рукой — тогда шофер-бала пойдет напролом. «Ты, дорогой, что? — скажет. — Такую воблу нынче во всем Арале не найдешь, клянусь аллахом! Пальчики оближешь! Особенно с пивком, а?!» И отбросит связку в угол, отбрасывая этим и все сомнения малость озадаченного заправщика.
Как-то, помнится, Бакизат надо было срочно ехать в Алма-Ату. Билетов на поезд не было. Ты стоял в растерянности, а тут еще и теща не преминула попилить тебя при народе: «Ну, чего стоишь? Нынче разве скотоводы, рыбаки не в почете? Разве не возносят их на каждом собрании? Вот ты и покажи свои хваленые права... Ступай вон к той кассирше и объясни ей, что ты трудяга-рыбак. И не простой, а дипломированный!.,» К счастью, выручил его тогда все тот же расторопный шофер-бала. Мигнул тебе, сказал: «М-ма-мент!» — и, выхватив из-под сиденья десяток сушеных чебачков, нанизанных на засаленную бечевку, направился к плотно закрытому окошку кассы. Не сразу оно отворилось; но уже вскоре оттуда послышался проникновенный голосок: «А вам в какой вагон, товарищ?»
Нет, с таким шофером не пропадешь. В ауле он и святошей прикинется: полотенце на голову намотает и вместе с муллами заупокойную молитву пробормочет, а в городе и за рубаху-парня сойдет, из самого, казалось бы, безнадежного положения вывернется, в игольное ушко пролезет!..
* * *
— Салам алейкум!
Никто не ответил. Что это с ними? Может, не расслышали? Задетый невниманием рыбаков, председатель в нерешительности потоптался у порога, пригляделся, не проходя дальше. Густой мрак скрадывал дальние углы смрадной камышитовой лачуги. Тусклый свет керосиновой лампы у входа, мерцая, робко жался к подслеповатому, захватанному руками стеклу. То ли пар, то ли дым пеленой заволакивал глаза, и в первые мгновения ничего в этом чаду невозможно было различить. Растерянно помаргивая, он уставился на закоптелый ушастый казан посреди лачуги. Насквозь продрогшие за день на осенней стуже в открытом море рыбаки тесно уселись вокруг огня и все еще не могли отогреться. Кто-то, весь трясясь, сунув руки под мышки, лез чуть не в самый огонь, низко наклоняясь, яростно дул на него, а огонь то разгорался, то затухал, отсыревшие кривые сучья чадили, шипели, и едкий дым щипал глаза и перебивал дыхание.
— Вот проклятье! Да подуйте же кто-нибудь!