Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Истоки контркультуры - Теодор Рошак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теодор Рошак

Истоки контркультуры

Искусство пришло в упадок, воображение отвергнуто; война правит народами.

Пробудись, о Молодежь Новой Эры! Упритесь лбами в невежественных Наемников! Ибо в нашем Лагере, Суде и Университете есть среди нас Наемники, которые, если бы могли, вечно подавляли бы Духовное и вели Материальную Войну.

Уильям Блейк

Серия «Новая философия»

Theodore Roszak

the making of a counter culture

Перевод с английского О.А. Мышаковой

Компьютерный дизайн А.И. Смирнова

Печатается с разрешения наследницы автора и литературных агентств International Creative Management, Inc., Curtis Brown Group Limited и Andrew Nurnberg.

Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.

© Theodore Roszak, 1968, 1969, 1995

Предисловие к изданию 1995 года

Я действительно допускаю возможность, что шестидесятые были последней вспышкой человеческого рода перед его угасанием. И что это начало оставшегося будущего, и отныне вокруг будут только роботы, ничего не чувствующие и ни о чем не думающие. И не останется почти никого, кто мог бы напомнить им, что когда-то существовал биологический вид под названием человек, с чувствами и мыслями. И что история и память стираются непосредственно сейчас, и что скоро никто не будет помнить, что на нашей планете существовала жизнь.

Уоллес Шон и Андре Грегори. Мой ужин с Андре (1981)

I

Историю не стоит измерять десятилетиями. Период потрясений, который мы условно называем «шестидесятые», следует рассматривать шире – с 1942 года до 1972-го. Эти даты тоже условные, однако они с большей точностью определяют особый период американской истории, который мы назовем Веком Изобилия.

Тысяча девятьсот сорок второй год стал временем, когда Соединенные Штаты вышли из Великой депрессии. Этот переход отражен в знаменательном заявлении Франклина Рузвельта, объявившего новый экономический порядок военного времени. «Доктор Новый Курс удалился на покой, – объявил ФДР. – На смену ему пришел доктор Выиграй Войну». За какие-то три с половиной года непримиримое соперничество и суровые ограничения депрессии ушли со сцены. Лидеры корпораций, последний десяток лет клеймившие Рузвельта «предателем своего класса», вереницами потянулись в Вашингтон, предлагая себя в качестве дельцов с окладом доллар в год[1] в обмен на раздутые, с оплатой фактических расходов военные контракты. К моменту окончания войны весь промышленный комплекс Соединенных Штатов был перестроен до самых основ и стал единственным в мире передовым технологическим истеблишментом. Были подготовлены новые квалифицированные рабочие кадры, созданы быстро развивающиеся новые отрасли (электроника, химия, производство пластмасс, авиационно-космическая). Америка не понесла того урона, какой понесли в войну многие государства, и потому не имела экономических конкурентов. Соединенные Штаты вышли из войны, утвердившись на вершине мировой промышленной горы – с настолько огромным состоянием, что стал возможен экспорт капитала для оживления европейской и японской экономик, которые впоследствии превратились в основных конкурентов Америки.

Перенесемся на поколение вперед, в 1972 год, и окажемся в условиях дефицита нефти, ударившего Америку по самому больному месту – по бумажнику, через бензобак. Но подстроились и под бензиновый кризис, каковой для широкой общественности любого развитого промышленного государства служит первой ласточкой серьезных экологических ограничений. Вскоре пришлось усвоить малоприятный и тревожный урок: неистощимых запасов не бывает. Нельзя иметь все. Это в небе нет предела, на земле есть.

То, что я называю контркультурой, обретало в этот период форму протеста, который, как ни парадоксально, начался не во время кризиса, а на подъеме промышленной экономики. Диссидентство возникло не из нищеты – но из изобилия; его задачей стало исследовать новые проблемы, возникшие с беспрецедентным повышением уровня жизни. Примерно на двадцать лет процветающее промышленное общество стало ареной бурных, сложных, но любопытных моральных исканий, подобных которым мы, возможно, больше и не увидим (в смысле, если вмешаются те, чье богатство и власть окажутся под угрозой).

С середины до конца шестидесятых я жил в Англии, издавал маленький журнал радикально-пацифистского толка. Публикации были тесно связаны с грандиозными маршами протеста из Лондона в Олдермастон[2] с призывами остановить гонку вооружений, в которой большинство европейских протестующих винили Соединенные Штаты. Первые главы этой книги были написаны и отправлены домой как статьи для «Нэйшн», когда я участвовал в характерном для того периода эксперименте – основании бурного, но недолговечного Лондонского антиуниверситета: где часто сменявшие друг друга студенты приезжали туда с гитарой, чашкой для подаяний и запасцем волшебных грибов штудировать учение политика-анархиста Тимоти Лири и тантрический секс. Я пишу об этом, чтобы напомнить: социальные потрясения были скорее американским феноменом, распространившимся до Западной Европы. Жизнь за границей в столь интенсивном и зачастую антиамериканском политическом окружении давала мне возможность видеть происходящее в моей стране в непривычной удаленной перспективе. Я научился различать нюансы протестов в Америке и других странах, невольно став еще более суровым критиком того, как США злоупотребляют в мире своей колоссальной мощью, но в то же время я начал сочувственно относиться к странной новой значимости, какую приобретало американское оппозиционное движение. В Европе молодые протестующие опирались на давние левые традиции; в моей стране такой тенденции почти не прослеживалось. Сперва я был склонен согласиться, что это признак политической незрелости Америки, но еще до завершения этой книги, возможно, потому, что я чувствовал себя уязвленным брошенными несколько свысока замечаниями моих европейских коллег, прохаживавшихся насчет идеологической наивности Соединенных Штатов, я пришел к выводу, что сама слабость традиционной идеологической политики и дала нашей контркультуре ее уникальную глубину. Вопросы качества и целей жизни, познания и сознания, рациональности и стабильности промышленного роста, отношения к природе поднимались в Америке с большей готовностью, чем в более старых промышленных странах. США в своем развитии находились уже ближе к постиндустриальному обществу, где давали о себе знать проблемы необычного свойства.

Как ни странно, многие из этих проблем – доиндустриального происхождения. Они возникли из иного, «несогласного», восприятия – старого, как сетования поэтов эпохи романтизма на «черные мельницы Сатаны»[3]. Но как фактор на политической арене современного мира этот крик души показался новым – настолько новым, что трудно было представить, чтобы он встретил положительную реакцию широкой публики. Разумеется, и не встретил. Мало что, кроме внешней сенсационности новой формы протеста в средства массовой информации просочилось: демонстративное презрение к традиционным устоям, непременно связанное с наркотиками и сексом, дисгармоничный новый стиль в одежде и музыке, обилие непристойностей в речи и странный альтернативный стиль жизни. Тем не менее вопросы философского толка горячо обсуждались самой широкой общественностью, какая когда-либо участвовала в серьезных политических дебатах в любом современном нам государстве. Представители молодого, с университетским образованием поколения – новый класс, как называли их комментаторы, – использовали свои развитые умы не для того, чтобы поддержать систему, в которой им полагалось сколотить состояние, а чтобы потрясти ее до основ. Конечно, новому классу была открыта прямая дорога преимущественно в элиту технократии, в режим наделенных властью высококвалифицированных экспертов, который складывается при развитом промышленном строе. Большинство из них стали бы консервативными молодыми руководителями в Ай-би-эм и Ай-ти-ти, а не грязными хиппи. Но именно они по своей воле размежевались с привилегированным средним классом и взбунтовались, став символом новой эпохи, особенной. Неблагодарность молодых оппозиционеров не могла не привлечь обеспокоенного внимания. Даже зрители, растерянно застывшие перед этим взрывом неблагодарности, как ни крути, поняли: происходит что-то неладное, отчаянно неправильное, и в исправлении этого нельзя полагаться на власть.

На речи и музыку, впрочем, тоже.

II

Важнее всех изобретений и инвестиций американской экономики военного времени стало новое политическое созвездие, появившееся в период между 1942 и 1945 годами. Позже об этом скажет президент Дуайт Эйзенхауэр в единственной произнесенной им памятной речи. В 1960 году в своем прощальном обращении Айк предостерег соотечественников против «обретения беспредельного влияния… через военно-промышленный комплекс». Но предупреждение, если к нему и прислушались, запоздало: к 1960 году американский военно-промышленный комплекс превратился в политическую систему страны, и мало кто хотел вставать ему поперек. Все шло слишком гладко, давая огромные прибыли верхам и чеки на высокую заработную плату низам. Если политика двадцатых и тридцатых представляла собой борьбу политики «просачивания» благ сверху вниз и политики поощрения экономического роста, то сороковые, пятидесятые и шестидесятые годы были отмечены удачным сочетанием этих двух политик – сочетанием, казавшимся идеальным для любого строя.

Поправка на рост прожиточного минимума – COLA, как ее называли – служит показательной характеристикой того времени. В дни Юджина Дебса[4] и Большого Билла Хейвуда[5] рабочим приходилось бороться с бандитами, штрейкбрехерами и федеральными войсками, чтобы добиться повышения жалованья на несколько пенни, причем эти попытки обычно заканчивались неудачно. С появлением в шестидесятые прибавки к зарплате, привязанной к росту прожиточного минимума, регулярное повышение оплаты труда стали включать в контракт вместе с оплачиваемым отпуском, оплатой сверхурочных, медицинской страховкой и пенсионным планом. Это была эра Великой Американской Работы. Основные профсоюзы, которым приходилось бороться за существование в тридцатые, стали партнером, пусть и младшим, военно-промышленного комплекса. Что еще имело значение в государстве, настолько богатом, как Соединенные Штаты? Хорошие должности обеспечивали необходимую системе покупательную способность. Это была умная инвестиция в налаженные промышленные отношения.

Изобилие надо ставить во главу угла любого анализа диссидентских шестидесятых. Изобилие дало протестам этого периода уникальное свойство – радикальный разрыв с прежним окружением, и делалось это двумя способами. Самым очевидным можно назвать простой факт, что молодежи среднего класса было намного легче порвать с привычным образом жизни во времена процветания – общество обеспечивало большую экономическую подушку, на которую можно было упасть: не социальные программы, так родительский банковский счет. Да и примкнуть обратно было не так уж сложно.

Но было и другое, более важное направление, почему послевоенное процветание породило контркультуру. В процветающей Америке стала действовать смелая новая стратегия социального контроля: морковь стала размером с палку, а то и больше. Изобилие, переливавшееся за край кормушки Второй мировой войны, сделало допустимым и целесообразным флирт корпоративной Америки со старой популистской заповедью «делиться богатством». После расцвета военных лет экономика, казалось, попала в новые руки. Какой смысл уламывать рабочих на уступки по поводу грошового повышения заработных плат, когда столько всего вокруг? Лучше мир и дружба на конвейере и стабильный приток товаров на рынок, чем распри и бунты. Так пусть же наступят хорошие времена! Диссидентскую культуру нельзя оценивать без учета нового веяния той поры – духа патрицианской широты и снисходительности, преобладавшего на корпоративном саммите.

Те из нас, кто жил тогда, искренне верили, что конца Веку Изобилия не будет. Он казался столь глубоко заложенным в нашей истории и наших целях, столь рационализированным теорией экономической экспансии, что виделся воплощенной судьбой американской цивилизации. Сейчас, оглядываясь на послевоенные годы, трудно поверить, что та эпоха вообще была. Автомобили со стабилизаторами на грани гротеска, разъезжавшие по тут и там возникающим автострадам, ныне кажутся динозаврами от механики. На одном конце ежедневных поездок «пожирателей бензина» значились города, еще только начинавшие разрастаться в безликие «агломерации». Другой конец маршрута был – елисейские поля пригородов, аккуратно нарезанных на простенькие спальные кварталы для третьесортных семей, населивших в качестве героев старые телесериалы, отошедшие в область фольклора. Каждому дому полагался свой газон в одну восьмую акра, которому непременно требовалась мощная газонокосилка; и своя безупречная кухня, центром которой был набитый холодильник размером с товарный вагон. А в доме, среди сверкающей бытовой техники и гудящих электроприборов, суетилась мамаша-домохозяйка, вечно улыбающаяся, вечно в фартуке, из прически не выбивается ни один волосок, посвятившая себя ежедневной борьбе с пылью на навощенном полу.

В языке появилась сакраментальная фраза «Иди в свою комнату!», адресованная провинившимся подросткам, родители которых, чья юность пришлась на времена Великой депрессии, знавали не свою комнату, а в лучшем случае диван в гостиной. После ужина, когда отец-добытчик с комфортом отдыхал дома, семья усаживалась смотреть очередную рекламную викторину, где рекламируемые товары значили больше, чем вопросы или ответы участников. Добыть, иметь, владеть – вот вокруг чего вращалась жизнь. А для тех, кто не имел средств, чтоб «добыть, иметь, владеть», появилась кредитная карта – дьявольски эффективный инструмент увеличения потребительского долга.

Измученные войной европейские жители, с завистью и обидой глядя на Америку, жившую в такой роскоши после того, как она освободила от фашизма Европу, называли американцев не иначе как «свиньи в раю». Итальянский режиссер-неореалист того времени рассказал историю человека, вернувшегося в Неаполь после поездки к богатым родственникам в США. Когда его спросили: Ну как там, в Америке? Как там живут? – он достал пачку «Клинекс», высморкался в салфетку и выбросил ее в форточку. «Используй и выбрасывай. Используй и выбрасывай». Это сегодня мы задумываемся над секретом длительной эксплуатации, а идеалами сороковых, пятидесятых и шестидесятых было все одноразовое: телеужины (больше упаковки, чем еды) были одноразовыми, как и сами телевизоры, которые регулярно выбрасывались ради больших, цветных, с дополнительными кнопками и тумблерами; как и домашняя обстановка, где стояли эти самые телевизоры, – и дома тут же освобождались, стоило отцу семейства найти более выгодную работу на другом конце страны. Монструозные «пожиратели бензина» тоже имели короткий век: судьбой им было уготовано, не пробегав и двух лет, гнить на автомобильных кладбищах, ставших отличительной чертой американских городов.

Куда отправлялось все одноразовое после того, как от него избавлялись? Что за странный вопрос! Разве оно не исчезало само по себе? Брошено в мусорное ведро – значит, кануло в Лету. С глаз долой – из мыслей вон. Никакого страха выбежать из комнаты из-за скопившегося в ней мусора. Мир воспринимался бездонной бочкой. Никакого страха остаться без сырьевых ресурсов, из которых производится все новый и новый мусор. Всему же есть замена! В конце концов, разве мы не изобрели пластмассу?

Брак и семья тоже стали недолговечными. Развод, когда-то роскошь для богатых, стал доступной привилегией среднего класса. Обычаи и традиции, которые позже назовут «семейными ценностями», рассыпались в прах под стремительным натиском изобилия, сделавшего здоровый скептицизм в отношении социальных обычаев каждому по карману. Невидимые миру несчастья и обиды, до этого времени дело сугубо семейное, стали вдруг представляться невыносимыми. Все, что социальные историки знали об идеализированной буржуазной семье XIX века – а именно, что она основана на патриархальном подчинении женщин и детей, – стало наконец явным для всех поколений. От самого старшего поколения, слишком старого, чтобы работать, от иждивенцев, доживавших прежде в доме своих детей, стало можно откупаться социальной и медицинской страховкой, гарантировавшей независимость. Старики уходили жить в трейлеры или дома престарелых. Мало кто признается в этом сейчас, но социальные программы, ставшие в последнее время столь горячо обсуждаемыми, породили скорее эгоизм молодых, нежели это была жадность людей пожилых. Это была попытка мобильного молодого поколения, ориентированного на карьеру, сбыть с рук стариков, ставших обузой.

Изобилие предоставило родителям возможность откупаться и от докучающих им детей. Если детишкам можно дать «свою комнату», то почему нельзя дать им машину, деньги, культуру? Теория доктора Спока о воспитании ребенка со снисходительностью санкционировала вседозволенность, а раздутые зарплаты сделали возможной щедрость. Результатом стало уникально избалованное поколение детишек бэби-бума, выросших, свято веря, что каждый рисунок пальцами, принесенный из детского сада, вызывает всеобщий восторг, а любая проблема старшеклассника должна становиться головной болью для всей семьи. Юнцы при карманных деньгах скоро сделались коммерчески привлекательными. Сперва молодежная культура была сугубо товарной: одежда, пластинки, фильмы, косметика. Тинейджера открыли как рынок, и это резко стимулировало самоанализ у юных, известных своей зацикленностью на самокопании. Роковое начало – те, кто начинал бунтовать без причины, скоро могли найти себе более чем достаточно оправданий.

Что это была за странная жизнь! Иллюзорный потребительский рай, способный процветать лишь в теплице игнорирования экологии, свято веривший, что можно потакать любым нарастающим аппетитам. Студенты, кого я сейчас учу, с трудом верят, что было время, когда дешевый колледж был гарантирован любому ребенку из среднего класса (и многим детям из среды рабочего класса вроде меня), когда выпускников ожидали готовые рабочие места, когда теоретики экономики всерьез обсуждали возможность отмены работы в обмен на гарантированный ежегодный доход. Сейчас, оглядываясь назад, мы видим, что все это было преходящим этапом – этакие безмятежные дни римских патрициев, пока к реке не подобрались варвары и акведуки не дали течь. В книгах по истории Век Изобилия найдет себе место не в разделе устойчивого плато изобилия, но как последний взрыв массовой экстравагантности перед лицом появления фактов, что биосфера живет своей жизнью.

Конечно, реальность была не такой глянцевой: не все попали на великий потребительский пир. Гетто, эта «другая Америка», стали прибежищем для безработных, не имеющих ремесла. Убрать с глаз неприглядную бедность, чтобы освободить место для моллов и кондоминиумов, называлось «городским обновлением», хотя на улицах это называли попросту выселением негров. С другой стороны, экономика – это не только сухие цифры, но и изучение людских желаний и фантазий (может быть, даже в большей степени, нежели цифры). То, что обещает экономическая система, не менее важно, чем то, что она обеспечивает: обещания успокаивают и стимулируют. В течение тридцати лет после окончания Второй мировой изобилие воспринималось как норма, а там, где оно отсутствовало, говорили о «карманах» бедности. Показательна сама фраза: бедность рассматривалась как упрямое, но обреченное сопротивление победоносному наступлению промышленного роста, которое вскоре охватит весь мир. Не каждый купался в изобилии, да, но каждый верил: изобилие докатится и до него – если не через политическую агитацию и реформы, то по логике его неизбежного наступления. «Прилив поднимает все лодки», – заявил Джон Кеннеди. Не мешайте системе исходить изобилием, и вскоре мы все заживем, как герои сериала Оззи и Гарриет.

III

Озирая перспективы процветания с командных высот общества изобилия, легко было верить, что корпоративная Америка просто эволюционирует к необыкновенной щедрости. Но это был еще и тот случай, когда хорошо управляемое изобилие способствовало созданию нации «веселых роботов», как выразился социолог и публицист Ч. Райт Миллс, которые не доставляли беспокойства щедрому начальству. Подкуп заменил собой грубое принуждение и гарантировал уступчивость. Сделка заключалась в следующем: пусть страной заправляют Пентагон, ФБР и «Дженерал дайнемикс»[6], и рог изобилия не иссякнет. Награда за послушание никогда еще не была так высока, и напротив, наказания за упрямство редко когда были суровее. Несогласные легко могли стать жертвами политики «охоты на ведьм», вдохновляемой сенатором Джозефом Маккарти. Это были дни, когда люди отказывались подписывать петиции в поддержку билля о правах из страха потерять работу, кредитный рейтинг и попасть в списки неблагонадежных.

К сожалению, предоставление военно-промышленному комплексу полной свободы действий с целью установления политической программы повлекло за собой и недостатки – например, отмену демократии. Или, еще хуже, возможность испепелить бо́льшую часть цивилизованного мира. Военно-промышленный комплекс был в конечном итоге системой, которой для выживания требовались авторитарный стиль и параноидальная геополитическая картина мира – иначе как оправдать все увеличивавшиеся военные конфликты и бесконечную гонку вооружений? Даже если руководство СССР после Сталина серьезно вело речь о мирном сосуществовании (а как его гарантировать?), каковы были шансы, что наша корпоративно-милитаристская организация позволила бы США принять предложение? «Холодная война» была источником жизненной силы военно-промышленного комплекса. «Холодная война» принесла с собой равновесие сил устрашения и мировое сообщество страха. Рано или поздно тот, кто держит палец на ядерной кнопке, обязательно просчитается. Но что с того? Надышавшись апокалипсической мощью, закипевшие «котелки» на высоких постах начали фамильярничать с сюрреалистическими термоядерными сценариями с «приемлемым уровнем потерь», сводившихся к какой-то сотне миллионов.

В начале шестидесятых вышла черная комедия «Доктор Стрейнджлав», где высмеивались подобные терминальные ужасы. Фильм выглядел сатирой на прежнюю моду («перестань волноваться и полюби бомбу»), но не был таковой: в нем прозвучала новая важная диссидентская тема – безумие высшего руководства. В веке, который начался с открытия Фрейдом бессознательного, был наконец поднят психологический аспект политики. Не исключено, что больная фантазия и сексуальные извращения свойственны политике больше, чем здравый смысл и цифры. Вероятно, психоз представляет более серьезную угрозу нашему благосостоянию, чем коррупция. Неужели все эти нарывающиеся на риск генералы и одержимые мачизмом стратеги действительно верят в то, что говорят? И что прикажете делать с тем фактом, что люди в деловых костюмах за длинными столами корпорации «РАНД»[7] легкомысленно называли возможную третью мировую войну «варгазмом»[8]?

Жизнь в Век Изобилия обнажила определенные противоречия. Стопка кредитных карт и барбекю на заднем дворе в обмен на тайное правительство и покорно-животное существование – ну просто новый Вифлеем! Оправдывала ли плата риск? Родительскому поколению не с руки было поднимать этот вопрос. Попав из депрессии сразу в мировую войну, оно пожертвовало бо́льшим, нежели своей долей, и теперь с готовностью ухватилось за возможность расслабиться и побаловать себя. А баловать себя было чем. Вседозволенность стала прерогативой не только молодежной культуры. Что доктор Спок сделал для детей, доктор Кинси[9] сделал для родителей. Вековые условности были с ликованием отброшены. Исчезла цензура, а стыдливость в вопросах секса, бывшего одним из рычагов социального контроля, стремительно выходила из моды. Эротические удовольствия стали позволительными без всякого чувства вины, их стало можно открыто обсуждать и демонстрировать, а благодаря противозачаточным таблеткам еще и практиковать без всякой меры. При этом секс выливался в полезные системе формы. Резвиться среди «заек» в «Клубе Плейбой» стало одной из высших наград Преуспевающего Функционера. В начале семидесятых отдых в сети отелей «Клаб мед» и развлечения в свинг-барах стали непременной прерогативой корпоративного статуса. Неомарксистский критик Герберт Маркузе назвал эту тактику «репрессивной десублимацией»: свободы хватало, чтобы погасить недовольство, но было недостаточно, чтобы она стала угрозой дисциплине, необходимой для стабильности и порядка в промышленном обществе.

Век Изобилия стал смелым экспериментом правящей элиты, стремящейся к установлению своего господства с помощью подчинения оппозиции не голодом и грубой силой, а соблазнением, склонением к сотрудничеству. Может быть, руководители корпораций видели в этом нечто большее, чем стратегию социального контроля; может быть, они искренне верили, что цивилизуют систему. Через свои быстро растущие фонды они раздавали гранты и премии зависимым от них миллионам. Они обеспечивали университеты и спонсировали научные исследования и искусство. Возможно, они рассчитывали, что однажды какой-нибудь рыночный бард увековечит их пышные имена, как Гомер эллинские племена в «Илиаде». «Дженерал моторс», «Дженерал электрик», Эй-ти-энд-ти, Ай-ти-энд-ти, крупнейшие американские телекоммуникационные компании – цветы постдефицитной цивилизации. Многие лидеры корпораций искренне полагали, что выводят американское общество на новый уровень гуманизма и совершенства, поэтому неблагодарность основных бенефициаров уязвила их в самое сердце, жестоко оскорбив самолюбие.

Чего стоила их прельщающая филантропия в глазах нового поколения? Для тех, кто в детстве ел, когда хотелось, немедленное получение желаемого не было наградой за хорошее поведение; оно воспринималось в порядке вещей. К началу шестидесятых избалованные родителями юнцы поступают в университеты и приезжают в кампусы, ожидая тех же свобод и довольства, какие родители старались обеспечить им с самого детства. Поколение, выросшее на юмористическом журнале «Мэд» и книге «Над пропастью во ржи», учило, что образ жизни родителей – нелеп. Что им оставалось, как не, цитируя Пола Гудмена, «дойти до абсурда»? К концу пятидесятых самые смелые представители нового поколения в кризисе личности уже решили, что поэты-битники и фольклорные певцы из Гринвич-вилледж – лучшие ролевые модели, чем отцы, продавшие душу «Дженерал моторс», или матери, целый день хлопочущие на кухне в маниакальном стремлении испечь удачный бисквит. Юнцы больше мечтали оказаться «на дороге», чем на хорошей работе. Волосы стали формой протеста: ходить длинноволосым означало быть несогласным. Ненормативная лексика стала формой протеста: сквернословие означало непочтительность. Внебрачный секс стал формой протеста: он означал распущенность без риска и даже свободу женщин. Курить анашу стало формой протеста; это означало заигрывание со статусом и сознанием нарушителя закона. Формы протеста находились легко: они в изобилии прорастали из щелей между умирающей моралью эпохи лишений и процветающим новым экономическим порядком, который сделал удовлетворение потребностей практически обязательным.

Молодежь начала шестидесятых приезжала в кампусы с убеждением, что высшее образование сродни самовыражению, свободному выбору и радикальным возможностям. Однако вскоре они понимали, что крупные университеты служат совсем иному политическому порядку: связанные контрактами с милитаристами в правительстве, они процветали на ядерной физике. С помощью массовых лекционных курсов администрация академий Пентагона набирала персонал для военно-промышленного комплекса. Хуже того, милитаристы планировали кровавую жертву: среди мелких военных приключений в разных странах мира затесалась пустяковая заварушка в заштатном Вьетнаме, где кровавая бойня затянулась несколько дольше, чем предполагалось. Но поводов для волнения никаких – территория вот-вот будет зачищена, при нашем-то изобилии пушечного мяса.

IV

К середине шестидесятых добывать пушечное мясо становилось все сложнее; исключением стали беднейшие слои населения. Но даже меньшинства слышали голоса Мартина Лютера Кинга-младшего и Малколма Экса[10], поднимавшиеся против военной экономики, проедающей ресурсы «Великого общества»[11] за счет чернокожей молодежи, чье настоящее место было на переднем крае войны с бедностью. Что до избалованных белых юнцов, то они все чаще наотрез отказывались рассматривать Вьетнам как ступеньку карьеры. Уникальный исторический опыт вседозволенности и достатка сделал их скверными солдатами. Некоторые хохмили, выдавая слоганы вроде «Занимайтесь любовью, а не войной», но за этим скрывалось тонкое, нежное отношение, да и не всякий в те времена решился бы заявить такое во всеуслышание.

Возникло противоречие, какого не предвидели левые идеологи прошлого. Марксисты всегда связывали революционную перемену с «обнищанием» пролетариата, но в постдефицитной Америке бунт разразился в самый неожиданный момент среди молодых представителей процветающей элиты, чьи интересы были связаны со служением военно-промышленному комплексу. Пользуясь на полную катушку удовлетворением потребностей, гарантированным общим изобилием, новое поколение начало требовать такой свободы самовыражения и удовольствий, что стало ясно – они смотрят на жизнь шире, чем просто как на возможность получать и тратить. Хуже того, они требовали идеализма, который взрослый человек редко может себе позволить. Вместо благодарности своим благодетелям они высмеивали их в песнях и стихах и упрямо поднимали острые вопросы, порождавшие сомнения в справедливости и рациональности урбанизированного промышленного общества. Материальный прогресс они называли ни больше ни меньше мифом. Некоторые уезжали в сельские коммуны в поисках простой жизни ближе к земле, другие строили вигвамы и юрты и добровольно вели жизнь дикарей. Это были жесты неприятия, означавшие, что наши лидеры, возможно, ошибаются в своих прогнозах относительно будущего.

В тот период маккартисты автоматически приравнивали любое недовольство системой к коммунистическому заговору. Но диссидентская критика возникла не из знакомых идеологий прошлого. Коммунисты и левые социалисты, как и их противники-капиталисты, всегда ставили во главу угла индустриализацию, соглашаясь, что это неизбежная историческая веха. Они расходились лишь в том, кто должен владеть промышленностью и управлять системой. А здесь появилось движение несогласных, возжелавших совершенно иного качества жизни. Они не просто ставили под сомнение политическую сверхструктуру; со своим рано развившимся экологическим сознанием они бросили вызов культуре промышленных городов, на которые опиралась эта сверхструктура. Еще больше беспокоило то, что среди диссидентов были те, кто ставил под вопрос саму разумность этой культуры. Духовные отступники кололи себе наркотики в поисках измененного состояния сознания, способного изменить статус общества. Сегодня наркотики настолько успели стать убежищем от отчаянья и основным предметом торговли организованной преступности, что трудно себе представить те времена, когда их воспринимали как неотъемлемую часть политико-культурно-духовного курса. В шестидесятые употребление психоделиков имело целью открыть двери восприятия, чтобы увидеть святость всюду в культуре, где ничто в человеческой душе или природе уже не свято. Такой принцип реальности расходится с официальными целями современной жизни.

Мы никогда не узнаем, сколько людей насчитывало движение контркультуры. Возможно, вообще неправильно говорить об их участии как о членстве; скорее это была концепция, которая в той или иной степени привлекала внимание и увлекла многих. Важнее глубина раскола. Никогда еще протестующие не поднимали проблем столь философски глубоких, стараясь проникнуть в суть реальности, разумности и предназначения человека. Из диссидентства возникла самая амбициозная за всю историю программа переоценки культурных ценностей общества. Все ставилось под сомнение: семья, работа, образование, понятие жизненного успеха, воспитание детей, отношения мужчины и женщины, половая жизнь, урбанизация территорий, наука, технология, прогресс. Значение богатства, значение любви, смысл жизни – все подвергалось сомнению с целью исследования. Что есть культура? Кто решает, что есть совершенство? Или знание, или нормальность? Там, где существующие институты подключались к дебатам недостаточно быстро, импровизированно возникали новые: бесплатные университеты, бесплатные клиники, продуктовые заговоры, подпольная пресса, коллективные хозяйства, коммуны, родовые хозяйства, альтернативные профессии. Даже технология, гордость доминирующей культуры, подверглась переоценке и переделке. Были те, кто с энтузиазмом взялся за превращение гаргантюанских вычислительных машин «Ай-би-эм» в незамысловатые, но ловко смастеренные коммуникационные приборы, работавшие с клавиатурой пишущей машинки и приспособившие телеэкран к странной новой функции – показывать кодированные значения двоичных чисел. Мог ли такой прибор, персональный компьютер, быть нервной системой глобальной электронной деревни[12]?

Интереснейшие времена. В крупнейших центрах вроде Кембриджа, Мэдисона, Энн-Арбора, Беркли, Нью-Хейвена дня не проходило без новой идеи, нового протеста, нового эксперимента. Но однажды этого стало чересчур много. Чересчур много, чтобы впитать и ассимилировать. Это было поколение, не знавшее ограничений: люди, предложившие блестящую идею в Беркли, могли через неделю переехать в Санта-Фе, а еще через неделю – в Катманду. Мало что из идеалистических импровизаций укоренилось: многому из того, что контркультура ставила под сомнение, – брак, семейная жизнь, работа, школа – требуется больше, нежели критическое внимание меньшинства в течение нескольких лет, чтобы претерпеть серьезные изменения. Ни в одном обществе нельзя рассчитывать на переоценку всей истории, мифологии, морали и сознания за одно поколение. Наконец вся энергия диссидентов сконцентрировалась на Вьетнаме, затем на Уотергейте – грубых, очевидных проблемах, поглотивших изыски и новые хрупкие представления.

Однако контркультура оставила после себя и безусловные успехи. Экологическое движение никогда не вышло бы за пределы своего консервативного направления, если бы не те, кто задумался о допустимых пределах урбанизированного промышленного общества. Контркультура заново открыла социальную экологию как критическую силу, вызвав переоценку экономики роста, потребительского стиля жизни и антропоцентрической науки. Она предложила новое, экологически обоснованное прочтение мифа о благородном дикаре. В глубоком тылу промышленного общества молодежь превозносила первобытную культуру, находя мудрость в умении дикарей добывать все необходимое для жизни в своей среде обитания. Это дало экологическому движению культурную основу и посыл куда более мощный, нежели просто бережное управление природными ресурсами.

Точно так же не было бы и женского движения, каким мы видим его сегодня, если бы не смелость женщин, восставших не только против патриархального порядка, но и против мужского шовинизма своих мужей и любовников. Когда я слышу, как женщины, включая экспертов с успешной карьерой, заявляют «Я не феминистка», мне становится интересно, как, по их мнению, они могли стать тем, что они есть, без феминисток прежних поколений? Многие ли хотели бы хоть день прожить жизнью женщины пятидесятых годов? Кто, по их мнению, расшатывал устои прежнего мира?

Не было бы и свободы для гомосексуалистов, если бы не те, кто поставил под сомнение половые стереотипы. Без среднего класса и белых союзников расовые и этнические освободительные движения остались бы отдельными выступлениями без глубокого понимания культурных и психологических корней расизма. Упразднение засилья белых вызвало серьезные волнения в господствующей культуре, когда к этому проекту присоединились белые, подтвердив этническое разнообразие как новый стандарт контркультуры. За этим явлением, как и за женским движением, лежит новое ощущение человеческой личности – настоящей, драгоценной и бесконечно интересной. «Слышу, поет Америка», – пророчески сказал однажды представитель контркультуры Уолт Уитмен. «Разные песни», что он приветствовал, никогда еще не звучали из стольких уст и так величественно, как в ту замечательную эпоху.

V

С самого начала контркультура, не доверяющая властям и преисполненная подозрений в отношении лидеров, страдала от отсутствия прочной организации. Наиболее близко к передаче своих ценностей прочной политической структуре диссидентство подошло в идеалистической, если не откровенно провальной, поддержке кандидатуры Макговерна от демократической партии в начале семидесятых. После неудачи этой попытки либералы обнаружили, что их позиции в национальном мейнстриме сильно подорваны: один за другим традиционно демократические избирательные округа переходили в лагерь консерваторов. Движение, которое не может найти способ оживить и использовать переходящие к нему организации, даже если это организации с такими недостатками, как наша партийно-политическая система, не может быть лидирующим.

Но контркультура допустила еще более серьезную ошибку. Она сильно недооценила стабильность и ресурсы корпоративного истеблишмента, высшего средоточия власти промышленного общества. В американской политике говорят деньги. Они могут купить и мозги, и организационный талант. При всех убийственных разоблачениях военно-промышленного комплекса корпоративная система пережила свою оппозицию и нанесла ответный удар с ошеломляющей эффективностью. Во-первых, перемещение военных расходов на юг США дало военно-деловым кругам неожиданного союзника: христиан-евангелистов. Инвестиции в южные штаты делались в расчете на рабочую силу, не знающую профсоюзов, что тоже обеспечило голоса на выборах и политическое влияние. Старые церкви, оборудованные всем необходимым для телепроповедей, отвечали за кадры, необходимую организацию и ревностное желание превратить южные штаты в бастион консерваторов. В результате либералам потребовалось вложить еще больше ресурсов для защиты основных гражданских свобод от благочестивого «социального порядка», склонявшегося к отмене отделения церкви от государства. Кто в ставших поворотными шестидесятых мог предвидеть, что к восьмидесятым-девяностым годам либеральному крылу американских политиков придется посвящать массу времени защите прав геев и права на аборты и бороться за то, чтобы из школьной программы убрали обязательные молитвы и учение о сотворении мира? Верх политического цинизма – корпоративная элита, чьи представители в своем большинстве были выпускниками университетов Лиги плюща и вели космополитический образ жизни, готова была насаждать пережитки прошлого вплоть до процесса Скоупса[13], намеренно поддерживая самые невежественные и нетерпимые слои нашего общества, анклавы тлеющего возмущения, которые, дай им волю, сжигали бы ведьм и клеймили неверных жен.

Еще более эффективным, чем сотрудничество с реакционерами библейского пояса[14], оказалось систематическое упразднение корпорациями общества изобилия. Насмотревшись малоприятных вещей, к которым приводят кругленькие зарплаты и культурная вседозволенность, деловые лидеры положились на более тупое и традиционное оружие: экономическую нестабильность. Они экспортировали рабочие места, обещавшие когда-то сделать изобилие возможным для всех, и преследовали профсоюзы, защищавшие высокие зарплаты. Это оказалось куда более эффективной формой социального контроля, чем корпоративная щедрость. В рамках новой глобальной экономики американские рабочие были вынуждены соревноваться с пеонами, если хотели сохранить работу. Бездомные, заполонившие улицы и наши телеэкраны с начала восьмидесятых, служат постоянным напоминанием о том, как низко человек может пасть в Америке. Дефицит, который в годы правления Рейгана нагнетался фискальными консерваторами, урезал каждую социальную программу, обещавшую когда-то положить конец экономическим пертурбациям. Даже транжиры-либералы содрогнулись при виде того, как нация все глубже увязает в долгах. Нить за нитью выдернули страховочную сетку, помогавшую рабочим в трудные времена, и с полным правом поставили безработных и бездомных, которым всерьез угрожает голод, перед новым социальным дарвинизмом. Так и представляешь, как аналитический центр процветающего правого крыла – ретивый (и с хорошим жалованьем) мозговой трест консерваторов – сидит и комбинирует избранные места из Эндрю Ура[15], Эдвина Чедвика[16] и преподобного Мальтуса в поисках новых идей для нашего индустриального будущего: сиротские приюты, работные дома, скованные одной цепью каторжники, проверка нуждаемости, телесные наказания, публичные казни, созданные самими компаниями профсоюзы и железный закон заработной платы.

Это конъюнктурное наступление на сочувствие и простую порядочность называлось популизмом, однако популизм этот не имеет ничего общего со своим великим тезкой с боевым кличем «Мочи богатеев»[17]. Исторический популизм ясно высказался в отношении проблемы «люди против интересов», а ведь нет интереса опаснее силы денег. Гнев есть и сегодня, но нет политической смекалки, которая прежде давала гневу разумное и этически правильное направление. Сейчас враждебность отклонилась от корпоративных высот и обратилась вниз – против бедных. Начался поиск козлов отпущения. Неприязнь выросла до беспричинной вражды к «правительству». Такая далеко зашедшая тупая ненависть ставит под угрозу даже минимальную безопасность и медицинскую и социальную страховку. Не нужно богатого воображения, чтобы сообразить, в чьих интересах принести в жертву бессильных и отобрать у федерального правительства распорядительные полномочия, единственную защиту общества от тех, кого Теодор Рузвельт назвал однажды «злодеями с большим кошельком».

В определенном досадном смысле это можно считать самым долговечным достижением контркультуры: она показала людям, как легко власть коррумпирует национальных лидеров. Но с помощью дьявольски умной обработки полученного урока консервативные элементы повернули гнев общественности на Вашингтон, оставив расширяющийся корпоративный истеблишмент невидимым для критики. В шестидесятые, когда протестующие нападали на «властные структуры», вряд ли они имели в виду социальную страховку или службу Национального парка. Скорее они выступали против ведения войны, слежки и полицейских полномочий федерального правительства. В этих областях жизни злоупотребление властью совершалось при полном сотрудничестве корпоративной элиты. Сегодня мы имеем одноглазый популизм, который не видит того, кто принес его в жертву.

VI

Впервые меня спросили, что сталось с контркультурой, в 1970 году, через шесть месяцев после выхода этой книги. Вопрос задал репортер из «Ньюсуик», которому не терпелось перейти к следующей животрепещущей теме. Когда книга вышла, некоторые представители средств массовой информации поспешили интерпретировать название как неприятие движения протеста. Ведь «контркультура» – это что-то негативное, варварское, откат назад? Так они заявляли, ожидая, что я обрушусь с критикой на буйную непокорную молодежь.

В ретивом стремлении похоронить движение протеста мне всегда чудится признак того, что контркультура задела кого-то за живое. Даже упрощенная до лохматых причесок и массового пристрастия к ЛСД после «Электропрохладительного кислотного теста»[18], она несет в себе угрозу. Позже, в середине восьмидесятых, обычным тоном разговора о контркультуре стал благодушно-пренебрежительный, будто и не было ничего, кроме забав молодежи. Но движение протеста не могло быть легковесным, иначе как объяснить такую реакцию консервативного истеблишмента? До сих пор термин «диссидентская» используется ведущими голосами консерваторов как уничижающий и умаляющий. Видимо, образ отвергавшей устои молодежи, разрушавшей все якобы ценности индустриализации, угрожал статус-кво сильнее, чем понимали сами диссиденты.

В то же время с помощью чуть ли не стратегии выжженной земли лидеры американских корпораций вознамерились с корнем вырвать каждую реформу, начиная с Роберта Лафолетта[19]. Надзорные агентства, возникшие в дни прогрессивного движения, тред-юнионизма нового порядка и социальной страховки, – все было выброшено за ненадобностью в отчаянной попытке вернуть олигархию. Вспомнили даже американскую ксенофобию конца XIX века, основанную на теории врожденности разума, и чужаки стали мишенью для разозленных, растерянных, боящихся за свои рабочие места людей. Либерализм, стремившийся распространить достаточно богатства от верхов до самых низов корпоративного строя, чтобы система оставалась экономически рентабельной, превратился в «радикальный экстремизм» американского политического спектра.

Новый социально-дарвинистский консерватизм, который может стать пугающе эффективным в ближайшем будущем, – это безрассудное и рискованное направление. Корпоративная Америка играет с психологическим динамитом. Новый глобальный экономический порядок нарушил единственное обещание, которое индустриальное общество вынуждено было дать работающим на него миллионам: рано или поздно наступит материальное изобилие. Само по себе изобилие нельзя назвать благородным идеалом, но это все, на что хватило воображения у корпоративного истеблишмента: мир жадного приобретения в условиях конкуренции. Но с какой стати миллионы станут работать, подчиняться, тянуть лямку, если у них отнята надежда на глобальное наступление успешно-потребительского будущего? Перспектива бесконечной материальной неустроенности деморализует людей, вытаскивает из них все худшее, а разоренная биосфера – кратчайший путь к новому веку обскурантизма.

При всей своей странности контркультура не побоялась предложить лучшее будущее – самое интересное видение постиндустриальных перспектив из всех, что мы знаем. Я всегда представлял себе содружество в духе Аркадии, похожее на утопию Уильяма Морриса, описанную в его «Вестях ниоткуда», но с технологической базой типа «малое прекрасно» для облегчения тяжелого труда. Среди приоритетов – свободный расцвет личности, идеальное органическое общество, рискованная авантюра с этническим разнообразием, раскрытие новых возможностей человеческого организма, бережное отношение к земле, стабильная экономика, новый биоцентрический межвидовой контакт и сверхгуманный мир, дающий нам средства к существованию. Единственная причина, отчего когда-то всему этому приходилось быть контркультурой, в том, что культура, которой оно противостояло, культура редукционистской науки, промышленного экоцида и корпоративной регламентации, имела слишком мелкое представление о жизни, чтобы оно кого-нибудь воодушевляло.

VII

В тексте книги я не изменил ничего, за исключением нескольких типографских ошибок. Даже будь у меня возможность наверстать последние двадцать пять лет истории, эта книга – не исследование, которое выигрывает от обновлений. Одно из основных ее достоинств – современная эпохе перспектива. Так все выглядело на взгляд участника-наблюдателя, оказавшегося в гуще общественных потрясений. Надеюсь, мне удалось запечатлеть идеализм и дерзость того времени – в любом случае я передаю их словами и идеями самых влиятельных умов.

Если и есть одна сторона, которой, как я теперь жалею, я недостаточно уделил внимания на этих страницах, так это музыка. Музыка вдохновила и вызвала лучшие находки контркультуры – от фольклорных баллад-протестов до социальных песен, возникших у истоков кислотного рока, ставшего единственным способом отразить сюрреалистический поворот, который произошел с Америкой в разгар вьетнамской войны. Когда Френсис Форд Коппола искал способ передать дух эпохи в своем эпическом фильме «Апокалипсис сегодня», к финалу саундтрека подошла только музыка Джима Моррисона. В этой книге должна была быть глава о Бобе Дилане, Джоне Ленноне, Джоан Баез, Джимми Хендриксе, «Ху», «Грэптфул Рэд», Питере, Поле и Мэри, о «Благодарных мертвецах» – словом, обо всех менестрелях диссидентского движения. Но, с другой стороны, их работу лучше всего воспринимать чутким ухом, а не глазом.

Это подводит меня к размышлению о направлении, в котором развивается наша история с тех лихих дней протеста. Сколько из нас, оглядываясь назад через годы, могут представить себе контркультуру без ее поэзии, музыки, искусства, язвительного юмора? Да, немало грубости «носилось в воздухе»[20], но истоки ее ищите на полях сражений во Вьетнаме и в постоянной угрозе термоядерного уничтожения – согласитесь, темы более стоящие, чтобы выплеснуть накопившуюся ненависть, чем стоимость школьных завтраков или регистрация боевого оружия. Но даже при этом я не помню, чтобы хоть на одной демонстрации гнев не уравновешивался бы добротой и творческим энтузиазмом. Именно поэты сохранили в контркультуре здравый смысл во времена безумия высших чинов и помогли приручить экстремистов, от которых никуда не деться. Кто знает, сколько сумасшедших из «семейки» Мэнсона[21] не смирились бы с ролью безучастных свидетелей в ожидании, когда им позволят убивать.

На каждое злое лицо, сфотографированное в шестидесятых, можно найти множество снимков встреч и тусовок хиппи, демонстрирующих взаимную любовь, почти детей, любовно обнявшихся под одеялом, танцующих в парках, вставляющих цветы в стволы автоматов солдат, окружающих Пентагон. Многие считают эти снимки приторными и не вполне нормальными. Так оно и есть. Но разве суть здесь не в простых проявлениях нежности и обоюдного удовольствия, уравновешивавших эксцессы того времени? Главным был искренний интерес к разнообразию людей и природы за границами урбанизации. Одно из инаугурационных заявлений контркультуры появилось в 1961 году, в Сан-Франциско, в битниковском «Журнале в защиту всего живого». Гэри Снайдер писал: «Вселенная и все ее создания органически находятся в состоянии мудрости, любви и сочувствия, действуя на основании естественных реакций и обоюдной взаимозависимости», на что Роберт Данкен[22] возражал в своей характерной манере: «В нашем журнале нет сотрудников-деревьев».

И тогда, и сейчас большинству людей подобные чувства казались дурацкими, но это была мудрая дурашливость поэтов, не исчезавшая из контркультуры и в самые черные дни гнева. Где найти подобную щедрость духа в фальшивом популизме, окружавшем нас в Америке в девяностые? Центром господствовавшей консервативной культуры изначально была полновесная монета, а характерным протестом при этой мертвой и мертвящей сердцевине служили не нашедшая выхода ярость и обливание грязью в радиобеседах: тысячи дрожащих от жалости к себе голосов требовали крови, прерываясь, правда, на рекламу.

В ту неспокойную эпоху меня попросили издать антологию контркультурной литературы. Я закончил ее стихами, отражавшими мое политическое кредо, которому я научился у других, более мудрых умов того времени.

Как птицаЯвляется подданной разве что Всего Рая,А рыбаНе меньшего моря, чем Весь Океан,Не присягну в верности никомуНиже Самого Человечного,Сиречь Многолюбящего,Сиречь Многохвалящего.Все мы части друг друга, того иль иного,Мы части зверей,А звери – травы,А трава – земли,А земля – морей,А моря – дождей,А дожди – небес,А небеса – сферБез номеров и названий,Чья музыка – но послушай! —Это любовная песня БогаСвоим созданиям.Не знаю меньшего гимна.Будь познан им,Как Женщина Мужчиной,В саду невинностиБудь познан женщиной, будь схвачен, обладаем.В этом нет истины, лишь растущая верность.Это не настоящая верность,Но она похищает сердца.

Предисловие

Как предмет исследований контркультура, о которой пойдет речь, имеет обязательства, каких подобающая разумная осторожность подсказывает избегать как чумы. В академии у меня есть коллеги, убеждавшие меня чуть ли не в том, что ни романтизма, ни Ренессанса не было, достаточно просто сесть и тщательно, под микроскопом изучить исторические феномены. При столь ближайшем рассмотрении мы увидим лишь много разных людей, занятых разнообразными делами, в головах у которых роится много разных мыслей. Насколько же несостоятельна такая либеральная категоризация, если нужно хватать признаки тогдашней неспокойной обстановки и удерживать их для комментариев! При этом ускользающая концепция «духа времени» продолжает проникать в мозг и требовать признания – ведь это единственный способ дать человеку хотя бы приблизительное представление о мире, где он живет. Разумеется, было бы гораздо удобнее, будь эти капризные эктоплазменные Zeitgeists[23] сразу партиями с центральным органом, исполнительным комитетом и папкой официальных манифестов. Но ничего подобного, естественно, нет, поэтому приходится браться за них не без внутренней дрожи, пропуская сквозь сито обобщения немало исключений, но надеясь, что большая часть, ценный сухой остаток, все-таки не отфильтруется.

Это замысловатый способ открыто признать, что большая часть сказанного в отношении современной молодежной культуры требует множества оговорок. Мне кажется абсолютно очевидным, что интерес молодежи студенческого возраста и младше к психологии отчуждения, восточному мистицизму, психоделикам и проживанию коммуной составляет группу культурных ценностей, которые радикально расходятся с системой ценностей и аксиом, существующих в нашей господствующей культуре минимум с научной революции XVII века. Однако я отдаю себе отчет в том, что этой концепции нужно еще долго зреть, прежде чем ее приоритеты встанут на свои места, а вокруг нарастет сознательная социальная сплоченность.

Сейчас контркультура включает лишь строго определенный круг молодежи и единицы взрослых наставников. В диссидентское движение не входит консервативная молодежь, для которой чуть меньше социальных гарантий и чуть больше старой религии (и полицейских патрулей на улицах) уже достаточно для того, чтобы Великое общество стало бы прекрасным и пленяло навсегда. В диссидентское движение не входят чересчур либеральные юнцы, альфа и омега политики для которых есть не что иное, как стиль Кеннеди. В диссидентское движение не входят разрозненные марксистские молодежные группы, члены которых, как их отцы, продолжают ворошить пепел пролетарской революции, ожидая, когда оттуда вылетит искра. Что еще важнее, в диссидентское движение не входит большинство воинственно настроенной черной молодежи, чей политический проект получился настолько этнически узким, что, несмотря на свою актуальность, он культурно старомоден пуще националистических мифов об истории XIX века. В любом случае ситуация с черной молодежью требует особого подхода, и одной этой темы хватит на целую книгу.

Причина перечисленных исключений, возможно, в том, что молодые приверженцы контркультурного движения достаточно значили и численно, и как критическая масса, чтобы заслужить отдельного внимания. Причем, с моей точки зрения, контркультура не просто «заслуживает» внимания, она его настоятельно требует, и я не знаю, где, кроме как среди молодых диссидентов и их преемников, найти радикальную неудовлетворенность и инновации, способные трансформировать нашу зашедшую в тупик цивилизацию в то, что человек сможет назвать своим домом. Они – матрица, в которой обретает форму альтернативное, но очень хрупкое будущее. Правда, альтернатива явилась в кричаще-ярком шутовском наряде, позаимствовав кое-что у экзотических источников вроде психиатрии подсознательного, у рыхлых остатков левой идеологии, у восточных религий, у романтической Weltschmerz[24], у теории анархизма, у дадаизма, у фольклора американских индейцев и, полагаю, у извечной мудрости. Мне кажется, всем нам приходится противостоять окончательной консолидации технократического тоталитаризма, в котором мы будем хитроумно адаптированы к существованию и полностью отчуждены от всего, что делает жизнь интересной.

Если сопротивление контркультуры падет, нам не останется ничего, кроме антиутопий, предсказанных Хаксли и Оруэллом, и я не сомневаюсь, что зловещие деспотические режимы будут куда более стабильными и эффективными, чем рассчитывали их пророки. Потому что у этих режимов будет техника внутренних манипуляций, незаметно-тонких, как паутинка. Прежде всего наш зарождающийся технократический рай лишит воображение его естественных свойств, полностью присвоив значения Разума, Реальности, Прогресса и Знаний, не оставив людям иного выбора, как назвать свой докучливый неиспользованный потенциал безумием. Причем подобным сумасшедшим будет щедро предоставляться гуманная терапия.

Многим читателям поднятые в этой книге проблемы покажутся бессмысленной тарабарщиной. Нелегко апеллировать к абсолютно разумному, благонамеренному, но тем не менее редуктивному гуманизму технократии, не заговорив при этом на мертвом и дискредитированном языке. Особенно если автор признает, как признаю это я (покойся с миром эсхатологическая доктрина старых и новых левых), что технократия отлично умеет с помощью своей промышленной квалификации, социального инжиниринга, тотального изобилия и доведенных до совершенства отвлекающих маневров разрядить – способами, которые большинство людей посчитают вполне приемлемыми – любое напряжение, возникшее в результате дезорганизации, лишений и несправедливости, волнующих общество. (Заметьте, я не говорю, что технократия решает проблемы; скорее она, как психоаналитик, умело смягчает психологическую травму.) Технократия – не просто властная структура с огромным материальным влиянием; это выражение важного культурного императива, настоящая метафизика, глубоко внушенная простому народу. Еще это мощная губка, способная впитывать чудовищные объемы недовольства и волнений часто задолго до того, как они выльются в нечто большее, чем потешная эксцентричность или произвольные отклонения. Возникает вопрос: если технократия в своем величественном шествовании по истории действительно преследует цель достичь таких общепринятых ценностей, как Поиск истины, Покорение природы, Общество изобилия, Творческий досуг, Налаженная жизнь, отчего бы нам не расслабиться и не получить удовольствие?

Ответ, полагаю, в том, что в конце пути, по которому мы самоуверенно несемся с такой скоростью, я не вижу ничего, кроме двух печальных бродяг Сэмюеля Бекетта, вечно ожидающих под поникшим деревом, когда начнется их жизнь. Вот только дерево никогда не станет настоящим – по-моему, это пластиковая имитация. Да и бродяги на поверку окажутся роботами – разумеется, с запрограммированными широкими улыбками на физиономиях.

Происхождение контркультуры

Глава I

Дети технократии

Среди всех человеческих проблем завидным постоянством может похвастаться борьба поколений. Напрашивается искушение предположить, что в этом десятилетии соперничество молодого и взрослого в западном обществе критически важно. Однако таким допущением придется рискнуть, если мы не хотим упустить из виду важнейший источник современного радикального раскола и культурных выбросов нового. Хорошо оно или плохо, но в основном то, что сейчас происходит, новое, провокационное, связанное с политикой, образованием, искусством, социальными отношениями – любовью, ухаживанием, семьей, вообще окружением, – дело рук либо молодежи, глубоко, даже фанатично отмежевавшейся от старшего поколения, либо ее непосредственных вдохновителей, сиречь наставников. Именно в молодежной среде серьезная социальная критика ищет чуткое ухо на фоне всеобщего растущего ожидания: а вдруг молодежь эта окажется тем, кто действует, тем, кто добивается результатов и не боится при этом риска – словом, тем, кто подхлестнет события. Само по себе интересно, что вековой антагонизм поколений из второстепенного события семейного плана вышел на уровень радикальных общественных перемен, но если кто-то, подобно мне, питает надежды, что диссидентствующая молодежь сможет завершенно оформить забрезжившую у них спасительную для нашей несчастной цивилизации идею, тогда нельзя отворачиваться от задачи понять их и просветить в отношении того, к чему они готовят себя.

Эта книга рассказывает в основном о событиях в Америке, но – экстренная новость – антагонизм поколений уже достиг международных масштабов. На Западе, как и в Японии и частично в Латинской Америке, молодежь считает себя подготовленной и единственной эффективной радикальной оппозицией своего общества. Конечно, не вся молодежь, а те, кто живет в университетских кампусах. Однако любой анализ крупных политических сдвигов десятилетия кажется бессмысленным, кроме разве что натравливания воинствующего меньшинства молодых диссидентов на вялую политику консенсуса и коалиций среднего класса. Поколенческая дихотомия стала новым фактом политической жизни, который европейская молодежь принимала труднее, нежели американская. Наследники официальной политики левого крыла, молодые европейские радикалы по-прежнему видели себя защитниками «народа» (имея в виду рабочий класс) от угнетения буржуазией (в большинстве случаев полагая под нею своих родителей). Поэтому они отважно пытались адаптироваться к знакомому укладу прошлого. Они привычно искали союзников в проверенных временем идеологических направлениях – среди рабочих, профсоюзов и левых партий, но быстро поняли, что остаются в изоляции и одиночестве, авангардом без всякой поддержки.

В Германии и Италии крупнейшие партии левой оппозиции позволили себе кооптироваться в официальный респектабельный политический курс, вплоть до вхождения в правящие коалиции. Хотя немецкие студенты (менее пяти процентов которых – из среды рабочего класса) рисковали вызвать недовольство полиции своими выступлениями под лозунгами с именами Розы Люксембург и Карла Либкнехта, негативная реакция на их «уличную политику» оказалась крайней резкой как среди рабочих, так и среди буржуазии. Когда берлинские студенты вышли на демонстрации против войны во Вьетнаме, профсоюзы, как в феврале 1968 года, ответили демонстрациями в поддержку вашингтонской версии «мира и свободы» в Юго-Восточной Азии.

В Британии поколение Олдермастона и их преемники, у которых уже открылись глаза, давно признали, что партия лейбористов со своей вечной надеждой на новое решительное голосование среднего класса, – это кэрроловский Труляля, который мало чем отличается от Траляля тори. А для британского рабочего класса единственным, что поднимало боевой дух в борьбе за его, класса, права в шестидесятые годы, помимо стандартных требований о повышении зарплаты и недовольства демаркацией, был кровожадный клич «выкинем цветных иммигрантов с британской земли».

Во Франции видавшие виды студенты – участники майского восстания 1968 года были вынуждены смотреть, как все более рыхлому национальному союзу профсоюзов и партии коммунистов позволяют действовать в качестве заместителей президента де Голля и устанавливать ответственное, организованное управление, не допускающее угрозы уличной «анархии». Тысячи восставших студентов шли на баррикады, а их осторожные родители десятками тысяч выступали за статус-кво и миллионами голосовали за генерала и правящую элиту, которую он набрал в Ecole polytechnique[25], чтобы руководить новым французским изобилием. Даже рабочие, увеличившие ряды протестующих студентов с тысяч до миллионов в начале общей майской забастовки 1968 года, решили, что цель революции – более пухлый конверт с зарплатой.

Снова и снова по всей Западной Европе повторялась одна и та же история: студенты могли потрясти общество, но без поддержки взрослых общественных сил не умели переделать существующий строй. А поддержки не было ниоткуда. Напротив, взрослые политические силы, включая традиционно левых, напоминали свинцовый балласт сложившегося положения. Студенты маршировали под «Интернационал» с красными флагами, лезли на баррикады с портретами старых и новых марксистов, но положение, против которого они выступали, упорно отказывалось подчиняться традиционному анализу с раскладом на левых и правых. Разве удивительно, что несколько французских студентов в отчаянии выдали слоган «Je suis marxiste, tendance Groucho» («Я марксист, но по Марксу Грочо[26]»)? В конце концов им пришлось признать, что сложившийся негибкий консенсус, вызывающий у них неприятие и побудивший к протесту, – явление поколенческое. «Папашина политика» – так называет его французская и немецкая молодежь.

Если опыт американской молодежи может что-то прибавить к пониманию этой дилеммы, то надо вспомнить, что левое крыло нашей политической системы всегда было жалко укороченным, поэтому наша молодежь исторически меньше пользуется устаревшей радикальной риторикой, чем их европейские сверстники. Но там, где прежние категории социального анализа мало что могут сказать (по крайней мере, так я утверждаю), свободные от отживших идеологических предрассудков молодые люди получают неожиданное преимущество в противостоянии новой «папашиной политике». В результате возникает более гибкий, экспериментальный, хотя, возможно, на чей-то взгляд и более странный подход к сложившейся ситуации. По иронии судьбы, именно американская молодежь со своим незрелым радикализмом яснее всего поняла, что если острые проблемы – война во Вьетнаме, расовое неравенство и закоренелая бедность – требуют политики старого стиля, то сейчас на первый план выходит борьба с куда более опасным, ибо менее очевидным, противником, которого я назову технократией – формой общественного устройства, более развитой в Америке, нежели в других государствах. Американская молодежь быстрее почувствовала, что в схватке с этим врагом традиционная тактика политического сопротивления принесет лишь маргинальную пользу, будучи в значительной степени ограничена перспективой немедленного серьезнейшего кризиса. Помимо этих важнейших проблем есть еще более важная задача изменения всего культурного контекста нашей повседневной политики[27].

* * *

Технократией я называю общественный строй, при котором промышленное общество достигает высшей организационной интеграции. Именно технократию имеют в виду теоретики, рассуждая о модернизации, обновлении, рационализаторстве и планировании. Ведя речь о таких бесспорных императивах, как производительность, социальные гарантии, масштабная координация ресурсов и рабочей силы, еще большее изобилие и еще более впечатляющая демонстрация коллективной человеческой силы, технократия закрывает зияние анахронизмов и латает прорехи в промышленном обществе. Скрупулезный системный подход, которым восхищался Адам Смит на производстве булавок, сейчас применяется во всех областях жизни, обеспечивая организацию человеческих ресурсов, равную по точности устройству механизмов. Мы живем в эпоху социального инжиниринга, где предпринимательский талант расширяет сферу своего влияния, чтобы компоновать человеческий «контекст» вокруг промышленного комплекса. Политика, образование, досуг, развлечения, культура в целом, подсознательные стимулы и даже, как мы увидим, протест против технократии – все становится предметом чисто технического изучения и чисто технических манипуляций. Цель в том, чтобы создать новый социальный организм, чье здоровье будет зависеть от способности заставить технологическое сердце биться ровно. Говоря словами Жака Эллюля, «…техника требует предсказуемости и в не меньшей степени точности предсказаний. Поэтому нужно, чтобы техника превалировала над человеком. Для техники это вопрос жизни и смерти. Техника должна низвести человека до технического животного, своего рода раба техники. Человеческое своенравие стирается перед такой необходимостью; перед лицом технической автономии не может быть человеческой автономии. Человек должен быть обработан техникой по определенному шаблону – либо негативно (техникой понимания людей), либо позитивно (адаптацией человека в технические рамки), чтобы избавиться от досадных помех, которые его личные стремления вносят в безупречную структуру организации»[28].

При технократии уже ничто не является простым и очевидным для несведущего в технике человека. Напротив, масштаб и запутанность в любой области человеческой деятельности – политике, экономике, культуре – выходит за пределы компетенции дилетанта и неизбежно требует специально осведомленных экспертов. Вокруг костяка экспертов, занимающихся масштабными общественными нуждами, формируется круг экспертов-помощников, которые, процветая на всеобщем социальном престиже технических знаний технократии, присваивают себе право вмешиваться в самые личные аспекты жизни людей: сексуальное поведение, воспитание детей, психическое здоровье, отдых и т. п. При технократии все становится чисто техническим, предметом внимания экспертов, поэтому технократия – это режим экспертов или же тех, кто в состоянии нанять экспертов. Среди основных институтов технократии мы видим «мозговые тресты», мультимиллиардную индустрию коллективного мышления, задача которой – предвидеть и интегрировать в социальное планирование буквально все, что существует. Еще до того как общественность узнает о новых достижениях, технократия их вычисляет и разрабатывает план адаптации или отбраковки, развития или пренебрежения[29].

В технократическом обществе гражданин, ошеломленный всеобщей масштабностью и сложностью, считает необходимым со всеми вопросами обращаться к людям сведущим. В самом деле, поступать иначе – это же насилие над здравым смыслом, ведь все согласны, что основная цель общества – поддержание эффективной работы производственной государственной машины. В отсутствие экспертов огромный механизм неминуемо застопорится, оставив нас в хаосе и бедности. Как мы увидим в других главах, корни технократии уходят глубоко в наше культурное прошлое и переплетаются с западной традицией научного мировоззрения. Но сейчас нам достаточно определить технократию как общество, в котором правящая элита кивает на технических экспертов, а они, в свою очередь, кивают на научные знания. За пределами научной компетенции апеллировать уже не к кому.

Как зрелый продукт технологического прогресса и научного этоса технократия легко избегает традиционных политических категорий. Характерная особенность технократии – оставаться идеологически невидимой. Ее определения реальности и ценностей ненавязчиво-убедительны, как воздух, которым мы дышим. Страны с капиталистическим и коллективистским строем продолжают привычный политический спор как внутри, так и между собой; технократия наращивает и консолидирует свою мощь и как трансполитический феномен в результате диктата промышленной эффективности, рациональности и необходимости. Во всех спорах технократия занимает нейтральную позицию, как арбитр на спортивных соревнованиях. Как правило, арбитр – самый незаметный человек на поле. Почему? Потому что мы отдаем все внимание и страстно «болеем» за команды, которые соревнуются по правилам. Мы не обращаем внимания на человека, стоящего над соревнованием, который всего лишь интерпретирует правила и следит за их исполнением. Однако в каком-то смысле арбитр – самая значительная фигура в игре, ведь он единственный устанавливает ограничения и цели соревнования и судит соревнующихся.

Технократия растет, не встречая сопротивления, несмотря на вопиющие недостатки и криминальность, в первую очередь потому, что потенциальные критики пытаются судить ее проколы по допотопным категориям. Та или иная катастрофа валится республиканцами на демократов (или наоборот), тори на лейбористов (или наоборот), французскими коммунистами на сторонников де Голля (или наоборот), социалистами на капиталистов (или наоборот), маоистами на ревизионистов (или наоборот). Но будь то левые, правые или центральные партии, все равно это споры технократов или фракций, которые единогласно поддерживают технократические ценности. Ожесточенные дебаты консерваторов и либералов, радикалов и реакционеров затрагивают все, кроме технократии, потому что технократия не воспринимается нашим развитым промышленным обществом как политический феномен. Скорее она представляется огромным культурным императивом, который не подвергается сомнению и не обсуждается.



Поделиться книгой:

На главную
Назад