В детстве, когда ему было лет десять, он любил засыпать на диване в комнате, где работала мать. Каждый раз он завоевывал это право после нескольких настойчивых попыток отца и домработницы перенести его в детскую. Диван стоял в углу, на него падала тень от настольной лампы. Наискосок от дивана, у самого окна, стоял письменный стол, и Кронго, прижавшись щекой к подушке, хорошо видел очерченный лучами лампы профиль матери, склонившейся над машинкой. Когда стук машинки прекращался, мать что-то непрерывно шептала себе под нос. Он лежал, почти уже засыпая, убаюканный стуком машинки, и пытался понять, что же шепчет мать в эти минуты, почему так яростно это бормотанье. Мать не замечала его, он понимал, что в эти минуты она совсем забывает о том, что он здесь. В движении материнских губ был целый мир, таинственный, недоступный ему, иногда он угадывал в них гнев, иногда — страх, иногда — растерянность. Он старался терпеть и не мешать матери, но иногда не выдерживал, любопытство пересиливало, и он спрашивал: «Мама, ты что?» Она вздрагивала, будто очнувшись, оборачивалась в его сторону, все еще шевеля губами, и каждый раз отвечала что-то незначащее, что-то вроде: «Маврик, ты же обещал спать» или «Маврик, давай я тебя укрою». Но иногда, даже не дожидаясь его вопросов, она говорила что-то всерьез, что-то, что выходило за пределы его понимания. Он помнит, как однажды она сказала с поразившей его, врезавшейся в память ненавистью: «Проклятье!.. Это — литературное донорство…» И он понимал, «литературное донорство» — это то, чем занимается сейчас мать. В этой ненависти жило многое, что он сразу понял, но прежде всего — отчаяние и жалоба. Он в тот момент засыпал, но переспросил сквозь сон: «Мама, что это такое?» — «Ты о чем?» — «Что такое — литературное донорство?» Мать обернулась, вглядываясь в него, потом засмеялась: «Спи».
Сейчас, вспоминая эти слова, он подумал — сам он не знал никакого донорства, ни литературного, ни какого-нибудь другого. Он был благополучен — почти во всем. Да, пожалуй. Может быть, потому, что в нем жило неприятие того, что преследовало мать в ее судьбе, — ее неудач, излишней горячности, даже — исступленности в пристрастиях. Он всегда отличался спокойствием, уравновешенностью. Ему везло — какими бы, как он думал, неудачниками ни были его отец и мать. А может быть — именно поэтому они и принесли ему вот эту уверенность. Может быть, судьба решила в нем возместить то, что не было отпущено предыдущему поколению. И он, совсем не желавший преуспеть, преуспел, профессия отца стала делом его жизни. И ко всему прочему — в ней он получил от природы то, чего не хватало отцу. Неудачи же матери, ее несчастья возместил в себе тем, что ни разу и никому не позволил отобрать у себя то, что завоевал.
Сейчас, вспоминая детство и юность, он понимает — детство его было радостным, отрочество спокойным, а юность удачливой.
Нет — сейчас он не упрекает себя в том, что был таким, что не ждал слишком многого, редко что принимал близко к сердцу, всегда чувствовал данную ему от природы уверенность.
Потом возникало воспоминание, которое было совсем не важным, но помогало что-то прояснить в этом странном ощущении — кем же был его отец. Упрямцем? Если говорить о том, что он затеял, — почти безумцем? Или действительно в борьбе отца с Генералом им двигала странная, в своем отчаянном упрямстве казавшаяся бессмысленной потребность в справедливости? Ведь отец отлично знал, что потери — в том случае, если Гугенотка обойдет Корвета, — будут гораздо большими, чем приобретения. Все знали, что значил в те дни Генерал. Бороться с ним, да еще пытаться обхитрить, — было бессмысленно. И это понимали все — кроме отца. «Сынок, пойми, я хочу получить Приз. Я имею полное право на Приз. Не меньшее, чем кто-то другой».
Кронго хорошо помнит, как Генерал приезжал на ипподром. У стоянки его машины обычно дежурил кто-то из журналистов, а чуть в стороне, стараясь держаться незаметно, всегда торчали несколько холуев — наездников, добровольно или вынужденно запродавшихся «великому маэстро». При виде темно-синего «ройса», медленно подкатывающего к священному месту, лица холуев менялись, они переставали болтать, незаметно затаптывали сигареты, застывали в преувеличенно вежливых, напряженно-выжидательных позах. «Великий наездник современности» почти всегда выходил сам, без помощи шофера — маленький, сухой, легкий в свои пятьдесят лет, элегантно и просто одетый. Стараясь не упустить момент, кто-то из холуев услужливо бросался к нему. Генерал останавливал его легким движением руки и проходил к служебному входу, улыбаясь хорошо поставленной простецкой улыбкой. Ответы его всегда были одни и те же. «Мсье Тасма, скажите что-нибудь о последнем дерби?» — «По-моему, ничего выдающегося». — «Правда ли, что вы разводитесь?» — «Кто вам сказал такую чушь?» — «Ваше мнение о состоянии Корвета?» — «У меня есть правило — на подобные вопросы не отвечать». Эта извиняющаяся отработанная улыбка должна была сказать всем, и прежде всего читателям, которые увидят вскоре лицо великого наездника современности Жан-Клода Тасма на первых полосах газет: «Вы уж извините, мне ведь и самому неудобно за свою популярность, я ведь человек простой — но что поделаешь».
Кронго готов был признать, что Тасма неплохой наездник. Он — был готов; но только не отец, лицо которого при одном только упоминании имени Генерала перекашивалось от ненависти, а губы презрительно шептали: «Бездарность… Вонючая бездарность…»
Вся цепочка так и тянулась через служебный вход — Генерал, за ним журналисты, потом холуи, которые спешили сейчас уладить какие-то свои дела и про себя наверняка ругали журналистов, мешающих подойти к Генералу. Здесь, на коротком пути к конюшне, должно было решиться то, что составляет жизнь ипподрома, — кто получит только что прибывшего и пока еще свободного жеребенка, кому достанется лишний грузовик специального сена, к кому переведут кузнеца из «генеральской» конюшни. Для всего этого Генералу достаточно было шевельнуть мизинцем — но он нарочно не поощрял холуев, и часто им приходилось весь путь до конюшни «самого» проделывать впустую.
При приближении к входу в «великую конюшню» журналисты останавливались. Взгляды двух телохранителей-«конюхов», постоянно дежуривших у въезда в ангар, не предвещали ничего хорошего. «Там», в темноте ангара, было царство Генерала; даже попытаться войти туда без предварительной договоренности было безумием. Кронго, несколько раз бывавший там, знал, что вдоль денников всегда медленно прохаживаются вооруженные «конюхи»; еще несколько телохранителей, не скрывая оружия, сидят в дежурке.
Но зато — какие лошади стояли у Генерала в денниках! Удивительной, сказочной красоты. Какие крупы, холки, линии шеи, какие спины… И всегда трое-четверо принадлежали к суперэлите класса «один пятьдесят». Тогда это были Исмаилит, Секретарь и Корвет.
— Да откройте же наконец… — Кронго стало не по себе. — Кто там? Фаик? Амайо? Откройте…
Стукнула щеколда, дверь отворилась. Две руки нащупали его гимнастерку. Втащили в узкую дверь, щеколда тут же захлопнулась.
— Месси Кронго… — старший конюх молодняка Фаик упал на колени. — Месси Кронго, не сердитесь… Там нехорошо…
Круглые глаза Фаика блуждали, серые губы трясла дрожь. Он то и дело оглядывался. Незаметно ощупал ногу Кронго, и Кронго понял, чего он боится.
— О чем ты, Фаик?
— Там нехорошо, месси Кронго, — Фаик говорил одними губами. — Там оборотень ходит. У финишного створа.
— Успокойся, Фаик, — Кронго пытался стряхнуть озноб, прошедший по затылку. — Успокойся, там никого нет. Как жеребята?
— Слышите? — Фаик прислонился к деннику, тело его затряслось, рот открылся. — Слышите, месси! Он без головы, вы же знаете… он давно ходит! Вот он! Вот!
Два конюха, Амайо и Седу, стояли рядом и тоже тряслись. По очереди потрогали ногу Кронго, чтобы убедиться, что это он.
— Месси Кронго, месси Кронго… — Фаик слабо постукивал ладонью по груди, отгоняя духов. — Вы ведь ньоно, вы должны понять… это безголовый ходит, Ндола-лихач… Слышите?
— Может быть, он вас ищет, месси Кронго?
За дверью было тихо.
— Перестань, Фаик, там никого нет, я видел… Незачем ему меня искать…
— Его убивали последним, месси… Вы же знаете Ндолу-лихача, он на себе рубашку порвал, нате, кричит, бейте… У него злоба в глазах… Семерых солдаты сразу застрелили, а он еще стоял… Там была большая толпа, в серой форме… У него пена изо рта пошла, он кричит, сволочи длинноносые, кончайте меня, что ж вы смотрите… Потом они ему, уже мертвому… Голову… Я сам видел… Тесаком…
— Месси, если он вас ищет, плохо, — Фаик застучал ладонью по груди. — Если у вас хоть капля вины, покайтесь… Покайтесь, месси, даже если вины нет… У вас на лице нехорошо…
— Акуйу-кикуба, — Седу закрыл глаза. — Амкуйу-манга… Акуйу-кикуба…
— Глупости, — через силу выдавил Кронго.
— Ушел, — вздохнув, сказал Фаик. Проглотил слюну. Прислушался. — Он еще раза два придет, я знаю.
— Ну, встань, Фаик, — Кронго постарался вложить в голос уверенность. — Встань. Как жеребята?
— Теперь он надолго ушел, — Фаик встал, держась за стенку денника. Потряс головой. — Теперь до утра… Пойдемте, месси, пойдемте, я вам покажу… Все накормлены, всех гулять водили, на первогодках надеты обротки, все как положено… Жеребята не сбились, ноги у всех нормальные, один слабый, лежит, но он и был слабый, как его из Лалбасси привезли… Вот, смотрите, месси, видите, все в порядке… Вот он, слабый…
— А скаковая конюшня?
— И скаковая, тоже все накормлены, всему первому году надевали уздечки…
— Почему все здесь? Почему в скаковой никого нет?
Фаик опасливо оглянулся на окошко под потолком.
— Одному там нельзя, месси… Поверьте, одному там нельзя… А втроем сразу легче… Но там все в порядке… Поверьте мне…
— В главных конюшнях?
— Так там Ассоло… Ассоло за пятерых работает, вы его знаете. Он не боится, у него отец блаженный, и он блаженный… Это защитить может…
— Хорошо… Я буду утром…
Они подошли к двери. Фаик быстро выпустил его. Кронго услышал, как стукнула, закрываясь, щеколда. Над полем стояла тишина. Наверху ясно светились звезды. В темноте он пошел наугад к главной конюшне. Он хорошо знал этот путь — мимо манежа, мимо рабочего двора, сразу за прогулочным кругом. Пахло навозом, под ногами шуршал песок. Финишный створ оставайся на другой стороне поля, у трибун. Значит, убитые и сейчас лежат там. Все местные… Кронго быстро свернул с дорожки. Опять заныл затылок. Сдавило сердце. У стены отчетливо виднелась тень. Вот две ноги, плечи. Но головы нет. Кронго прислушался, но ничего не услышал. На том месте, где была тень, пустота. Никакой тени, стена пуста. Мерещится. Он вошел в дверь. Здесь было светлее, чем в конюшне молодняка. Но почему тень была без головы? По звукам Кронго отметил, что Ассоло сделал все, что необходимо и с чем обычно справлялись несколько конюхов. Слышался хруст, ровное спокойное похрапыванье, изредка вскрикивал в стойле жеребец. Ассоло лежал на попоне в углу.
— Спасибо, Ассоло…
Ассоло виновато улыбнулся.
— Кто-нибудь приходил?
— Ассоло мертвый… — слабоумный закрыл глаза.
— Хорошо, хорошо… Лежи…
Кронго прошел в стойло к Альпаку. Многие на ипподроме считали Альпака оборотнем. Жеребец положил голову на плечо Кронго. Он медленно и беззвучно шевелил губами, обнажая крепкие зубы и нежную десну… Кронго хорошо знал десны Альпака, темно-розовые, с острыми краями… Такие десны, очень чувствительные к удилу, ездоки зовут «строгими».
Соскучился… — Кронго обнял теплую вздрагивающую шею. — Ничего, Альпак, все будет хорошо. Я тебе обещаю. Вот увидишь. Будет хорошо, будут бега, будет хорошо… Альпак, мой мальчик.
У ног жеребца лежал скомканный лист бумаги. Кронго нагнулся. Нет, это не мусор. Развернул. В тусклом свете с трудом разобрал буквы:
«Если ты африканец — страдай. Если ты африканец — молчи и действуй. Если ты африканец — сделай так, чтобы слова этой листовки знал каждый. Белые наемники и их прихвостни подло, из-за угла напали на нашу страну…»
Кронго расправил листок. Буквы различались слабо, текст был отпечатан на гектографе.
«…Они захватили столицу, а также города Бурт, Кобосс, Лунгу и Гаркорт. Войскам правительства и народному ополчению пришлось временно отступить в глубь страны. Враги не щадят ни женщин, ни детей, ни больных, ни стариков. Они объявили нам тактику выжженной земли. Ответим им тем же. Если ты африканец — бери с собой винтовку, топор, нож. Уходи в джунгли. У нас только один выход — мы или они. Ответим оккупантам оком за око, кровью за кровь, смертью за смерть!»
Кронго осторожно высвободился из-под шеи Альпака. В углу бумажки чернел знак — «ФО». Жеребец мягко тронул его губами в щеку. В конюшне по-прежнему спокойно хрустели лошади. Кронго явственно показалось, как рядом, за перегородкой, кто-то стоит. Ерунда. Альпак бы почувствовал… Но он должен быть спокоен. Он спасает лошадей. Он обязан их спасти.
Сейчас, в этой призрачной полутьме, он сам не мог бы признаться себе, почему он рвет листовку. Какое чувство заставляет его медленно, тщательно затаптывать клочки в навоз. Животный страх сдавил горло, грудь. Нет, он не может сейчас идти домой. Не может. Он останется здесь, в каморке конюхов. Они почти все пустые…
Может быть, не было ничего плохого в спокойствии, которое всегда помогало ему, может быть, ему была нужна врожденная защитная бесчувственность, инстинктивное отстранение от всего, что могло хоть как-то ему помешать? Да, он знает — он понимал страдания Омегву, они были неприятны ему, огорчали — но не задевали, ничуть не мешали продолжать вкушать счастье, продолжать растворяться в блаженной оглушительной пустоте деревни, сливаться с водой ее озера, слушать крики птиц, следить за расходящимися по воде ленивыми темно-зелеными кругами, чувствовать себя бесконечно молодым, бесконечно всесильным и думать, что он выбрал, выбрал — и так удачно выбрал, выбрал то, для чего был рожден. Он чувствовал в себе тогда бесконечную силу, которой ничто не сможет противостоять — именно в этом, в том, что он выбрал. Он понимал и страдания матери, запутанность ее жизни, даже — крест рождения, предопределенный заранее, который она была осуждена нести. Да, он любил мать. Но как часто с безжалостным эгоизмом, все с той же уверенной остраненностью он отвергал эти страдания, обвинял в них мать, ее слабость, ее доброту, даже — позволял издеваться над ними, обрушивался на них с всемогущей иронией. Иронией бога, которой ничто не могло противостоять. И конечно, страдания отца, близкого и одновременно чуждого ему человека, уязвленного честолюбца, поставившего перед собой навязчивую цель, — эти страдания также были далеки от него. И вот сейчас, сейчас, лежа в пустоте своей комнаты и глядя в потолок, он вдруг понимает — дело было совсем не в желании отца самоутвердиться. Отец знал, на что идет. Да, конечно. Удивительно, как он об этом не подумал раньше. Отец стал просто первым, кто показал, что преграда, которой все боялись и которая казалась непреодолимой, может быть легко взята.
В отцовской конюшне всегда было просторно, половина денников пустовала. Приходить туда надо было рано, с семи, а то и с шести утра, но как бы рано Кронго ни приходил, конюшня всегда уже жила, в ней уже что-то происходило, несколько дверей было открыто, лошадям задавали корм, чистились денники. Отец в грязной робе ходил по проходу, кто-то в углу кричал на недавно поступившего из завода жеребца: «Тоже, моду взял — в денник не заходить! Пошел! Пошел, черт, а то как дам!» Конюхи пытались втащить жеребца в денник, жеребец приседал, упирался, незаметно подгибал заднюю ногу, норовя ударить обидчика. Но все это оставалось где-то сзади, в стороне, проходило мимо, потому что главным тогда было не это, не жизнь конюшни, не жеребята-полуторки, не молодняк, не остальные лошади — а Гугенотка.
Не сговариваясь, они с отцом шли в угол конюшни, к отделенным невысокой перегородкой от остального помещения денникам элиты. Тогда здесь стояли всего три лошади — старый, давно ожидающий отправки на завод Пилат, четырехлеток Престиж, как оказалось, совершенно зря приобретенный мсье Линеманом за большие деньги, и Гугенотка. Вороная, невысокая, с прекрасной головой, короткой прямой спиной, она при появлении людей оборачивалась, внимательно смотрела, бесшумно задерживая дыхание, — будто ждала, что они скажут. Отец доставал морковку, долго вытирал ее рукавом робы. Гугенотка не торопилась, смотрела настороженно, будто даже сторонясь лакомства. Наконец, с деланным безразличием прянув ушами, дрожащим упругим хоботком вытягивала губы, трогала морковку, всасывала ее и только после этого осторожно перебирала зубами. Накинув полууздок, они с отцом вели Гугенотку во двор, проваживали, проверяя ход. Гугенотка пользовалась случаем, фыркала, играла, задирала голову. Потом они возвращались в конюшню к приготовленной в проходе качалке. Гугенотка, пока дело не доходило до тренировок, всегда шла расслабленно, вяло. Ее копыта со специальной мягкой ковкой, стоившей отцу нескольких бессонных ночей, глухо стучали по деревянному настилу. Закладывая Гугенотку, отец высовывал язык, его пушистые неряшливые светлые брови хмурились, глаза закатывались под лоб. Хотя сбруя у Гугенотки давно уже была подогнана, отец каждый раз придирчиво проверял, не натирает ли налобником и дольником уши, не мешает ли нижняя часть хомута, не теснит ли сверху хомутина, долго трогал уязвимые места, прежде чем закрепить седелку. «Ты все помнишь?» — «Да, па». — «Ну, пошел». — «Я помню, па». — «Пошел, пошел…»
Кронго помнит ощущение всесильности, уверенности, когда он выезжал с Гугеноткой из конюшни и, чуть подобрав вожжи, пускал ее на круг, где уже ехали шагом, тротом или рысью около трех десятков лошадей. Кронго отлично чувствовал Гугенотку, и она прекрасно слушалась его и, как ему казалось, в конце концов уже отлично знала, почему ее не пускают на контрольных размашках в полную силу. Так, будто понимала, что они хотят скрыть ее настоящую резвость. Ход у Гугенотки был легкий, ровный, пружинный, задние ноги Шли чуть вразброс, в их движениях даже на слабом троте угадывалась стальная скрытая сила. Прислушиваясь к ровному, как метроном, стуку ее копыт, вдыхая запах ее тела — запах хорошо вымытой молодой здоровой лошади, — Кронго старался отвечать на ее понимание тем же: посылы делал только голосом, принимал на вожжи как можно ровней, свободней и мягче, при первой возможности сдавал вожжи. Он старался не обращать внимания на то, что происходило рядом, на дорожке, на двигающихся мимо, отстающих или обгоняющих его лошадей, на мелькавшие лица знакомых наездников. Иногда, по появившимся у бровки фоторепортерам и по двум-трем охранникам, садящимся обычно на скамейке у выезда на круг, он угадывал, что на дорожку выехал Генерал. «Великий наездник современности» работал только с двумя лошадьми — Корветом и Исмаилитом, объехавшими в последнем дерби двух американцев, в том числе — знаменитую Петицию. Генерала на дорожке можно было легко узнать по посадке — Тасма сидел в качалке сгорбившись, по-птичьи подавшись вперед над упершимися в передок ногами. Конечно, главным соперником Гугенотки мог быть только Корвет, и было ясно, что на Приз Генерал заявит именно Корвета.
Корвет был мощным рыжим исполином с высокими ногами и длинным, за счет большого крупа, корпусом. Выезжен жеребец был прекрасно и так же прекрасно сложен, — но он удивлял не конституцией, не этим несколько картинно выраженным строением фаворита, не идеальным порядком. Потрясал его ход — ровный, безостановочный и всегда с огромным запасом. Казалось — резвость Корвета, машинная бесстрастность его хода безграничны, все зависит только от посыла.
Но если Генерал и был в чем-то силен — то именно в посыле.
Первая ласточка появилась в начале сезона, задолго до розыгрыша Приза. Они с отцом сидели в жокейской, заполняя недельный график, когда заглянул старший конюх Диомель:
— Шеф, там Зиго вас спрашивает. Пустить?
Зиго был профессиональным «жучком», из тех, кто живет за счет игры. Из тех, кто постоянно ошивается около конюшен, вынюхивает все, что касается заявленных лошадей, и всегда готов — за одно только посвящение — участвовать в подставной игре. Конечно, Зиго был богат. По их кодексу Зиго был обыкновенным подонком — из тех, кого отец, неподкупный Принц Дюбуа, особенно ненавидел.
— Слушай, Диомель, ты что — не видишь?
— Шеф, я бы не обращался, но…
— Гони в шею.
— Хорошо, — Диомель сплюнул. — Но он говорит — важное дело.
— Ладно, черт с ним. Только — сам понимаешь.
— Конечно, шеф.
Это означало: впуская, надо закрыть все денники и провести Зиго по боковому проходу.
Зиго вошел — сорокалетний блондин небольшого роста, одетый с иголочки, плотный, узколицый, голубоглазый, с профессиональным выражением лица. Это было выражение неподкупной честности, которое Зиго каким-то образом носил постоянно, как маску. Когда Зиго вошел в жокейскую, первым, на что обратил внимание Кронго, было однообразно, непрерывно повторяющееся движение его шеи — он дергал ею вверх и вперед.
— Здравствуйте, — движение шеи вверх и вперед. — Здравствуйте, мсье Дюбуа, — вверх и вперед. — Привет, Морис.
Казалось, ворот идеально отглаженной рубашки мешает Зиго — и именно поэтому он сейчас так часто дергает шеей. Шея будто хотела освободиться от рубашки.
— Добрый день, — отец прищурил глаза и оскалился; казалось, каждое слово приносит ему мучение. — Что… надо?
— Видите ли, я хотел очень серьезно поговорить, — шея Диго двинулась вверх и вперед. — У меня очень серьезный разговор.
Отец неподвижно смотрел на Зиго, и тот перестал дергать шеей. На Зиго был новейший, очень дорогой летний костюм, безукоризненно подобранные ему в тон носки и туфли. В левой руке, на среднем пальце которой красовался перстень, Зиго держал небольшую кожаную сумку, ремешок которой был обмотан вокруг запястья.
— Ну — говори.
— У меня очень серьезный разговор.
— Ты что — имеешь в виду Мориса?
— Ну… понимаете, Дюбуа…
— Он останется. У меня от него секретов нет.
— Ну, как хотите.
— Впрочем, даже если бы и были, он все равно бы остался.
— Хорошо, — Зиго оглянулся, посмотрел на стул и, решив по взгляду отца, что его никто не пригласит, сел сам. — Черт, жизнь сумасшедшая, — Зиго улыбнулся, дернув шеей. — Носишься, как ковбой, из седла в седло. Только, Дюбуа, давайте сразу — меня попросили, мне в общем все равно.
Странно — Кронго тогда почувствовал какую-то плотность воздуха, возникшую в жокейской.
— Что все равно?
Зиго освободил от ремешка запястье, положил сумку на стол и медленно открыл застежку-молнию.
— У вас нет ничего выпить?
В углу жокейской стоял бар, но отец не шевельнулся.
— Это — зачем?
— Когда передаешь такую сумму, надо выпить.
— Какую сумму? — отец привстал. — Если это деньги…
— Подождите, Дюбуа, — Зиго дернул шеей. — Вы же не знаете, какие это деньги. — Он вытащил одну за другой четыре толстые пачки. — Здесь двадцать тысяч долларов. По пять тысяч в каждой пачке.
Зиго был из окружения Генерала. То, что пачки десятидолларовых бумажек лежали сейчас на столе, могло означать только одно — Генерал что-то пронюхал и боится. Во всяком случае, если даже не пронюхал, потому что пронюхать было почти невозможно, — он что-то почувствовал.
— За что?