Владимир Маканин
Удавшийся рассказ о любви (сборник)
Голубое и красное
Глава 1
Мать и отец, именно что слившиеся, ничем особенным и рознящим в детстве ему не запомнились; очерчиваясь, они лишь много позже разделились как люди, приобретя в его глазах и судьбу, и свои лица. Но позже было всякое, в детстве же он чуть ли не путал их, хотя, конечно, не путал. Атмосфера безындивидуальности родителей, обыденной неразличимости их была характерна, привычна, и, кажется, родители только и делали, что работали: возможно, там у них и была своя жизнь. Он же был с младшими братьями, потом он был на улице, потом он был в школе – где и с кем угодно, но только он не был с ними, приходящими с работы поздно, наскоро ужинающими и уходящими утром так рано, что он их не видел. К тому же отец и мать не только не спорили на рознящие их темы, на кровные, скажем, они вообще мало спорили, оттого-то бабки, бабушки и были ему удивительны, а в память запали – разностью.
Как тихий стук швейной машинки в угловой дальней комнате и как крыльцо барака с железными скобами, о которые при входе очищают ботинки, мать и отец не замечались, как не замечались и прочие. Из всех взрослых в бараке выделялась разве что Нина Федоровна, которая, когда удавалось, хватала за ухо и, выкручивая, вела к окну, чтобы в полутемном бараке лучше видеть и лучше оценить мальчишеский испуг. Там только, у окна, она давала волю рукам. Оправдываться было бесполезно, да и попросту не нужно: царило еще и
Если в деревне был простор, то возле бараков тоже ведь были пустыри, и притом пустыри с огромным размахом и без единого дерева, а на пустырях взлетали птицы, крупные, подчеркивающие в перспективе даль, а за пустырями были в заметном уже отдалении горы, наползающие одна на одну, но не давящие. Да и в самой избе ненамного просторней, чем в бараке: сени загромождены кадками и примитивным верстаком, оставшимся еще от прадеда, не говоря уж о догнивающих хомутах и старом тряпье, с которым в избах не расстаются. Люди! – вот оно. Его осенило не взрослого, а в детстве и сразу, и если растолковать он пока не мог, то слово найденное уже знал,
Он не раз слышал, а помнил и посейчас, как человека, откуда-то приехавшего (из деревни ли, из другого ли города: из
Он может поклясться, что люди, жившие в бараке, улыбались, то есть они настолько уж
Когда в то лето, в одно из послевоенных, маленького Витю-Андрея отвезли к бабушке Матрене в обычную уральскую деревню, чтобы подкормиться, стоял июнь. Время тут можно назвать точно, время школьных каникул: был синий ласковый, еще не выцветший уральский июнь, отвезли же Витю туда почему-то одного, без братьев, что дало ему странную незанятость и неожиданную возможность одиночества.
Позднее, а впрочем и тогда тоже, он называл это время –
Он приехал один, приглядываемый каким-то бородатым дядькой, а бабка Матрена встретила его на станции, усадила в телегу, и они ехали и ехали – в телеге же он заснул, ничего не помнил, а сонного его переместили на лавку, и вот он проснулся в избе, на лавке, укрытый, теплый, и бабка Матрена ахала над ним: «Ах ты мой родной, ах ты мой ненаглядный Витенька!..» Но и под ахи за столом ее сдобнушка сначала ему не показалась: ржаная, жесткая, печенная в печи лепешка. Молока тоже он не пил давно – часом позже он рванулся к пище и ел без разбора, яростно и алчно, вплоть до поноса, но в тот первый час по прибытии попросить молока он постеснялся: был вымуштрован недоеданием.
Узнать, большая ли эта деревня (в двадцать дворов) или же маленькая, он не умел, однако и не узнавая, чувствовал, что деревня мала: было мало детей, не было той скученности пацанов и девчонок, какая обычна для среды городской и даже поселковской. Дворы были отнесены далеко, и соответственно были далеко дети – лишь вдали мелькали их ситцевые рубашонки. И вот в долгом и, казалось, никак не кончающемся одиночестве он мог ходить теперь все расширяющимися кругами: рассматривая и узнавая выпавшую ему географию: тесноты не было – была свобода. Был спуск к речке по огородной тропе. Была полынь в рост человека – стояла серо-белыми островами. Была картошка, и были грядки.
В какое-то, еще более давнее лето он уже был здесь с младшим братом, и они между собой говорили, а если не говорили, то подразумевали, что все это – и бурьян, и острова полыни, и муравьиная куча, – все это «наше», предполагалось: «твое и мое», но теперь по логике это было только «мое», и мальчик, понимая, все же боялся помыслить ясным этим словом – так много было всего, так широк горизонт, так высоки столбы пыли и так крут и прекрасен спуск к речушке.
Пораженному огромностью, обширностью владений, ему приснился в первую же ночь сон – типичный сон первоклассника, в недрах которого он потерял свою пишущую ручку; он ходил по поселку и на всякий случай спрашивал у мальчишек, кто ручку украл, но тут на улице, вынырнувший, появился его детский враг, он же враг и его брата – Дуло, с куском хлеба. Кому-то Дуло давал откусить, кому-то отказывал – наконец протянул ему, маленький Ключарев откусил, но тут же и отпрянул, пораженный запахом: там, в хлебе, был замешен кусок человечьего пальца с ногтем. Мальчик рыдал и бился: «Это…
Утром, едва проснувшись, он без промедления хотел есть, хотел яростно и жгуче, давился, глотал и вновь давился, а бабка Матрена причитала: «Ах ты мой родной, ах ты мой ненаглядный!..» – она прятала чугунок с дымящейся картошкой, перехватив же алчный его взгляд, вновь вынимала и, зная, что любит молоко, давала ему горячую картошку теперь уже с холодным молоком, тогда он впервые ел это блюдо, поразившее вкусом.
Но никого не было. Однажды лишь прогрохотала телега, встала, и хромой мужик напоил лошадь; не выпрягая, он поил из ведра. После бега лошадь подрагивала, опрокинула ведро, и мужик снова набрал ей – он загляделся на плавающего мальца, и лошадь, как бы в обиде, вновь опрокинула мордой ведро, не выпив и трети. И еще раз набрал он ведро, звякнув дужкой; он не спешил, он помочился в кустах, потом покурил и, проходя мимо, кинул окурок не в речушку, а на землю, где и затоптал, а малец все плавал, стараясь не задевать ногами дно и плыть честно, поскольку был на виду. Мужик сказал, почувствовав, что ждут его одобрения: «Ишь лягушонок!..» – и ушел, телега загрохотала и скрылась.
Деревенские мальчишки, скучившись, тихие и малым числом, все-таки окружили его; дело не шло к драке, хотя драка и могла случиться, – с их стороны был простенький род любопытства и отчасти выяснение, кто есть кто. Они были полуголые, в старых латаных штанишках, подвязанных веревками, а то и просто сильно спадающих и державшихся непонятно на чем, – он же был в чистенькой рубашке и в ладных новых брючках; он уже сбычился, готовый к драке или к иному выяснению личности, однако бабка Матрена была тут как тут. Она увела его, одной рукой дернув на себя и не отпуская, а другой походя, но точно раздавая подзатыльники мальчишкам из окружившей его медлительной деревенской стайки. Они не убегали – это поразило его. Они стояли, лишь чуть отворачиваясь от удара, и рука старухи доставала их без труда. Они как бы ждали: медлительно и с готовностью они ждали результата своего знакомства – некоего нового знания, и вот в виде подзатыльников, которые как-то переводились на их пацаний язык, они это знание получили.
Бабка Матрена, его руки из своей шершавой не выпустившая, повела домой – по пути, увидев кого-то из матерей этих пацанов, бабка Матрена разинула беззубую пасть и стала вдруг громко, крикливо браниться, чего он никак за бабкой Матреной не подозревал: подзатыльники мальчишкам она раздавала почти молча. Кричала бабка Матрена про какую-то корову, потом про забор, потом про церковь в Ново-Покровке, она кричала долго, набирая тон и нерв, – и уже тех, на кого она кричала, стало трое, а подошла и четвертая женщина с полумешком картошки за плечами, – бабка же все кричала, лишь постепенно переходя на больную тему: на них, посмевших окружить маленького Ключарева:
– …И пусть не трогают и обходят его стороной – иначе я им не такую беду сотворю! Пусть кошкам хвосты крутят, уберите от Витеньки своих сопливых! Он им не чета!..
И – вновь про корову и про упавший забор; а когда вернулись в избу, когда маленький Ключарев уже напрочь остыл и с ленцой даже спросил: «Чего, бабка, так ругалась?» – она ответила: «Не твоего ума дело». Снисходя, все же пояснила: Не обращай, мол, внимания, ненаглядный, деревенские бабы, мол, любому случаю рады, чтобы поговорить, – скучна у нас жизнь, работа да снова работа, а работа от слова «раб», – знал ты, ненаглядный, про это?
Но ему не понравилось, даже и царапнуло, что он «не чета» кому-то: не боялся он окруживших его мальчишек, более того, он уже по лицам их вялым видел и знал, что мальчишки городские, каким был он сам, куда злее и жестче, он был именно зол и жёсток в мальчишьих драках с остервенелым визгом и с хватаньем железки ли, кирпича ли, всего, что на земле и что подвернется под руку, а если не подвернется, то и кусался отменно; умело владел он также и
– Бабка Матрена, – спросил он, шмыгая и вытирая сопли, – это почему же я им не чета?
– А потому, – сказала она.
Он подумал и спросил вновь:
– Почему?
– Потому что ты –
Одиночество замкнулось, и мальчишки деревенские к нему больше не подходили – один раз, правда, кинули издали земляным, рассыпавшимся на лету камнем, но и все. Некоторое еще время его потерзал стыд – стыд чистенького мальчика, которым он не был, а эту рубашечку и брючки мать специально купила для поездки в деревню – для вида. В одиночестве обнаружилась, или, лучше сказать, нашлась, своя красота, но не сразу.
Куча муравьев, высокая муравьиная куча, шла взамен груды консервных банок, что у них за бараком, – там была целая пирамида таких банок, ржавых или свежих, всегда выеденных дотла. Для него гора банок была прежде и раньше, чем гора муравьев, но детское сознание, различая, уже понимало, что гора муравьев в некоем первородном смысле была и есть раньше и первей горы консервных банок, и вот эту-то обратность ему предстояло теперь неторопливо восстановить.
Глава 2
Он слышал – остановилась телега, и, к окну выскочив, увидел бабку Наталью и рядом с ней еще бабулю с какой-то нелепой прической на голове; обе они снимали с телеги чемоданчики, коробочки, совали рубли подвезшему их и, суетясь, отряхиваясь от соломы, что-то спешно и взволнованно говорили. Он уже вылез на крыльцо, щурясь от яркого солнца, и вот бабка Наталья (она сказала той, другой бабуле: «Подожди, Мари»), как крылья раскрывшая руки, с цветасто-голубыми рукавами платья, кинулась на него: «Ты мой золотой, ты мой серебряный!» – она быстро вдруг присела, опустилась разом на корточки и, сделавшись одного с ним роста, чмокнула в левую щеку, потом в правую, а потом – в губы. Он любил, когда бабка Наталья его целовала, от нее пахло сладко и сухо. Она поднялась и теперь стояла, прямая, худая, тогда он не знал слова «стройная», а в руке держала его руку. «Ну вот, ты его видишь, Мари!» – торжественно объявила она той нелепой бабуле, он же, маленький, стоял, чувствуя себя смущенным, оттого что бабуля Мари так пристально его разглядывала.
В той суете он, конечно, ничего не увидел.
Именно с косынок и началось различение, если не различие. В деревне не было не только церкви, но и сельпо, уж очень была мала, – и то и другое находилось в Ново-Покровке, в пяти-шести километрах. Оттуда и возвращалась утром следующего дня бабка Матрена, накупившая ему и гостьям-бабулям конфет: леденцов и карамели. Он увидел бабку Матрену посреди дороги, когда она, придерживая кульки у груди, разговаривала с деревенскими, и деревенские подсмеивались над ней – чего это, мол, ты вырядилась?.. Приглядевшись, он увидел: и точно, бабка Матрена была в яркой алой косынке, купленной, видно, заодно с конфетами.
В ту минуту он шел без причины.
– …Купила себе косыночку – а что ж? а чем не косынка?
– Да что это ты, Матрена, на старости лет – красную? Смех только!
Бабы смеялись. И бабка Матрена с ними смеялась.
– А у меня ж гостья, – говорила она, – ва-а-аж-ная такая, пава из себя. А цвет этот она, думается мне, не шибко уважает!
Все вновь рассмеялись.
– А ничего, Матрена, что ты как молоденькая будешь?
– Ничё – цвет как цвет, косынка как косынка. Ее раздражать станет, а мне и смешно посмотреть!
– Она ить тоже старуха?
– Ясно.
И еще спросили Матрену:
– А вторая-то кто?
– А та при ней. Тоже вроде родственница. Я с той и вовсе разговаривать не стану. Куклёха!..
Тут он подошел ближе, и бабка Матрена, смутившаяся, запричитала: «Ах, внучек мой, ах, родной, ах, ненаглядный!» – и ворчливо затараторила, повернувшись в сторону собеседниц: «По домам, по домам пора – болтаете невесть что! Косынку нельзя купить, чтобы срамно не болтали». И опять ему: «Не слушай их, внучек, дуры они, я их сто лет знаю, как были дуры, так и сейчас остались!..» – и за руку скоренько повела его по дороге к избе, к дому, где сидели две другие старухи, и одна из них в голубой косынке.
Тогда он впервые заметил меж родными его бабками – меж матерью матери и матерью отца – что-то вроде неприязни; это была не неприязнь, это была своеобразная, уже давняя ненависть, но, даже и услышав про это, он, конечно, не понял бы и не принял тогда столь жесткого слова. В жаре, в зное он бы и вовсе пропустил слова о косынке или о косынках, но тут было еще и совпадение:
Бабка Наталья и ее чудаковатая Мари, обе расположившиеся в дальней комнате избы, вынесли ему этот костюмчик, а они именно как подарок вынесли, вывели, как нечто живое, под руки, после чего, разумеется, велели ему примерить. «Ах, как хорош! Ах, хорош!» – заахали они, и даже бабка Матрена, пришедшая и помывшая руки после огорода, сказала: «Н-да…» – и аж потемнела, так костюмчик был хорош; тогда-то она, ревнивая, и побежала за конфетами, – нет, они вынесли ему в подарок еще и сандалеты, и вот тут бабка Матрена побежала за кульками в Ново-Покровку.
Но он наотрез, одеждой уже травмированный, сказал, что костюмчик ему не нравится, сказал он спокойно, с холодком разбивая сердце старухам, – дура Мари даже всплакнула, бабка же Наталья, более мудрая, огорчилась, но не сдалась: это пройдет, мол, известная детская причуда, а неприятие, мол, лишь поначалу, пока костюмчик новенький. Он стал снимать. Бабка Наталья сказала, как повелела: «Андрей, костюм носи!.. И ладно, если испачкается! Для того и куплен – пачкай, милый, однако носи!» – но тут вмешалась и возразила из своего угла бабка Матрена, задетая, в сущности, лишь тем, что ее внука назвали Андреем: «Костюмчик хороший – однако пачкать-то не обязательно, пусть носит по праздникам:
– Пусть носит и по праздникам, и помимо, – сказала бабка Наталья своим непререкаемым голосом. – А богачей, не знаю, слышали ли вы об этом, давно нет.
Неприязнь бабок, взаимная, была для него явлением новым и необычным. Он не знал примера, а возникавшие в бараке ссоры, частые, шумные, в счет не шли: он понимал ссоры как необходимое дополнение к мирной жизни или даже как некое уравновешивание мира, но не как неприязнь. Мать и отец, не гордецы и вполне люди своего времени, никогда не говорили о разности своей, да они и не были разными – разговоры их были общи, а ссоры понятны. И лишь однажды, и притом направленно роясь в памяти, Витя-Андрей отыскал один-единственный разговор, как бы разделяющий отца и мать, но и тот разговор лишь подчеркивал, что былой раздел не болит. Было так. Их желчная соседка в бараке ябедничала матери или же просто жаловалась на кого-то, на чью-то семью; вот, мол, он и она никак не живут в мире из-за разности привычек, а также – подчеркнуто было – из-за разности былого благосостояния их бабушек и дедов. В таком стиле, многословном и, может быть, провоцирующем, шел разговор, однако мать откликнулась просто, равнодушно и с той степенью небрежности, что заподозрить ее в осторожности или в лукавстве было невозможно. Мать сказала: «А у нас на этот счет просто. Мои вовсе из бедных, из крестьян, да и его родители – баре, а в
И теперь неприязнь удивляла, неприязнь не имела понятной ему основы.
– Бабка, – спросил он, – почему ты их не любишь?
– Не знаю. Так уж случилось, милый.
Бабка Матрена доила корову, а он стоял подле. И пока молоко дзинькало, тоненько билось в ведро, бабка Матрена, привычно оттягивая корове соски, завела вдруг рассказ – ты, мол, не думай, милый, что
Корова стала переступать с ноги на ногу (запахло прелью и навозом), и бабка Матрена прикрикнула как на лошадь:
– Н-нну!..
После чего продолжила рассказ о том, как ей, бабке Матрене, сидя в креслах посреди огромной квартиры, бабка Наталья сказала: ты, мол, милая, пойди да продай, что привезла, нам всего этого добра не надо. Нет-нет, никаких гостинцев. Привезла же им бабка Матрена сала да еще косынку, красивую, уж она не помнит цвета, да мешочек овсянки, да еще чего-то. Так и сказала ей бабка Наталья: «Продай поди…» Она побыла в их квартире около получаса, а потом ей пояснили: ночевать, мол, у нас тесновато – ступай в гостиницу, и не дать ли денег тебе, если у тебя на гостиницу нет?.. Ну, ясное ж дело, отправилась бабка Матрена, но только не в гостиницу, а на вокзал, она и не знала, что это за такая гостиница, города она боялась, пошла на вокзал, – там-то на нее, спящую, уронили ночью большой чемодан, расшибли руку, рука зажила, а вот ноготь изувечился: памятка… Она сказала:
Тут же и как бы опомнившись, бабка Матрена вздохнула:
– Не жалуюсь я… Они меня так или не так, а все же пустили в дом, напоили чаем – а я, нагрянь они ко мне в те дни, может, и вовсе бы их шуганула: грех вспомнить! ох, мог быть грех! – И бабка трижды перекрестилась, шевеля губами и выпрашивая неслышное прощение за что-то, что могло быть.
Бабка продолжала доить, а он пошел к плетню, уяснивший, что неприязнь не только существует, но и – давняя. По-детски ему захотелось мира, мира вообще и мира меж бабками, а кино в то время уже стало одним из самых распространенных способов мечтания (мечтали движущейся перед глазами кинолентой – мечтали и как бы еще и еще прокручивали желанный фильм, то останавливали, то гнали вперед-назад, как пьяный киномеханик; это было настолько удобно, что не просто, а даже и трудно было предположить, как же мечтали девочки и мальчики докиношной эры), и вот он вышагивал вдоль плетня, потом вниз по тропинке, а в голове крутился фильм примирения, где бабка Матрена вовсе не собиралась шугануть бабку Наталью, она, правда, стояла у ворот с огромной метлой – ворота тоже были огромные, с кольцами, и бабка Матрена ходила там дозором час и два. Иногда в жару она пила квас, бидон с квасом стоял тут же, иногда подремывала, но, едва показывались на дороге люди или телега с людьми, бабка Матрена вставала и, держа метлу на отлете, суровая, вглядывалась. Она отирала пот красной косынкой, а вот и появлялись, приближаясь к воротам, бабка Наталья и ее Мари. Они начинали рыться в своих чемоданчиках, ища некие пропуска, – пропусков не было (они их забыли), но бабка Матрена из доброты пропускала их внутрь, и вела в избу, и сажала за стол.
Менее удавалась ему часть вторая, где бабка Матрена приезжала в град Москву, который ему представлялся городом, состоявшим сплошь из домов с зубчиками на манер Кремлевской стены; с узелком, усталая, бабка Матрена приходила к
Не постигая вполне, он, однако, чувствовал неодолимую тягу к этому их примирению и все играл и играл, подчас до подступающих к глазам слез, фильм о матери отца и о матери матери. Они без конца гостили. И среди прибытий их и отъездов, встреч у ворот и провожаний, в которых маленький мальчик тоже непременно участвовал как свидетель, если не как соучастник, – среди сладостно знакомого действа, он вдруг оглядывался, и выяснялось, что никакого кино нет и что он шляется в полном одиночестве по тропе, а то и стоит посреди огорода бабки Матрены и рвет сладкие незрелые стручки гороха.
Глава 3
Маленький Ключарев скучал по машинам – в деревне их не было, а все же одна грузовая, каким-то чудом возникшая, пролетев и проскочив махонькую деревню, оставила свой невеселый след: задавила кошку, которых было здесь неисчислимое множество. Кошка валялась на обочине, и деревенские ее попросту не замечали, не заметил и он, но заметили гостьи – Мари и бабка Наталья: обе вдруг шумно о ней, раздавленной, заговорили, и тогда мальчик тоже вспомнил, что действительно валяется возле дороги кошка – сам видел.
– …Не понимаю, – клекотала Мари, – русская деревня, насколько уверял Толстой, очень чистоплотна по природе своей, и тогда откуда же это безразличие? Это же недопустимо гигиенически. Это же черт знает что!
– Моя дорогая Мари, граф Толстой не очень-то… – И дальше бабка Наталья заговорила на французском.
– … – ответила Мари.
– …
Мари вынырнула вновь на взволнованном русском:
– И все же клянусь, Натали, я сама готова пойти и ее закопать. Это же зараза!
– Так и сделаем, Мари, кстати, и пример будет…
Они вели разговор в следующей позиции: старушка Мари читала книгу, вглядываясь близорукими глазами, а бабка Наталья вязала, бабка Матрена, в разговор их не вступая и сидя поодаль, штопала какую-то свою штопку. На время прервавшись, она притащила дров, подтопила печку – и вновь штопала.
И сказала, вставляя свое словцо в общие:
– Конечно ж, надо зарыть. Дождутся, что мальчишки в чей-то колодец ее бросят! Вот и болезни пойдут – в Ново-Покровке уж было такое!
Мари всплеснула руками:
– Чудовищно! И ведь действительно будем воду пить – не зная! – Она обратилась к бабке Матрене уже впрямую: – Уважаемая Матрена Дормидонтовна, скажите, на который день колодец прованивается, если бросят кошку, я думаю, лишь на третий, да?
– Шут его знает, – ответила та.
– О господи! – заохала Мари. – Натали, я, ей-богу, пошла бы сейчас, взяла эту кошку и снесла бы в лесок или в поле, но даже и сто метров расстояния мне кажутся невыносимыми при одной мысли, что, пока ее несешь в руках, вокруг тебя облако микробов…
Бабка Наталья поправила ее:
– Чтобы как следует отнести от деревни, нужно не сто – тут нужен километр целый.
– Ну что ты, Натали, необходимо метров триста, не больше.
– А я говорю: километр!.. Заразу и ветер разносит!
– Триста метров!
– Триста метров – это ничтожно мало, Мари.
– Натали, ты такая спорщица!
Спор о расстоянии, на которое необходимо оттащить кошку, казалось, был бесконечен:
– Триста ли метров, пятьсот ли, но ты, Натали, только представь: в одной руке ты несешь кошку, в другой лопата, идешь, а вокруг тебя, наукой это уже доказано, облако микробов, ты идешь именно как в облаке – и все время дышишь! Для нашего возраста, Натали, подвергать себя такой опасности – преступно!
– И не подумаю, – неожиданно сказала бабка Наталья. – Тьфу! Я, моя дорогая, на нее даже и не взгляну!
– Но ты же ее видела!
– Не видела я ее – это ты замечаешь всякую гадость! Еще в молодости, вспомни-ка, что говорили про тебя наши…
– Натали! Я тебя прошу. – Мари, а вслед за ней и бабка Наталья перешли на лихорадочный французский, споря и обвиняя друг друга.
Маленький Ключарев, подремать не сумевший, тем временем спустился с печки – он вяло зевал, потягивался.
И вот бабка Матрена, подымаясь, сказала ему: