Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Посевы бури: Повесть о Яне Райнисе - Еремей Иудович Парнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еремей Парнов

Посевы бури

Повесть о Яне Райнисе

ГЛАВА 1

Бессонно стекленеют очи вмурованной в стену головы. О чем она шепчет немыми губами отверстого рта? Уж не о том ли, что полярное свечение над Янтарным морем предвещает беду? Третью ночь трепещет оно над заснеженным побережьем. От Либавы до самой Виндавы над непроглядным морем мечутся колдовские вспышки, острые и зеленовато-бледные, как игольчатые кристаллы соленого льда. Завораживающим блеском тиранят небо колючие шпили. Новогодним рождественским нафталином переливаются дюны на побережье. Всюду блеск несказанный, затаенная угроза и скрытое торжество. Не оттого ли в губернских столицах Митаве и Риге так увеличился спрос на шампанское. По собраниям, ресторациям и ферейвам распространилась мода гасить огни и, стоя у мерцающих окон, следить игру призрачного и голубого, в скудном ночном озарении, аи. Некий поручик Малоярославецкого полка, растревоженный сумеречной тоской, даже выскочил под северное сияние, чтобы выстрелить себе в сердце. Случай этот, достойно отображенный в газетах «Ригас авизе» и «Тевия», лишь укрепил обывателя в исконном суеверии, что сполохи предвещают беспокойство и неминуемые бедствия.

Крупных общественных потрясений, однако, не предвиделось. Говорили о холере, которая опять поползет с юга вслед за весной, о неопределенных видах на урожай, наконец, об ожидаемом снижении учетных ставок. Прошлогодние забастовки, вспыхнувшие на заводах Эйкерта и Балтийском стекольном, для обывателя прошли почти незамеченными. Даже новая затяжная забастовка текстильщиц на «Джуте», которую поддержали рабочие не только Риги, но и Либавы, не вызвала в обществе сколько-нибудь значительной озабоченности. Разумеется, от губернского начальства, полицейских властей и влиятельных господ из промышленно-коммерческих кругов не укрылись те неожиданно тревожные признаки, которые обозначились в приливе стачечного движения на третьем году нового века. Власти не могли не принимать в расчет того, что рабочие возмущения явственно утрачивают признаки буйной и неуправляемой стихии. Напротив, с каждым разом они приобретали черты все более спокойной, но уверенной в себе и непреклонной силы. Словно повинуясь указаниям невидимого дирижера, стачечные аккорды сливались в некую симфонию с четко прослеживаемым нарастающим ритмом. Испытанное средство — голод — переставало быть действенным, ибо сразу же за объявлением забастовки следовал широкий сбор средств по всему побережью. Ткачих с «Джута» и рабочих с Илгуциемской фабрики поддержали железнодорожники, докеры, металлисты. Сам факт, что ткачихи смогли выиграть трудную многонедельную забастовку, значил очень много, но еще знаменательнее, еще многозначительнее была победа рабочих на трех других мануфактурах, где хозяева сразу же согласились удовлетворить требования стачечного комитета. Тихая эта победа, завоеванная нелегкой ценой всех предыдущих классовых столкновений, стала едва ли не самой грозной из вех озаренного полярным сиянием нового года.

И первыми, кто понял это с холодной трезвостью, были не губернаторы, не полицмейстеры и даже не озабоченные прагматики из вездесущего охранного отделения, а фабриканты, уступившие требованиям рабочих. Их подвигли на это отнюдь не идеи графа Толстого, даже не страх перед разрушительной народной стихией, а прежде всего чисто деловые соображения. Убытки, которые неизбежно последовали бы за остановкой производства, не шли ни в какое сравнение с вынужденными затратами на повышение оплаты труда. Как показал опыт «Джута», забастовки могли принять затяжной характер. Благоразумнее выходило уступить, тем более что маячившая на горизонте депрессия все равно обещала резко скостить не только оплату, но и число занятых.

Так незаметно для общества и в высшей степени благоразумно был, нет, не разрешен, а лишь временно отсрочен глубочайший из кризисов отмеченного небесным знамением года. О другом же общественном потрясении, поистине судьбоносном, — войне — не было и разговоров. Даже мысль о ней не всколыхнулась в тиши купеческих особняков Александровской, Суворовской, Рыцарской улиц, гильдейских домов Старого города и в самом Рижском замке, соединенном со всей империей гудящими нервами телеграфной проволоки. Но, невзирая ни на что, она уже существовала, пусть покамест как некая возможность, и сила ее соблазнительного давления крепла час от часу.

Высказанная наобум, за консоме с пашотами и раками «а-ла бордалез», она запала в голову Плеве, прочно угнездилась там и стала ждать своего часа, дабы предстать вскоре перед ошарашенным миром как политическая реальность.

— Чтобы удержать революцию, ваше величество, — объяснил Плеве вдовствующей императрице, которую в интимном кругу прозвали Гневной, — нам нужна маленькая победоносная война. Вот увидите, она породит чувство единения народа с государем.

История не сохранила подробностей касательно арктического сияния над Санкт-Петербургом. Да и при чем тут сполохи и знамения, если ни сам император, ни его министры, двор и Государственный совет никогда не слыхивали про древнее поверье куршей и ливов. Даже не подозревали, что главный языческий бог балтов: Перконс латышей и Перкун литовцев, не кто иной, как славянский громовержец Перун. Зато все были достаточно хорошо осведомлены насчет того невидимого дирижера (жандармское определение), который постепенно прибирает к рукам «стачечные оркестры» по всей империи: от Царства Польского до Владивостока.

В Риге социал-демократические кружки слились в единую организацию к августу 1899 года. Затем городские комитеты образовались в Либаве, Виндаве, Тальсене. Движение ширилось подобно пожару, и уже в 1902 году комитеты объединились в Латышскую социал-демократическую организацию. Политические эмигранты, в том числе и участники разгромленной охранкой группы «Новое течение», создали в Лондоне группу латышских социал-демократов и начали издавать журнал «Социал-демократе».

Перед отъездом в эмиграцию в Риге побывал Ленин. На конспиративной квартире в доме № 16 по Елизаветинской улице он встретился с латышскими революционерами. Несколько месяцев спустя в городе была создана искровская группа РСДРП, в которую вошли русские рабочие с рижских заводов и студенты Политехнического института. Среди ее активистов выдвинулись Колышкевич и Степан Шаумян, организовавший студенческий нелегальный кружок «Теоретик». К началу 1904 года эта на первых порах небольшая ячейка установила прочные связи с латышскими товарищами и стала быстро расти. А через несколько месяцев в тихом домике на левом берегу Двины снял квартиру профессиональный революционер Максим Максимович Литвинов. ЦК РСДРП назначил его своим уполномоченным по Северо-Западному краю.

Латышская газета в Петербурге опубликовала стихотворение Яна Райниса «Кто сдержит весны стремительный бег?!».

— Надо пустить пал, — подсказали министру Плеве знатоки из жандармского корпуса. — Знаете, ваше высокопревосходительство, как гасят встречным огнем лесной пожар? Потряс-с-ающее зрелище! Так пусть же пламя войны, победоносной, само собой разумеется, пожрет пожар революции.

Но и революция, и война еще созревали, готовились, были в пути. Латышский, календарь для девушек и хозяек ничего похожего на 1904 год не предусмотрел. Зато были отмечены все табельные дни и религиозные праздники. Грустные лирические стихи чередовались с рецептами варений, жарких и домашних наливок.

И вообще, если не считать отдельных неприятных эксцессов, жизнь была уютна и хороша. И не беда, что японцы двадцать четвертого января разорвали с Россией дипломатические отношения. В моду вошли длинные трены и широкие шляпы с отделкой «какаду». На катке под духовой оркестр все так же кружились нарядные пары. Юный подпоручик, припав на колено, зашнуровывал хохочущей барышне высокий белый ботинок. И глядел на нее снизу, как на икону. Звенели сверкающие коньки, взрывая на поворотах ледяные искры, до невероятности близко синели любимые глаза, потемневшие от смущения и счастья.

— Ну прошу вас, яункундзе,[1] же ву при, битте зеер, очень прошу!

А в номерах «Петербургской», где стерильная чистота, благоговейная тишина и европейский лоск, взлетала в узком бокале голубая студеная пена. Лампы были выключены, и дрожал за окном магнетический свет.

Незаметно подкрадывалась весна. Зеркальная витрина цветочного магазинчика на Гертрудинской туманилась оранжерейным дыханием пармских фиалок. Пошел лед по Западной Двине, пошел лед по Даугаве. Как тревожен и свеж был запах льдин в ночном морозном воздухе. Ледяной покров взрывался с пушечным гулом, и нечистые осколки, скрежеща, терлись друг об друга истонченными водой и солнцем кромками. За лабазами и складами Таможенной пристани шел лед. За уродливыми стенами из всевозможных досок, брусьев и горбыля, за холмами песка и угля, за бастионами из бочек, ящиков и мешков шуршала, всплескивала и бухала неподвластная человеку стихия. Чадили трубы. Перекрывая крики локомотивов, ревели гудки. Жирные от сажи черные дымы и желтый, окрашенный серным осадком пар, глотая мосты, стлались над самой рекой. Беспокойно метались очумелые чайки.

А в тридцати верстах, вдоль обледенелого пляжа курортного парадиза, речной лед таял тихо, съедаемый по ночам юго-западным ветром. Неподвижная Западная Аа блестела, как алюминиевый лист. В полыньях и вдоль береговой кромки уже играла нетерпеливая рыба, ожидая ольховых сережек и белого рябинового цвета, чтобы выметать в затонувших кустах икру. Река не бунтовала; женственно-ласковая, завлекающая, она сонно млела в расслабляющем огне коротких солнечных проблесков и не взламывала волглый набухший лед.

Излука в том месте, где река у станции Дуббельн подходит к железнодорожному полотну, очистилась первой, и зеленые сполохи корчились теперь в черном лаке недвижимой воды. Потом задул устойчивый зюйд-вест и нагнал низкие облака. Небо погасло, а темная вода померкла до неразличимости, слилась с невидимым ледяным полем низовьев, с пологим и таким же невидимым правобережьем реки.

Едва стало смеркаться, Ян Плиекшан, не слезая с кушетки, зажег керосиновую пятнадцатилинейную лампу «матадор» и, поправив шерстяной плед за спиной, потянулся взять новую четвертушку бумаги. Писал он, по обыкновению, полулежа, когда голова покоится на подушках, а дощечка для письма упирается в колени. Так было хорошо и удобно, а все, что требовалось, находилось под рукой. Справа висела полка с книгами, по левую руку стояла круглая тумбочка со стопкой писчей бумаги, очинёнными карандашами и колокольчиком на длинной эбеновой ручке. Исписанные листы он бросал рядом на шерстяное крестьянское одеяло с нехитрым латгальским узором. Когда требовалось перечесть или внести поправку, слепо шарил вокруг себя, не в силах отвести взор от своей дощечки, которую пронес не только через все переезды и перемены квартир, но и через обе ссылки. Каким удивительно красноречивым и теплым может быть дерево! Нежным и беззащитно-обреченным, как эта березка в кадке с водой, доверчиво раскрывшая в тепле почки, уронившая нежные нити соцветий. Знает ли она, что за стеклами веранды тьма и холод и сосны на дюнах стоят по колено в снегу? Наверное, знает, только ничего не может поделать с собой. Даже отсеченная от корней, она стремится любить; обнимая ветвями потолок, тянется к небу. Слепой инстинкт? Но что вообще есть инстинкт? Не маскируем ли мы словом собственное незнание, лень в мыслях, неумение почувствовать и понять? Вещими, мудрыми бывают деревья. Как Андумский жертвенный дуб в Синих горах близ «Корчмы поцелуев», как седая сосна на перекрестке Тукумской и Стендской дорог. Беден был бы мир без турайдских тисов и буков, впитавших весенний шум речной долины, солнечный туман и сладостную воду заколдованных родников. Пустой и сирой стала бы земля без старой задумчивой липы из детства. Латгальская милая липа, осыпающая на почерневшую замшелую дранку кровель пушистый медленный цвет. Но гордые дюнные сосны все-таки всех лучше. Они дышат умопомрачительной синью, у них кружатся головы под облаками, которые нагоняет морской ветер, каждой иголкой они ловят электрическое дыхание гроз. Даже сломанные бурей, сосны долго еще изливают в море сокровенный янтарный свет. Кровь, а не слезы… Потому бессмертны они и непобедимы. Суровые под свирепым истерзанным небом, они обрастают бронзовой патиной, упорные и розовые, как граниты в балтийских шхерах.

Зажав зубами карандаш, Плиекшан задумчиво обводит пальцем древесный узор на дощечке, скользит, смыкая круги годовых колец, все дальше назад, все ближе к потаенной языческой сути, которая открывалась человеку, быть может, только в начале времен, когда он помнил еще язык зверей, скал и деревьев. Когда в смутном косноязычном лепете вод и ветров внимал духам.

На цыпочках, чтобы не помешать мужу, сошла вниз Эльза. Она ищет что-то на письменном столе, беззвучно передвигая подсвечники, разбирает рукописи и связки неразрезанных книг. Плиекшан почувствовал ее присутствие, хотя за спиной у него не скрипнула ни одна половица, не зашелестела бумага, не звякнула закапанная стеарином позеленевшая медь. Эльза встала перед его внутренним оком — в длинной облегающей юбке, узкой в шагу, кружевной блузе со стоячим воротом и буфами, с бахромчатой тальмочкой на зябких плечах. Так чувствовал и воспринимал он ее всегда, стоило ей приблизиться к нему. Он уже знал, хотя это и не облекалось в слова, что она чем-то озабочена, что взволнована и раздражена ледяной сыростью ветра, вечно внезапным стуком упавшей шишки.

— Тебе холодно? — Плиекшан вынул изо рта карандаш и повернулся к жене. — Этот ветер, сырой и тоскливый, выматывает душу, не затихает ни на минуту. Словно хочет чего-то от тебя, требует, неотвязно и уныло. Настоящий видземский мистраль.

— Да, зябко, промозгло… И сверчок почему-то умолк.

— Может быть, он просто замерз?

— Скажу Анете, чтоб протопила как следует.

— Чудесно! Пусть запотеют окна и выступят скипидарные пятна сквозь обои, а я сварю грог.

— Тебе хорошо работается?

— Трудно. Понимаешь… — Плиекшан прищурился и закусил нижнюю губу. — Я брожу по лесам, по горло проваливаюсь в зловонную ржавую воду и ищу слов, чтобы заклеймить предательство.

— Опять Кангар?

— Мне нужно найти пронзительные слова, чтобы имя предателя стало клеймом. Я чувствую, но не могу объяснить…

— Больная муза точит душу. — Эльза невесело усмехнулась. — Ничего не скажешь, ты прав — Спидола и Лаймдота воистину извечно противоборствующие силы. Но смотри, как бы они своим соперничеством не истерзали бедное сердце Лачплесиса… Не сердись, Райнис, я пошутила. Тем более что не этот искус затруднит твоего Геркулеса. Любовь и борьба — единственно достойный пробный камень. Я поняла это, еще читая твой перевод «Фауста». Теперь ты хочешь пойти дальше. Это закономерно, но твои убеждения…

— Поверь, что для меня тут нет никакого конфликта. — Он пригнулся к окну: — Темень-то какая! Только на железной дороге огни.

— О, это я знаю! Но больше я никуда тебя не отпущу: ни в тюрьму, ни в ссылку. Будь спокоен.

— Значит, договорились! — Он весело потер руки. — Меня это вполне устраивает. Будем варить грог?

— Погоди… Мне давно хотелось серьезно поговорить с тобой. Я хочу спросить тебя об одном деле. Хорошо?

— Все, что тебе угодно!

— Ты же знаешь, что я не посягаю… Одним словом, здесь не пустое любопытство. — В досаде на самое себя она с хрустом сцепила пальцы. — Скажи, в вашу организацию проник провокатор?

— Почему ты так думаешь? — осторожно спросил Плиекшан.

— Значит, это так, — словно размышляя вслух, произнесла она. — Что есть у нас в доме опасного?

— Да почти что и ничего, — успокоительно отмахнулся он. — Я уже навел порядок.

— Нелегальная литература?

— Не волнуйся.

— Я совершенно спокойна. Ты же видишь.

— Но огонь всегда под рукой, — он кивнул на голландскую печь. Круглые отверстия в железной дверце горели ровным оранжевым светом. Рядом с совком и щипцами лежало несколько сосновых поленьев. — Две минуты, и все будет кончено.

— Если их тебе дадут, эти две минуты.

— Из тебя постепенно вырабатывается хороший конспиратор.

— К сожалению, не могу сказать того же о тебе.

— Ты преувеличиваешь. Помнишь, как я запутал следы после освобождения из ссылки? Полицмейстер искал полгода, насилу нашел.

— Он мог позволить себе такую роскошь. Тогда от тебя требовалась лишь подписка, что ты не станешь поселяться в столицах.

— Можешь мне верить, что у нас все в порядке. Они ничего не найдут.

— Мне мало верить. Я хочу знать. Для всех, и для организации в том числе, лучше, если я буду знать, что спрятано у нас в доме. Наконец, это только справедливо.

— Конечно.

— Оружие?

— Один мой револьвер. Я имею на это право. И вообще его никто никогда не найдет.

— Хорошо. Пусть будет так. Что еще?

— Еще деньги, но на них нет ни фамилий, ни адресов.

— А подписные листы?

— Какие еще подписные листы?

— Не делай из меня дурочку, Райнис! Если есть деньги, должны быть и подписные листы. Значит, ты по-прежнему казначей. Как тогда в «Диенас лапа»?[2]

— В некотором роде. Но деньги, которые у нас, — это не партийная касса. Они предназначены для покупки оружия. Как видишь, я ничего от тебя не скрываю. А теперь ответь мне: как ты узнала о провокаторе? От кого?

— Просто догадалась.

— Так не бывает.

— Будь хоть раз в жизни серьезным. Неужели у вас некому заниматься мелкой черновой работой? Почему они не берегут тебя? Не ради меня, не ради тебя, ради них самих, ради дела?! Ты поэт, Райнис, прежде всего ты поэт, и революции твой дар нужен больше, чем несколько жалких винтовок, которые вы купите. Это же, наконец, неразумно. Не по-хозяйски. Или я не права?

— Я не знаю, что в данную минуту нужнее для революции — винтовки или же песни, но зато с уверенностью могу сказать, что необходимо мне лично. И это, как ты выразилась, мелкая черновая работа. На большее я просто не гожусь. Делаю, что могу: собираю деньги на оружие, собираю людей, способных его носить.

— Страшное заблуждение! Упрямая слепота! Откуда в тебе это смирение, Янис? Ты певец революции, ее трибун! Разве не ты познакомил с марксизмом всю Латвию? Не ты отстаивал в газете интересы рабочих? Просвещал, убеждал, призывал? Конечно, некоторые завистники постарались оттеснить тебя на вторые роли, но ты ведь не перестал быть Райнисом! Ты — Райнис, и этим все сказано. Твои песни поют на маевках. Так побереги же себя сам для грядущего торжества, если это невдомек твоим неразумным товарищам, ослепленным мелочным сиюминутным мельтешением. Ну что, скажи мне, что значат на весах истории пять, десять, даже сто винтовок?

— Это очень весомый вклад. Только не волнуйся, лучше спокойно попробуй во всем разобраться. Ты поймешь, я в этом уверен. Нас много по всей России, мы очень большая сила. И если каждый из нас достанет не десять и даже не пять, а всего лишь одну-единственную винтовку, то все мы будем вооружены. Революция не делается голыми руками, и свобода не приходит сама собой, как янов день.

— Ясно и просто, как в хрестоматии. Но, невзирая на всю убедительность твоих азбучных истин, я не могу постичь, почему революционный поэт должен растрачивать себя по пустякам?

— Во-первых, не по пустякам, здесь все одинаково нужно, одинаково важно, во-вторых, я ничего не должен, постарайся осознать это, ничего! Просто я иначе не могу. Без личной причастности к организации… Короче говоря, поэт революции должен быть как минимум и революционером тоже.

— Революционером? Кто же возражает? Ты и есть революционер и всегда им был. Но формы участия в движении могут быть разными. Ты пропагандист, агитатор, мыслитель. Разве этого мало? Зачем обязательно копаться…

— В земле, ты хочешь сказать? — Он ласково коснулся ее плеча, и она прижалась к его руке горячей, раскрасневшейся от волнения щекой. — Не говори так, не надо…

— Береги себя, Янис. Не рискуй понапрасну головой. Я устала спорить, но ты ни в чем, понимаешь, ни в чем меня не разубедил.

— Отложим до следующего раза. А сейчас пошли варить грог! Мне понадобятся лимон, головка сахару и специи. Я сготовлю настоящий пиратский грог, от которого кровь забурлит в жилах, захочется смеяться и петь. Я подхвачу тебя на руки и унесу в сосны, смотреть, как раскачивается к ночи море.

— И бросишься вместе со мной с обрыва, чтобы утонуть в пучине, как Лачплесис.

— Глупенькая. — Он нетерпеливо переодевался, готовясь лезть в погреб за красным вином. — Однако мне надобно еще перебелить монолог Спидолы. Я сейчас, быстро. — Он подхватил с кушетки свои карандашные записи. — Пусть Анета пока приготовит ванильные палочки и корицу… Одну секунду!..

Нет, Ригу я никому не отдам! Ее стены и башни, сложенные из валунов. С ними невозможно расстаться, настолько они прекрасны. В их угрюмой тени долго не наступает утро, медленно гниют прошлогодние снега и, не имея сил отлететь от земли, колышутся над могилами тени. Слишком много под старыми мостовыми костей. Безвестные ливы, земгалы и курши, эсты, литовцы, поляки и, конечно, тевтоны, пришедшие на эту землю с мечом. Стоит только копнуть, и обнаружатся проржавевшие латы, съеденные грунтовой водой мечи, наконечники копий. Здесь всюду лежат каменные топоры — громовые стрелы языческих древних богов, ожерелья и шейные гривны, костяные иглы, подвески, пронизки из камня и браслеты из вечной незеленеющей бронзы. Это седая, пережившая свою память земля. Она забыла, откуда попали в нее кресты за тысячу лет до тевтонских епископов и фибулы со знаком солнцеворота, перенесенным через пространство и время с могильников Индии и Ирана. Все тут перемешалось: пластины с тамгой Чингисхана, латинские крестики, бляшки с трезубцем Ярослава Мудрого и клады викингов, где собрано серебро со всего света. Говорят, в янов день можно расслышать нежный подземный звон. То звенят цехины, талеры, дублоны, таньги, марки, кроны и, конечно, рублевики с профилем обожаемого монарха Николая Романова, которого почитают в народе за великую мудрость. Пусть сказки не более чем сказки, а поверья — всего лишь поверья, хотя они и одинаковы у разных народов. Зацветет папоротник в колдовскую янову ночь, и цветок его неуловимый снимет заклятья с кладов земли. Но красные лепестки не развяжут темного заклятья. Притаились до срока в вересковом торфу, в галечном моренном песке зубы дракона. Не сгинули злобные семена и дадут еще страшные всходы, когда кровь прольется, чтобы напитать красные жилки кленовых листочков, рябиновую гроздь и темный шиповник под рыцарской башней. Иль это ошибка? Святая праведная кровь сама падет, как семя? И прорастет оно колосом гнева, обернется всеочистительной бурей?

Плиекшан потянулся к перу. Ему не терпелось уже чернилами, начисто, переписать текст. Словно судьба Риги, а может быть, и судьба мира решалась в эту минуту в маленькой дачке под скрипящими соснами. «Посевы крови», «посевы бури» — промелькнули невысказанные слова и затерялись до срока в непостижимых глубинах памяти. Остался только прекрасный город, который нельзя было отдать никому.

ГЛАВА 2

Все кончается здесь, у этого входа. Иоанн Креститель с собственной головой в руках и Саломея с блюдом, на которое вот-вот швырнут эту усекновенную голову.

Холодная тень. Беспросветный провал. Словно нисхождение в склеп. Плененное время чахнет в плитах, намертво скрепленных известковым раствором. Двое бенедиктинцев, выбрив напоследок тонзуры, добровольно ушли в этот камень. И стучат их сердца век за веком, сотрясая стрельчатые арки и своды Иоанновой церкви.

Только самообман это. Немы мертвые камни. Давным-давно истлел под плитами приор капитула, вещавший латинскую проповедь в рупор, подведенный к каменным маскам. И вот уже скоро четыреста лет, как изгнали из города бенедиктинское братство. Время не стоит на месте. Даже окурок, который сунули в каменный рот господа гимназисты в прошлый сочельник, и тот совсем почернел от пыли. «Мемфис», кажется? О-го-го! Полтинник за десяток! Шикует золотая молодежь.

Но что правда, то правда: странная это церковь, да и город весь очень странный. Нечто непонятное носится в воздухе, беспокойное, не изжитое до конца. Тревога, тоска? Или это весна виновата? Больная, мучительно медленная. Ветер несет облачные волокна. Грязные, правильно очерченные плиты несет графитовая Двина под оба моста, прямо на стрелку Хазен-Хольма. Ледовый, зачумленный ветер. Сладковатый угар кокса и торфяных брикетов. «Вулкан», надо полагать, дымит либо «Проводник». И все же новый век не заглушит древний запах железа и крови. Уродливые мануфактуры и заводские казематы из темно-малинового тоскливого кирпича не скроют стену благородного саласпилсского плитняка, круглых башен, упорных, как валуны, узких извилистых улочек, где на каждом шагу возникают из небытия геральдические щиты под трофеем и графской, баронской короной, полустертые символы орденов меченосцев, ливонцев, тевтонов, сокровенные знаки масонских лож, цеховых и гильдейских ферейнов. В колдовском свете новомодных шаров с электрической лампочкой Эдисона, в зеленоватом и мутном горении газа или под полной луной, заливающей чешую черепицы, гладкий булыжник пустых площадей фосфорным жиром, да будет дано прочесть тайные письмена. И станет понятно тогда, что в этом городе ничто не исчезает бесследно. На всем протяжении речной дуги — от Александровского дома умалишенных, за которым проходит Мюльграбенская чугунка, до Кентерагге, рассеченного рельсами Риго-Динабургской железной дороги, — торжествует торговый промышленный век: банки, склады, лабазы, солидные особняки бесчисленных акционерных обществ, товарищества со смешанным капиталом и ограниченным кредитом, бараки рабочего люда, цистерны с горючим («Нобель и К°»), ссыпки, элеваторы и трубы, дымящие трубы.

Ветер раздувает черную копоть и уносит в залив. А петушки на шпилях и кресты островерхих звонниц недвижимы в неистовом небе, где в серых волокнах приоткрываются вдруг простуженная бирюза и холодная бледная просинь. Это время с ветром и клочьями разлохмаченных туч плывет сквозь шпили и купола. Это шпили и купола, неизменно предвечные, проплывают сквозь время.

Только зеленая патина ярью-медянкой обволакивает кровли дома братьев Черноголовых, Домского собора и церкви святого Петра, где Вюльберн-строитель, оседлав золоченого петуха, хлестал шампанею из хрустального кубка. Петя-петушок, гордо плывешь ты по облачной зыби. Только молчишь почему? Или с той поры, когда Спаситель Петра укорял, что, прежде чем в третий раз запоет петух, трижды ученик от него отречется, в мире отступники перевелись и бунтари? Так слети же со шпиля, золотой петушок, в черные трещины улиц. Если все так благополучно у лютеран-реформаторов под сводами кирхи, загляни в костел, где ксендз раздает облатки, или на угол Мельничной и Московской в синагогу (рабби в талесе кадаш читает), или в главный собор православный на центральной Александровской улице. Там сейчас сам архимандрит в золоченой ризе службу ведет, а в первых рядах господин Пашков стоит, губернатор лифляндский, весьма, между прочим, неплохой человек.

Много храмов в древнем ганзейском городе Риге: Цитадельская церковь и церковь святой Гертруды, Единоверческая и Благовещенская. Но, как верно заметил Фридрих Ницше, бог умер, а потому история творится ныне не в храмах.

Закончилась служба в Александровском соборе. Губернатор в светлых парадных брюках почтительно целует руку православному иерею, пока чиновник его особых поручений Сергей Макарович Сторожев, вольнодумец и либерал, шепотом сообщает ее превосходительству великосветские сплетни. Он, атеист и принципиальный противник вицмундира, в статском: длинный сюртук, золотые очки, нарочито небрежный бант «фантази» и лакированные, почти без каблуков штиблеты.

В это промозглое утро, когда задувающий попеременно то с норда, то с зюйд-веста сырой ветер гонит тучи, приоткрывая полыхающее ледяным светом небо только на короткий миг, думы превосходительной четы далеки от вечной благодати. Еще минута-другая, и хозяева губернии поедут в открытом ландо в Старый город. Недаром ее превосходительство нетерпеливо постукивает дорогим черепаховым веером по туго затянутой в перчатку ладошке и нервно переступает ножками в шагреневых туфельках. Накидка из баргузинских соболей прикрывает ее смело открытую шею. Ровно настолько, впрочем, как это требуется для официального завтрака в гильдии.

Итак, Старый город. Но можно ли в просвещенный двадцатый век верить межевым столбам, городским стенам (благо от них остался почти лишь фундамент), даже такому стражу древности, как Пороховая башня? Разве не перестала быть старинной ратуша, когда она стала городской думой? Город может внешне остаться старым и в новые времена, только это будет подменой, обманом, как говорится, чувств. Куда девались ганзейский магистрат, немецкие ландтаги и раты? Где, наконец, палач? Испокон веков рижский магистрат вручал топор только немцу, чье рабочее место шесть столетий пребывало на берегу Дюна-реки, Западной Двины, или, как все чаще ее начинают называть, Даугавы. Как отличить одно от другого, если новые учреждения — плохие ли, хорошие, не о том речь — вселяются в древние хоромы?

Все сложно, запутано все в этом городе, где сквозь свежую штукатурку проступают гнилостные сырые пятна некогда пролитых пота и слез. Как следует величать, например, барона фон Армитстеда? Господин городской голова? Герр бургомистр? Кто он: типичный российский бюрократ или холодный, сухой, замороженный весь остзейский барон, который и знать-то не хочет про судебную реформу? Вот он, в вицмундире, благо до действительного дослужился и Владимира имеет, с моноклем и стеком, хотя верховой ездой не увлекается. Но выезд держит — пару вороных лютых коней, нервных, с манерой и шелковистым лоском.

Таков этот город, туманный, прекрасный, в котором переплелись интриги губернских городов, обеих столиц и монархий, запутались мертвым узлом. Потянешь за кончик, и тысячи марионеток придут в движение, застучат деревянными ножками по брусчатке, тронутой тусклым, как рыбий жир, глянцем. Куда бегут они, отбрасывая изломанные смешные и жуткие тени на фасады домов Старого города, на кирпичные стены заводов и мастерских Московского и Петербургского форштадтов, через Городской сенокос по Митавской дороге в заречный Митавский форштадт? И не поймешь, что тут и почему. Почему вдруг поднялась паника в Замке (резиденции губернатора), по какой такой причине упали акции Путиловского завода на бирже, отчего, заваленный потоком корреспонденции, стал так грубо работать «черный кабинет» на почтамте? И конечно же в этом фарсе-гиньоль не последнее место занимает полиция. Она расположена недалеко от театра, рядом со Старым городом. Отсюда и двоякая ее роль. Она любит внешнюю парадность, не скупится на театрализованные представления, но, стоя на страже незыблемости, а значит, вечности или по меньшей мере старины, предпочитает молчание, тайну и вездесущность. Как жаль, что замурованные монахи в церкви святого Иоанна не имеют ушных отверстий! Они бы могли стать идеальными агентами охранного отделения. Голубой элегантный полковник корпуса жандармов и кавалер высокого ордена Георгия Юний Сергеевич Волков тоже предпочитает осведомителей немногословных, больше умеющих слушать, нежели говорить. Но он человек новой формации, не в пример господину полицмейстеру, имеющему пребывание в доме на площади, отделяющей вокзал Риго-Динабургской железной дороги от Больдераского. Полиция, как известно, институт древний. Она консервативна и не очень-то склонна следовать новым веяниям. Но хочешь не хочешь, а нос по ветру держать надо. Что там телеграфируют из Петербурга, какие новые инструкции прислал князь Святополк-Мирский, министр внутренних дел? Впрочем, Святополковы письма можно и не распечатывать, в Замке лучше знают, как надо действовать на месте. Другое дело — мнение директора Департамента полиции Алексея Александровича Лопухина. С Гороховой улицы, хоть она и в Питере, далеко видно. И вообще губернаторы приходят и уходят, а Алексей Александрович остается. Не любит шутить сей господин. И характера он престранного, и очень себе на уме. Никогда не знаешь, чего хочет на самом деле, о чем думает. Опять тянутся концы из города Риги в имперскую столицу, переплетаются, сложные вензеля образуют. Рижский полицмейстер вынужден поддерживать телеграфную и фельдсвязь и с Митавой, и с Витебской губернией, с Царством Польским и с Гельсингфорсом в Великом княжестве Финляндском, с Минском и Ревелем. А что делать? Везде волнения, забастовки и противоправительственная агитация. Эсдеки, эсеры, комитетчики-конспираторы, террористы-бомбометатели. Серьезные молодые люди, изобретательные. Ни свою, ни чужую жизнь ни в грош не ставят. За помазанниками божьими охотятся, не то что за губернаторами, которые для них семечки, мелкая дичь. А на границы губерний и уездов им и вовсе наплевать с высокой колокольни.

Трудная нынче жизнь у полиции Рижского рата. Поневоле старину добром вспомянешь! Фальшивомонетчики, разные душегубы-потрошители, самогонщики, поджигатели — вот это были клиенты! Или марвихер-карманник, который стукалы с цепочкой из жилетного кармана стибрит либо бумажник деликатно экспроприирует. А нынешние? Они себе меньшего экса, нежели губернский банк взять, и не представляют. Времена!

Похвально еще, что столичные инструкции не слишком расходятся с мнением местных властей и традициями магистрата. Рижским «крючкам»-полицмейстерам и приставам есть чем похвастать. Недаром слава о рижских участках и тюрьмах по всей России идет. Варшавский губернатор господин Скалон завидует, генерал-адъютант Николай Иванович Бобриков уж на что крут, так и тот прослезился, когда централ осматривал. Понравилось. «Хорошо, — сказал, — господа, службу свою несете. Нам, финляндцам, до вас далеко». Традиции!

Болотным туманом зеленым исходит кровь из земли. Гнилостным ветром пролетает по улицам проклятая память. Давно ли за стенами Старого города, под зимней луной, мертвым молоком заливающей ратушу, площадь и улицы Королевскую да Господскую, бродила ночная стража?

Одиннадцать уже звучит, наш древний город крепко спит. Заметьте, это поздний срок, и на другой ложитесь бок.

Приблизьте ухо к каменным губам капуцинов, и вы услышите эту песню. Ее поет и ночная пурга, взвивающая снежные вихри у Яновых ворот, насвистывает поземка, летящая как пар над замерзающей черной водой, по Известковой и Ткацкой, Конюшенной и Королевской и далее вниз с волчьим воем и наждачным визгом к реке по Купеческой да по Грешной. Горе бедолаге, который вовремя не спрячется в подворотне, заслыша шаги ночного патруля! Ведь только тать таится в ночи, когда все честные бюргеры храпят под толстой периной. А с татем суд короток! Добро еще, если только клещи да клеймо, кнут да раскаленные железа. Не выдержишь пытки, с отчаяния оговоришь себя, и потащит тебя за власы на высокое место Фриц, или Ганс, или Карл, выписанный из города Регенсбурга, поставляющего лучших палачей.

Не случайно должность немецкого палача просуществовала в Риге аж до 1863 года! Перед самой судебной реформой убрали наконец жуткую плаху, что стояла на набережной против ратуши. И сейчас, когда в Петербурге и в Москве Белокаменной повсеместно льется «Клико», «Донское», «Мумм» и «Абрау» в честь этой самой реформы, дамы из лучших рыцарских фамилий возложили к месту, где стоял эшафот, белые розы, увитые скорбным крепом. Какая тонкость чувств! Какой изысканный траур по утерянным привилегиям!

Ныне палачи не надевают красное трико и черную маску. Они ходят в партикулярном платье. Воистину глас народа — глас божий:

Пальтецо под цвет гороха, Сильно поднят воротник, По лицу как есть пройдоха… Несомненно, это шпик.

И вообще незачем раздувать страсти вокруг рижского палача. Если немецкая «Дюна цайтунг» сделала глупость и напечатала отчет о церемонии возложения венков к месту, где находилась плаха, либеральная пресса могла бы и промолчать. Кому это надо? На чью мельницу льет воду? И вообще, что господа редакторы хотели этим сказать? Что в древности карали за всевозможные преступления? Открыли Америку, называется! Да, карали! Сурово, но справедливо. Газета ничего не достигла и ничего не доказала своей публикацией. Только раздули достойный сожаления инцидент. Сентиментальную церемонию, которую устроила группка эксцентричных дамочек, превратили в общественную проблему. Стоила ли игра свеч?



Поделиться книгой:

На главную
Назад