Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Другая машинистка - Сюзанна Ринделл на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сюзанна Ринделл

Другая машинистка

Моим родителям, Артуру и Шэрон Ринделл: вам я обязана всем

Copyright © 2013 by Suzanne Rindell

© Любовь Сумм, перевод, 2014

© Фантом Пресс, оформление, издание, 2014

1

Мужчины опасались, что печатная машинка лишит нас женственности.

Стоит взглянуть на это приспособление, и станет ясно, о чем тревожились самозваные стражи морали и добродетели. Машинка – будь то «Ундервуд», «Ройял», «Ремингтон» или «Корона» – устройство суровое, тяжеловесное, сплошь прямые грубые углы без игривых изгибов и кокетливых прихотей. И жестокая ярость железных литер, немилосердно молотящих по бумаге. Немилосердно, вот именно: милосердие не входит в обязанности печатной машинки.

Впрочем, едва ли и я что-нибудь смыслю в милосердии: я работала, так сказать, на другом конце этой цепочки. Мое дело – признания. Разумеется, их извлекала из подследственных не я сама, а сержант. Или же лейтенант-детектив. В любом случае это не моя работа. Моя работа – безмолвная, слышна лишь пулеметная очередь машинки: я луплю по клавишам, перепечатываю стенограмму с рулона. Но даже этот шум исходит как бы не от меня, я всего-навсего женщина, о чем сержант вспоминает, когда мы выходим из камеры для допросов. Тогда, легонько прикоснувшись к моему плечу, он с присущим ему достоинством извиняется:

– Мне очень жаль, Роуз, что леди приходится выслушивать подобные вещи.

«Подобные вещи» – изнасилования, ограбления и другие только что прозвучавшие признания. В нашем округе, в районе Манхэттена, именуемом Нижним Ист-Сайдом, недостатка в преступлениях не наблюдается.

Я понимаю, что сержант называет меня «леди» из любезности: на дворе 1924 год, вот-вот наступит 1925-й, и мой статус, по нынешним понятиям, где-то между «леди» и просто «женщиной». Тонкое различие определяется образованием – в этом смысле я могла бы претендовать на такое обращение, хоть и не слишком настойчиво, ведь я закончила всего-навсего курсы стенографисток в Астории, – но, главным образом, происхождением и наличием независимых средств, а я сирота на жалованье пятнадцать долларов в неделю. Собственно, само жалованье лишает меня права зваться леди: у леди могут быть интересы, но никак не работа, а я предпочла иметь крышу над головой и регулярно питаться, нежели обходиться без этих насущных вещей, лишь бы не работать.

Возможно, потому-то мужчины и опасаются, как бы печатная машинка нас не огрубила: она уводит девушек из дома, и уже не на швейную фабрику или в прачечную, но в полицейские участки и бухгалтерские фирмы, куда раньше не ступала женская нога. Мы развяжем ленточки фартуков, на все пуговицы застегнем накрахмаленные блузки и облачимся в тускло-синие юбки – действительно, какая уж тут женственность. В окружении новейших технологий – стенотипов, ротаторов, арифмометров, пневматической почты – женщина, по мужскому мнению, очерствеет, ее нежное сердечко обратится в металл, ревностно подражая меди, железу и стали.

Отчасти и правда: умение печатать привело слабый пол в рабочую обстановку, в которой прежде господствовали исключительно мужчины, – например, в полицейский участок, где мы, машинистки, составляем жалкое меньшинство. Кому-то доводилось слышать о женщинах-надзирательницах или даже увидеть мельком грузную матрону преклонных лет: их присутствие уберегает мужчин-полицейских от обвинений в домогательстве, а претензии такого рода то и дело возникают в профессии, где каждый день приходится гонять проституток гуртом, словно овец. Но сержант не видит в дуэньях пользы и не берет их на работу. Если бы полисменам не требовалось печатать столько показаний и они справлялись с бумагами сами, в нашем участке женщины не появились бы никогда. Машинка послужила мне пропуском в закрытый мужской мир.

Заметьте: в моей работе нет ничего специфически мужского, мускульного. Я бы даже решилась утверждать, что труд машинистки – честное печатание под диктовку, ловкий танец пальцев, бодрое стаккато клавиш стенотипа – самое цивилизованное занятие в современном мире. И насчет всего остального мужчины могут не беспокоиться: хорошая машинистка знает свое место. Она рада уже и тому, что ей, женщине, платят разумные деньги.

И вообще, будь машинка сугубо мужским орудием труда, за ней и сидели бы мужчины, – ан нет. Куда ни глянь, машинистки сплошь женщины, а из этого с очевидностью следует, что данный род деятельности больше подходит нам. За все время работы я видела только одну машинистку мужского пола, и этот джентльмен отличался столь деликатным сложением, что для работы в полицейском участке подходил уж никак не лучше меня. Я могла бы сразу догадаться, что он у нас ненадолго. Порывистые движения пугливой птички, а усики аккуратные, словно их каждый день цирюльник подстригал. Поверх обуви он носил пару чистейших белых гетр. На второй день гетры пострадали: задержанный изверг на них мощную струю табачной жвачки. Мужчина-машинистка, замечу с прискорбием, ужасно побледнел и отпросился в мужскую комнату. После этого он задержался у нас всего на неделю.

– Белые гетры, – качал головой сержант. Он часто пошучивает при мне, показывая тем самым, насколько мне доверяет. – Белым гетрам тут делать нечего, – сказал он, и я поняла, что он рад был избавиться от щеголя.

Само собой, я не стала напоминать сержанту, что лейтенант-детектив тоже носит белые гетры. Лейтенант-детектив и сержант – люди совершенно разные, но они, по-видимому, издавна соблюдают перемирие, хоть и не без труда. Я всегда избегала слишком явно выказывать предпочтение кому-либо из них, ибо тем самым я нарушила бы хрупкое равновесие, от которого зависело их сотрудничество. Но, должна признаться, с сержантом мне иметь дело гораздо легче. Он старше и, быть может, расположен ко мне больше, чем приличествует женатому человеку, однако, я уверена, это отеческая привязанность, и я помню: полицейским сержантом он стал прежде всего потому, что искренне верит в свою миссию – сохранять должный порядок в нашем великом городе.

Более того, сержанту дорог должный порядок во всем, он гордится точным соблюдением всех правил и инструкций. С месяц назад он отстранил подчиненного от работы, на неделю оставив его без содержания, потому что этот полисмен угостил бутербродом с ветчиной бездомного, сидевшего в камере предварительного заключения. Я понимаю (или догадываюсь), отчего разжалобился полисмен: бродяга представлял собой жалкое зрелище, под тонкой тканью рубашки непристойно проступали ребра, а глаза в темных провалах глазниц закатывались, словно очумелые стеклянные шарики. Вслух никто не упрекнул сержанта за недостаток христианского милосердия, но от него вряд ли ускользнуло, о чем подумал кое-кто из его людей. «Подкармливая бездельников, мы даем понять, что в работе проку нет и можно наплевать на правила. Подрываем основы», – напомнил он нам.

Лейтенант-детектив, конечно, старше по званию, но со стороны это можно и не сообразить. Сержант, если понадобится, кого угодно повергнет в трепет. Он невысок, но по другим параметрам крупный мужчина, особенно в талии: прямо над поясом казенных брюк выкатывается внушающее доверие пузо, как у почтенного отца семейства. В последние годы в усах его замелькала седина; кончики усов сержант подкручивает, а также отращивает длинные бакенбарды, хотя их и считают устаревшими. Сержант за модой не гонится, тем более за современной, довольно-таки шокирующей. Однажды, читая газету, он заметил, ни к кому в особенности не обращаясь, что нынешние моды – признак вырождения нации.

Напротив, лейтенант-детектив усов не носит и бреет лицо начисто, что вполне соответствует современным вкусам. Столь же модна и небрежная с виду прическа: он зачесывает волосы назад и смазывает их бриолином, но одна-две пряди непременно выбиваются и лезут в глаза, вынуждая лейтенанта то и дело откидывать их с лица и приглаживать. На лбу у него большой шрам, от центра лба к глазу; как ни странно, шрам придает его чертам выразительность. Лейтенант молод, старше меня разве что на год-другой, а поскольку он детектив, а не патрульный, ему не обязательно носить форму. Одежда у него дорогая, однако носит он ее своеобычно: можно подумать, будто он спрыгнул с постели прямо в рубашку и штаны. Все небрежно, кое-как, в том числе и гетры, отнюдь не такие чистые и белые, как у машинистки мужского пола. Ни в коем случае не хочу сказать, будто лейтенант-детектив не соблюдает нормы гигиены, просто он не слишком опрятен.

Нет, хотя вид у него всегда взъерошенный, я вполне уверена, что с гигиеническими навыками у лейтенанта все в порядке. Он имел привычку, заговаривая со мной, опираться на стол, и я обратила внимание, что от него пахнет мылом «Пирс». Однажды я заметила, что этот сорт мыла вроде бы предпочитают дамы; лейтенант сильно покраснел и, кажется, обиделся, хотя я ничего такого не подразумевала. Отвечать на мое замечание он не стал и потом две недели ко мне и близко не подходил. Мылом «Пирс» от него больше не пахло. Потом как-то раз наклонился над моим столом – со мной не заговорил, молча забрал распечатку, – и я почуяла запах другого мыла, имитацию аромата кожи и дорогих сигар.

С лейтенантом-детективом мне не нравится работать, к примеру, потому, что он обычно расследует убийства, и всякий раз, когда он зовет меня в камеру для допросов, мне, скорее всего, предстоит фиксировать на стенотипе показания подозреваемого душегуба. И в голосе лейтенанта, в отличие от сержанта, не слышно попытки извиниться. Порой мне даже мерещится в его тоне вызов. С виду-то он решителен и деловит – и все же.

Они считают нас слабым полом, но учитывают ли мужчины тот факт, что нам, женщинам, каждое признание приходится выслушивать дважды? То есть сначала я работаю на стенотипе, а затем перепечатываю на обычной машинке, поскольку скоропись мужчины читать не умеют. Для них значки на рулоне, выползающем из стенотипа, все равно что египетские иероглифы. Я могу печатать и перепечатывать такие истории сколько угодно, и моя женская чувствительность страдает не так сильно, как опасаются мужчины, хотя вникать в подробности, как кто-то кого-то зарезал или забил насмерть, и в самом деле не очень-то приятно, особенно перед обедом или ужином. Понимаете, вот в чем беда: едва задержанный перестанет запираться и решит облегчить душу, ему непременно требуется наглядно живописать тот кошмар, который он сотворил. Я человек высоконравственный и отнюдь не склонна смаковать подобные детали, хотя и не желаю обнаружить свое отвращение при лейтенанте-детективе: он-то, безусловно, сочтет это слабостью женской конституции. Уверяю вас, моя конституция выдержит.

И конечно, когда двое выслушивают подобные признания, между ними возникает особого рода близость, а мне не доставляет удовольствия делить эти минуты с лейтенантом-детективом. Жертвами убийц, которых допрашивает лейтенант-детектив, зачастую оказываются женщины, и почти всегда выясняется вдобавок, что перед окончательной расправой негодяй успел всласть поиздеваться над несчастной. Когда я записываю признание арестанта, который жесточайше прикончил молодую женщину, мне чудится, будто в комнате не хватает воздуха, и я ловлю на себе взгляд лейтенанта-детектива: едва доходит до наиболее изощренных надругательств, лейтенант холодно присматривается ко мне. Словно я объект наблюдения, научного эксперимента или психологического опыта – из тех, про которые нынче только и слышно. Я сижу, печатаю, стараюсь вовсе не замечать начальника.

И все же в отличие от сержанта, который по-настоящему печется обо мне, лейтенант-детектив не слишком-то беспокоится, как бы я не услышала такого, что может смутить мой чистый девичий ум. Честно говоря, я толком и не пойму, что он надеется прочесть на моем лице. Вполне возможно, ждет, когда же я потеряю сознание и рухну на стенотип. Кто знает, с них станется: может, он об заклад побился с кем-нибудь из полисменов. Но мы живем в современном мире, где у женщин полно хлопот, не хватало еще поминутно грохаться в обморок, и лучше бы лейтенант-детектив, при всех его современных манерах, перестал ошалелым щенком таращиться на меня и предоставил мне делать мое дело. Потому что я делаю его очень хорошо. На обычной машинке я печатаю 160 слов в минуту, на стенотипе – до трехсот. И в целом я равнодушна к исповедям, которые приходится стенографировать и расшифровывать. Как и сама металлическая машинка, я здесь всего лишь устройство точной записи. Моя обязанность – составить официальный беспристрастный отчет, который в свое время представят в суд. Мой долг – записывать то, что со временем приравняют к истине.

Разумеется, не следует давать волю гордыне и похваляться своей выносливостью. Однажды, выходя из камеры для допросов, я окликнула лейтенанта-детектива – вышло громче, нежели я хотела:

– Я, знаете ли, не размазня!

– Простите, не понял?

Он остановился, обернулся, смерил меня взглядом с ног до головы, снова как ученый, наблюдающий за объектом эксперимента. Он даже подошел чуть ближе, словно мы собирались поговорить по душам, и вновь от него пахнуло мылом с намеком на сигары и хорошо выделанную кожу. Я выпрямилась, слегка откашлялась и постаралась донести до него свою мысль – на этот раз уверенно и внятно:

– Я сказала, что я не размазня. Меня все это не пугает. Ничто не пугает. К истерике я не склонна. Можете не приносить с собой на допрос нюхательные соли.

Последнюю фразу я пустила в ход ради вящего эффекта: на самом деле мы не держим в участке нюхательные соли, да и никто в наши дни их при себе не держит. И я тут же пожалела об этом мелодраматическом высказывании: оно как раз и выставляло меня истеричкой.

– Мисс Бейкер, – начал было лейтенант-детектив, но на том и запнулся. С минуту он пристально всматривался в мое лицо, потом вдруг встряхнулся, словно его внезапно разбудили, и выпалил: – Я совершенно убежден, что вы способны и глазом не моргнув выслушать показания Джека-потрошителя.

И не успела я достойно ответить на эту реплику, лейтенант-детектив развернулся и был таков.

Не уверена, хотел ли он сделать комплимент. Работая бок о бок с десятками полицейских, я научилась различать сарказм и вполне допускаю, что лейтенант позволил себе позубоскалить. О Джеке-потрошителе я мало что знаю. По слухам, он на редкость ловко обходился с ножом.

Больше в присутствии лейтенанта я эту тему не затрагивала. Обычная, более-менее предсказуемая жизнь участка шла своим чередом: сержант соблюдал перемирие с лейтенантом-детективом, а лейтенант-детектив, в свой черед, был со мной вежлив, но обходился без многословия.

И так мы жили вполне ладно, пока не появилась другая машинистка.

* * *

Едва она переступила порог, явившись на собеседование, я поняла: происходит что-то необычное. В тот день она вошла в участок очень тихо, очень спокойно, и все же я почувствовала: это затишье в глазу бури. Темный зрачок в средоточии непостижимой стихии, где в опасных пропорциях смешиваются жар и холод. Вокруг нее все было обречено измениться.

Вероятно, обозначать ее как «другую машинистку» не совсем точно: другие машинистки в участке были всегда. Я – одна из трех. Кроме меня была сорокалетняя Айрис с вытянутым лицом, острым подбородком и серыми птичьими глазами. Каждый день она меняла разноцветные галстуки. Айрис всегда охотно соглашалась поработать сверхурочно, и в участке это ценилось. («Преступники не отдыхают по воскресеньям и в праздники», – говаривал сержант.) Что же до семейного положения, замужем Айрис не бывала, да и вряд ли думала об этом.

А еще Мари, во многих отношениях противоположность Айрис. Мари кругленькая, веселая, слегка прихрамывает: в детстве омнибус проехался ей по левой ноге. Не достигнув и тридцати, Мари успела дважды побывать замужем: первый муж сбежал от нее с девчонкой из кордебалета. Мари так и не сумела отыскать его и оформить развод по всем правилам и, махнув рукой на юридические тонкости, взяла и вышла за другого, некоего Хорэса, который добр к ней, вот только все хворает подагрой. Мари работала в участке, потому что не питала иллюзий, будто Хорэс ее обеспечит. Она сентиментальна и вышла замуж по любви, хотя заведомо было ясно, что подагра все чаще будет удерживать Хорэса в постели. За спиной Мари парни грубовато шутили: с ее искалеченной левой ногой и распухшими от подагры ногами мужа им только чертов вальс отплясывать. Разумеется, в лицо Мари никто такого не посмел бы сказать, но она неглупа и прекрасно знала, о чем перешептываются коллеги, однако давно решила делать вид, будто ничего не замечает. Ради легкого духа товарищества она готова была пойти на небольшие жертвы, и в результате всем нравилось работать с ней.

И я, разумеется. К тому времени я проработала в участке чуть больше двух лет и уже приобрела репутацию самой проворной и аккуратной из трех машинисток. Втроем мы управлялись со всеми нуждами участка, оформляли протоколы задержаний, печатали признания и вели переписку. То есть мы всё успевали, пока не вступил в полную силу акт Волстеда,[1] – тут у нас работы заметно прибавилось.

Поначалу сухой закон не приобрел популярности среди полицейских, и нарушителей они преследовали безо всякого усердия. Патрульные ворчали и норовили уклониться от помощи Антиалкогольной лиге, закрывавшей один «водопой» за другим. Когда полицейским попадали в руки фляги с самогоном, преступника зачастую отпускали на все четыре стороны, довольствуясь предупреждением и, само собой, конфисковав улики. Вопреки стараниям Женского христианского союза за умеренность убедить нацию, что дьявол сидит в спиртных напитках, верили в это не все. И порой судья не находил в себе довольно праведного гнева и мирволил бутлегерам, сколь бы вопиющим и возмутительным ни было их правонарушение. «С какой стати отказывать мужчине в праве опрокинуть стаканчик после рабочего дня?» – пожав плечами, во всеуслышание заявил однажды лейтенант-детектив.

Так оно и шло какое-то время. Порой мужчины из окрестных кварталов – по большей части чьи-то мужья и отцы – попадались на продаже контрабандного спиртного, и их выпускали, сделав внушение. Никому не хотелось браться за дело всерьез.

Но, как говорится, скрипучее колесо выпросит себе смазку. В нашем случае скрипучим колесом оказалась помощница генерального прокурора Мейбл Виллебрандт,[2] а вместо смазки она получила нас. Я не эксперт и не утверждаю, будто детально разбираюсь в обстоятельствах карьеры миссис Виллебрандт, но, судя по тому, что я читала в газетах, она пользовалась сомнительной славой человека, берущегося за те случаи, когда закон не применяется со всей строгостью, – случаи, которые ее коллеги-мужчины из лени или же благоразумия предпочитали не ворошить. С поразительным воодушевлением она тащила эти дела в суд, заодно попадая и на первые полосы газет. Полагаю, в ангела-покровителя безнадежных судебных дел миссис Виллебрандт превратилась неслучайно: она ведь женщина и ничем не рисковала, даже берясь за непопулярные дела. Если женщину постигнет профессиональный провал, это совсем не то же самое, что карьерная неудача для мужчины. Однако выяснилось, что миссис Виллебрандт на поражение отнюдь не настроена: она показала себя хитроумной и упорной особой. Найти общий язык с мэром Хиланом[3] ей было трудно, однако она сумела «вразумить» его супругу Мириам. Вдвоем эти дамы подняли шум в прессе, заявили на всю страну, что Нью-Йорк обязан сделаться примером и не щадить усилий, чтобы превратиться в образцовый «сухой» город. Рассказываю я об этом затем, что в результате успехов миссис Виллебрандт на политическом поприще наш участок выбрали для проведения «Благородного опыта». Потому-то я и говорю: мы послужили смазкой для скрипучего колеса миссис Виллебрандт.

Официально нас именовали первым в городе оперативным подразделением, по образцу которого позднее собирались реформировать и другие участки. Увеличился штат патрульных, нам вменили в обязанность поиск подпольных баров и проведение рейдов. Сам по себе полицейский участок устроен сложно. Это химическое соединение, вроде рецептурной смеси: изменишь ингредиенты – и приходится ждать, пока в составе вновь восстановится равновесие. Наши полицейские вовсе не радовались появлению чужаков, а тем более дополнительным служебным обязанностям – внезапным налетам на «водопои», – ведь после этого представителей власти в наших местах невзлюбили пуще прежнего. Но выбора ни у кого не было, и, пока рядовые унывали, сержант всерьез присматривался к своему новому долгу. Мне кажется, он воспринял это как профессиональное повышение и как честь для себя, и однажды наступил судьбоносный день, когда сержант возвестил: каждого, кто провезет хоть бутылку виски через границу между штатами Нью-Йорк и Нью-Джерси, подобает преследовать по всей строгости закона. В итоге по горло загружены оказались не только полицейские, но и все машинистки участка. Вскоре необработанные бумаги, скопившись, застопорили всю систему, а камера предварительного заключения превратилась в клуб, где бутлегеры совещались с коллегами и конкурентами и договаривались о сотрудничестве, дабы впредь не попадаться полиции.

И тогда сержант позвонил в агентство занятости и попросил прислать еще одну машинистку.

* * *

Когда Одалия явилась на собеседование, она еще не сделала стрижку, иначе вряд ли сержант предложил бы ей работу (хотя лейтенант-детектив наверняка не имел ничего против). Еще до того как Одалия остригла волосы, я заподозрила, что лейтенант-детектив питает склонность именно к таким вызывающим прическам – и к женщинам, которые осмеливаются их носить.

Мне запомнился и другой день, когда Одалия, переступив порог, сняла шляпу-колокол и мы увидели угольно-черные волосы, колоколом же накрывавшие ее голову. Она обрезала их чуть ниже подбородка – ровная, четкая линия. Стрижка выявила в лице Одалии нечто смутно восточное, в нынешнем вкусе, особенно экзотичными казались разрез глаз и лаково-черные волосы, такие блестящие, словно голову ее облекал надраенный шлем. И помню также, как перехватила устремленный на Одалию из дальнего угла взгляд лейтенанта-детектива. Несколько раз в тот день он делал Одалии комплименты – и ее вкусу, и решимости. Что же касается сержанта, официально он эту прическу никак не комментировал, только пробормотал сам себе под нос за обедом, мол, насчет женщины с остриженными волосами мужчина может составить неверное мнение.

Впрочем, это все позднее, а в день собеседования, как я уже говорила, волосы Одалии еще были длинными. В то утро она явилась в участок, умеренно напудрив лицо и аккуратно уложив волосы в пучок. Еще я отметила белые перчатки и дорогой с виду дамский костюм под цвет ее глаз, голубых, как яйцо малиновки, но самое сильное впечатление на меня произвел ее голос, ибо он полнее всего раскрывал истинный характер этой женщины – тот характер, который мне еще предстояло узнать. Голос хрипловатый, с негромким, энергичным раскатом: собеседник невольно приковывался взглядом к детскому рисунку губ, стараясь расслышать каждое слово. Таким ее голос оставался, пока Одалия не обрадуется или не рассмеется, – тогда он мелодично изгибался, восходя и нисходя, словно кто-то разыгрывал гаммы на пианино. Парадоксальное сочетание невинного изумления и дьявольской искушенности околдовывало всякого, кто слышал этот голос, и порой я задумываюсь – даже сейчас, – от рождения ли она им обладала или выковала годами прилежной практики?

Собеседование закончилось быстро. Едва ли сержанту или лейтенанту-детективу требовалось что-то узнать о новой машинистке кроме того, как быстро она печатает (они проверяли ее с хронометром, а она смеялась, словно мужчины затеяли умную и увлекательную игру), хорошо ли выглядит и как у нее обстоит дело с манерами. Больше ведь от машинистки ничего не требуется, тем паче что Одалия со своим необыкновенным голосом сразу же их очаровала. На вопрос, готова ли она выслушивать крайне малоаппетитные подробности преступных актов тех личностей, которых доставляют в участок, она снова ответила музыкальными переливами смеха, а затем, вернувшись к обычному своему густому голосу, пошутила: она, дескать, не из щепетильных, ей лишь бы аппетитными оставались ее обеды в ресторане «У Мокин». По-моему, отнюдь не остроумная реплика, но сержант и лейтенант захихикали. Мне кажется, уже тогда они старались угодить новенькой. Я прислушивалась к их разговору издали, из-за своего стола: они сказали, что принимают ее на работу, пусть выходит с понедельника. В этот момент – готова присягнуть – взгляд Одалии мгновенно метнулся прочь, на кратчайший миг задержался на моем лице и почти незаметная улыбка приподняла уголки ее губ. Но все произошло так быстро, что впоследствии я не была даже уверена, в самом ли деле она посмотрела на меня.

– Чертовски приятная девчонка, – заявил лейтенант-детектив, как только Одалия ушла. Выражение примитивное и просторечное, однако точно передавало то, чего я не успела вполне осмыслить. Я была моложе Одалии – вероятно, даже лет на пять моложе, – но ей слово «девчонка» подходило, а мне вовсе нет. Отчасти в этом и заключалось ее обаяние: Одалия подавала себя как взрослую, но девчонку. Самый воздух вокруг нее наполнялся веселым возбуждением, и она увлекала, она словно вовлекала тебя в тайный заговор. Ее голос звенел озорством, и казалось, что вопреки томности манер и изысканности нарядов она свой парень – и на дерево вскарабкается, и на теннисном корте любому задаст трепку. И кое о чем еще я начинала догадываться. Раскованность Одалии указывала на привилегированное воспитание, на детство, в котором были и автомобили, и теннисные корты, – все то, чего не видывала я и, осмелюсь предположить, недополучили сержант с лейтенантом-детективом. Да, ее поведение намекало на привычку к благополучию, но – предусмотрительно – без каких бы то ни было конкретных примет. Непривычное для полицейского участка явление, однако мы не решались его анализировать. Мы затаили дыхание, как будто к нам приблизилось некое диковинное существо, которое мы опасались спугнуть. Никто из служащих участка не отважился спросить, по какой причине богатая молодая женщина предстала перед нами, смеясь и словно бы радуясь тому, что ее принимают на незначительную должность машинистки. Я всегда гордилась своей проницательностью и критическим оком, но даже на том раннем этапе знакомства, когда я относилась к Одалии с неодобрением, единственный, естественный, казалось бы, вопрос я так себе и не задала: зачем ей вообще понадобилось работать? Одно скажу: яркое сияние ослепляет, и тут каждый может дать маху.

В тот день, распрощавшись, получив указание выйти с понедельника, она прошлась по участку девчачьей легкой походкой, отворила дверь, шагнула за порог – и тут что-то оторвалось от лацкана ее голубого жакета и со звоном покатилось по полу. Мой взгляд метнулся к той плитке, где в свете голых электрических лампочек поблескивала упавшая вещица. Я знала, что следует окликнуть Одалию и вернуть ей это, но я промолчала, и Одалия так и вышла за дверь, вроде бы ничего не заметив. Дверь захлопнулась, а я еще несколько минут просидела неподвижно, точно оцепенев. Наконец любопытство принудило меня действовать. Я тихонько поднялась и подошла к лежавшему на полу предмету.

Это оказалась брошь – весьма дорогая с виду, узор из опалов, бриллиантов и черных ониксов, и форма наисовременнейшая – звезда с расходящимися лучами. Что-то было в этом украшении от самой Одалии, как будто безделушка в миниатюре воспроизводила свою хозяйку. Одним быстрым движением я подхватила ее и вернулась к столу, крепко стиснув в руке свою находку, острые лучи впивались в ладонь. Я сидела, держала прекрасное украшение под столом, на коленях, и тайком любовалась, как загипнотизированная. Даже в сумраке брошь мягко мерцала. Наконец, меня окликнули и поручили очередную перепечатку. Пришлось стряхнуть с себя колдовское наваждение. Я выдвинула ящик стола, засунула брошь как можно глубже, за стопку бумаг, сказала себе, что верну ее Одалии, как только та явится в понедельник на работу, но где-то в глубине души, кишками чуяла: это ложь.

До конца дня я так и жила с этим странным чувством: меня все время что-то отвлекало, будто на периферии зрения мелькала точка, на которую я не решалась поглядеть в упор. И уже тогда я заподозрила, что Одалия уронила брошь нарочно, испытывая меня. Задним-то числом я отчетливо различаю характерную для нее уловку, словно улику, почерк преступника: Одалия заманила меня в ловушку, в равных пропорциях смешав соблазн и стыд. С тех пор я была неразрывно с ней связана и все собиралась, но никак не осмеливалась спросить, знает ли она, что я тайно присвоила себе чужое. И все это – когда мы еще не были официально знакомы и не обмолвились ни словом.

2

Не стану обманывать и намекать, будто уже на этой ранней стадии я вполне осознавала то влияние, какое Одалии предстояло оказать на мою жизнь и на участок в целом. Я уже говорила, что заметила нечто, едва Одалия переступила порог, и это правда, однако вряд ли я смогла бы объяснить, в чем дело, или предсказать, в какой мере это отразится на мне лично. После первой встречи мысль об Одалии вызывала лишь слегка неприятное ощущение в желудке и ничего более серьезного или конкретного. До конца недели я несколько раз выдвигала ящик стола, украдкой бросала взгляд на брошку и думала об Одалии, но служебные обязанности не оставляли времени для размышлений. Вероятно, брошек у нее много, уговаривала я себя. Она, должно быть, и не заметила убыли в своей коллекции. Ее это особо и не огорчает, рассуждала я. Мне представлялось, как я небрежно возвращаю ей украшение, – и представлялось, как я столь же небрежно забываю его вернуть. Что в первом сценарии, что во втором – совершенно бестрепетно. Дескать, мне на брошку наплевать, нисколько она меня не интересует. В этом была великая свобода: вообразить себя такой равнодушной, чуть ли не пресыщенной, мне и дела нет до экзотической птахи с ее редкостными сокровищами. А потом наступили выходные, когда мне даже в мыслях не виделись ни брошь, ни Одалия.

В ту пору я, как большинство незамужних девиц моего возраста и экономического положения, жила в пансионе. Хозяйкой пансиона была молодая вдова по имени Дороти (она предпочитала, чтобы ее называли Дотти), с прилизанными волосами цвета воды из-под грязной посуды и четырьмя малышами. Тяготы деторождения и тоска домоводства преждевременно ее состарили, лицо покраснело и пошло пятнами, словно обветрилось, кожа под глазами обвисла, и наметился второй подбородок. Но едва ли ей минуло тридцать. По правде говоря, подозреваю, что было ей лет двадцать восемь или двадцать девять, не больше. Разумеется, в наше время столь молодые вдовы не диковина. Обыкновенная история: муж Дотти пропал на той недоброй памяти войне, которая поглотила так много молодых людей нашего поколения и даже косточек не выплюнула. Если бы не дети, которым она поминутно требуется, она бы, говорила Дотти, поехала на поля прежних сражений, что еще не зарубцевались вдоль границы Франции и Германии, посмотрела на место мужниного упокоения, – то место, говорила она, где Дэнни, несомненно, задохся от горчичного газа.

Дэнни и Дотти; их имена были так уютно созвучны, так дополняли друг друга – тем горестнее утрата Дотти и ее печаль. Лишний раз глотнув напитка из кухонного шкафчика (она именовала его кулинарным хересом, и запас таинственным образом пополнялся вопреки сухому закону), Дотти порой пересказывала мне сцену гибели Дэнни так, будто наблюдала ее воочию. Она была свято уверена, что труп его свалился в окоп и лежит там, кое-как присыпанный, затерянный среди сотен длинных вздувшихся насыпей, которые, по слухам, до сих пор извилистыми шрамами бороздят французские поля. Младшему ребенку Дотти было три с половиной года; не уверена, что расчет подтвердил бы отцовство Дэнни, однако Дотти я на это никогда не намекала: дань с постояльцев она взимала умеренную, и я вовсе не желала недоразумений. К тому же мне доводилось неоднократно слышать, будто одиночество в военную пору – особый род одиночества, ненасытнее прочих.

Я и сама кое-что понимала в одиночестве, хотя никогда не бывала одна, в пансионе это невозможно. Пансион располагался в буром кирпичном особняке из песчаника, типичном для Бруклина и довольно обветшалом. Жалкое состояние дома я объясняла тем, что, будучи вдовой, Дотти не имела под рукой мужа, который мог бы производить повседневные мелкие починки, а ее ограниченный доход не позволял нанять рабочих даже для самого неотложного ремонта. Одной семье этот дом был бы, пожалуй, великоват, но не восьми взрослым и четырем детям, которые теснились там в мою бытность. Само собой, беготни и шума хватало.

И даже моя комната не обеспечивала мне той укромности, на какую вроде бы я имела право рассчитывать. Помещение было просторное, но его разделили пополам, развесив на бельевой веревке несколько серых, в скверных пятнах, простыней. «Полуприватной», если не ошибаюсь, именовала эту комнату Дотти в газетном объявлении. Вряд ли она пыталась кого-то обмануть, в общем-то, описание было довольно точным, к тому же брала она за проживание меньше, чем в иных пансионах, но, с другой стороны, этот взнос удваивался, когда в комнате поселялись двое, и превышал ту сумму, которую Дотти получила бы, сдай она комнату целиком одному жильцу. Пожалуй, выгодность или невыгодность любой сделки определяется точкой зрения, и ничем иным.

Соседка была моей сверстницей – девушка с каштановыми волосами, щекастая, с ямочками под коленками. Звали ее Хелен, и это имя, боюсь, вскружило девице голову: судя по поведению, порой она путала себя с Еленой Троянской. Наверное, нехорошо так говорить. И все же я повидала немало кокеток, но мало кто так красовался, как эта Хелен: вечно крутилась перед зеркалом – и так голову повернет, и эдак, изображая на лице то радость, то восторг. При ее мясистой физиономии выглядело это, словно тесто месят, придавая ему форму пончика или слойки, и гримасничала она не слишком-то убедительно. Сама Хелен ничего такого не говорила, но я подозреваю, что она питала честолюбивую мечту выступать в театре. В ту пору, когда мы жили бок о бок, она работала продавщицей и считала это занятие куда более достойным, чем работа машинистки в полицейском участке. Вот из этого она тайны не делала и частенько норовила меня подбодрить, хоть я и не давала повода.

– Не горюй, Роуз, не вечно же тебе работать в этой дыре. Непременно подвернется что-нибудь получше. Избавишься от мужских костюмов, я помогу тебе подобрать милые вещички, со вкусом. – «Со вкусом» было ее любимое выражение, однако я быстро поняла, что ее вкус существенно отличался от моего.

Когда я въехала в пансион, Хелен уже там жила и, соответственно, занимала лучшую половину комнаты – ту, что подальше от двери. Мне не было надобности проходить через ее полукомнату, и ее укромность не нарушалась, зато телеология понуждала Хелен на пути в спальню или из спальни проходить через мою половину, и она не стеснялась при этом шуметь и частенько оставляла с моей стороны свою обувь и чулки. Я также подозреваю, что она заранее переставила мебель, чтобы все ценные предметы оказались на ее половине. Впрочем, такова человеческая натура. Кто поручится, что я не поступила бы так же, если бы поселилась в пансионе первой?

Так или иначе, всю неделю Хелен изрядно суетилась в ожидании джентльмена, которого собиралась принять у себя в пятницу вечером, а потому, едва я переступила порог, мои размышления о работе и Одалии были прерваны кривляниями Хелен. Разумеется, по пути домой я понятия не имела, сколь заметную роль мне предстоит сыграть на ее свидании. Это запоздалое открытие поджидало меня, словно медвежий капкан, – он захлопнулся, как только я добралась до пансиона.

Домой из участка я ездила на трамвае через Бруклинский мост, а остаток пути проходила пешком. Мимо проносились автомобили, непрерывно завывали клаксоны и урчали двигатели, но я превратила этот путь в разумный ритуал и на ходу перебирала подробности миновавшего дня. В ту пятницу в участке произошли странные, встревожившие меня события. Утром мы составляли протокол показаний, задержанный поначалу казался совершенно трезвым, но, как выяснилось, был в стельку пьян и, возможно, не вполне в здравом уме.

Я вошла в камеру для допросов вместе с лейтенантом-детективом и, как всегда, начала печатать. Сперва все было как обычно: заурядная супружеская ссора, в ход пошел кухонный нож и свершилось убийство – «непредумышленно, по страсти», как выражаются адвокаты на суде. Не то чтобы я часто ходила на заседания, но, да, временами это бывает любопытно, и всякий раз меня удивляла странная последовательность слов «непредумышленно» и «по страсти», как будто «непредумышленно» относится к страсти, а не к самому деянию. В любом случае, история этого человека была мне вполне знакома, и я печатала показания не вслушиваясь, механически.

Но, к нашему удивлению, спустя минут десять задержанный внезапно пустился описывать совсем другое преступление: он-де утопил мужчину в Ист-Ривер. Я подняла глаза, мы с лейтенантом-детективом растерянно переглянулись, и он пожал плечами: мол, что ж, если парень вздумал признаться в двух убийствах, пусть намыливает себе веревку. И, стараясь не напирать, лейтенант перестал расспрашивать подозреваемого о жене и переключился на таинственное утопление. Настойчивая интонация допроса исчезла, лейтенант-детектив будто надавил на тормоз, сбрасывая скорость. Атмосфера ощутимо изменилась: словно беседовали два приятеля, и о делах маловажных, например о погоде. И я инстинктивно поддалась этому настроению, мои пальцы едва касались клавиш стенотипа, я вжалась в стену, как бы оставляя мужчин наедине. Подозреваемый подался ближе к лейтенанту-детективу и перешел на шепот. Это мэр приказал утопить того человека, сказал он. Не убийство, а исполнение задания. Я вновь оглянулась на своего начальника и увидела, как он пытается напустить на себя равнодушный и недоверчивый вид, но едва прозвучало имя мэра Хилана, он вздрогнул и непроизвольно поджал губы.

– Почему же, – спросил лейтенант-детектив снисходительно – мол, он всего лишь мирволит подозреваемому, – почему же мэр приказал вам напасть на этого человека?

– Потому что он – член незримого правительства! – ответил подозреваемый. – Того, подкупленного!

Когда он выкрикнул последнее слово, даже до меня донесся запах самопального виски. Подозреваемый громко икнул. Выражение «незримое правительство», как я поняла, было позаимствовано из неоднозначной речи, в которой мэр Хилан рассуждал о закулисном влиянии на политику Рокфеллера и других богачей.[4] Речь мэра прошла сквозь фильтр выпивки, а то и умственного расстройства, и в этом виде нам довелось выслушать ее ошметки. Лейтенант-детектив попытался овладеть ситуацией и изменить ход допроса, но не успел: подозреваемый разыкался еще громче и пришел в состояние крайнего возбуждения. Он орал во весь голос:

– Это приказ мэра! Я – борец за справедливость. Солдат справедливости, говорю вам!

Тут как раз сержант приоткрыл дверь глянуть, из-за чего такой шум. Завидев сержанта, подозреваемый сорвался со стула и взмахнул рукой, отдавая честь:

– К службе готов, господин мэр, сэр!

Сержант заморгал, в изумлении взирая на салютующего арестанта. Шрам на лбу лейтенанта-детектива пошел волнами, так сильно он нахмурился, пытаясь понять, что же тут происходит. Нам понадобилось несколько минут, чтобы осознать: мы стали свидетелями нелепой путаницы, квипрокво. Подозреваемый вдруг резко крутанулся, его с потрясающей силой вывернуло наизнанку, он рухнул на пол и остался лежать, прижавшись щекой к плитке и вывалив мясистый язык. Камера наполнилась отвратительным запахом дешевого полупереваренного спирта. Сержанта все это отнюдь не позабавило.

– Уберите его отсюда, – только и сказал он и ушел.

Мы посидели в растерянности, потом лейтенант-детектив встряхнулся, вздохнул и поднялся. Он высунулся за дверь и позвал двух помощников унести пьяницу, который уже громко храпел на полу. Я стала прибирать на столе, где стоял стенотип, вынула напрасно потраченную бумагу – вряд ли этот протокол кому-нибудь понадобится. Показания пьяного нельзя представить в качестве свидетельства, тем более когда подозреваемый сам не понимает, что несет. Он валялся как мешок картошки, даже глаз не приоткрыл, когда его подняли и поволокли прочь.

– А я думал, он трезв, – пробормотал лейтенант-детектив, словно обращаясь сам к себе.

– И мне тоже так казалось, – подхватила я. – Ни запашка, и поначалу говорил вполне связно. Оба мы обманулись.

Лейтенант-детектив удивленно оглянулся на меня. У нас уже много месяцев не случалось столь пространных бесед. Он внимательно присмотрелся ко мне, по лицу его медленно расплывалась благодарная улыбка – вроде бы лестная для меня, однако я смутилась и отвернулась. Мы вместе принялись наводить порядок, тщательно обходя рвотные массы в самом центре камеры.

– Он ведь и в самом деле – немного, но есть, – произнес вдруг лейтенант-детектив.

– Кто? Что есть?

– Сержант. Смахивает на мэра Хилана.

Я так и ощетинилась:

– Как некрасиво. Хотя, по правде говоря, меня такое ваше отношение не удивляет. – Голос сорвался на визг. Смутный страх охватил меня. Я побыстрее сложила стопку бумаг и устремилась к двери.

– Разве это оскорбление? – спросил лейтенант, удивленно распахнув глаза.

Это уж слишком. На пороге я резко развернулась и отчитала его:

– Мэра Хилана называют коммунистом, а сержант, как вам прекрасно известно, отнюдь не из грязных большевиков. Он – порядочный человек. – Я запнулась, но все же договорила: – И вам бы только на пользу пошло брать с него пример…

На том я оборвала отповедь, запоздало припомнив свое подчиненное положение, а главное, желание сохранить работу. Пусть лейтенант-детектив молод и никого не уважает, но официально-то он стоит надо мной и над самим сержантом. Не годится слишком дерзко ему выговаривать. Итак, я смолкла, дожидаясь, что он меня одернет. Но он лишь смотрел на меня, и смотрел как-то странно – с жалостью?

– Считайте, убедили, – сказал он.

Это прозвучало так неожиданно, что я с минуту постояла, ошеломленно моргая. Наконец, не желая выяснять, насколько искренней была эта реплика, я молча покинула камеру.

Тут было над чем подумать. На моей работе то и дело сталкиваешься с буйными, буйные, естественно, буянят, но события пятницы набухали зловещим абсурдом. А уж этот разговор с лейтенантом-детективом! Что-то в нем мерещилось унизительное: я сорвалась, выступала не по чину.

За Бруклинским мостом я вышла из трамвая и зашагала домой, все еще погруженная в эти мысли, вспоминая сумасшедшего, который то ли утопил, то ли не топил человека в Ист-Ривер, воображая серьезное лицо лейтенанта-детектива и новую машинистку, которая приходила на собеседование (имя ее музыкальным эхом отдавалось в голове, в такт шагам, словно детская песенка: О-да-ли-я, О-да-ли-я, О-да-ли-я). Думала я и о брошке, и что бы сказал сержант, если б узнал, какое сокровище спрятано в ящике моего стола за стопкой бумаг. Также я поразмыслила о внешнем сходстве сержанта с мэром Хиланом – по правде говоря, тут с лейтенантом-детективом можно было согласиться. Все эти и прочие мысли проносились по закоулкам моего сознания, пока я машинально шагала домой, ничего вокруг не видя.

И в таком состоянии я вовсе не была готова к засаде, что поджидала меня в пансионе. Первым делом я почуяла запах: горячий, с паром, аромат рагу. Это как раз было знакомо, ведь в доме вечно пахло вываренными на плите костями, по большей части куриными, но случалась и говядина. Всепроникающий дух распространялся по комнатам, и я часто гадала, не пропитал ли он мои волосы и одежду. Быть может, я, сама того не зная, благоухаю среди коллег в участке, а они стесняются мне намекнуть. Но на сей раз, войдя в дом, я тотчас учуяла иные запахи, помимо привычных, – аромат перекипевшего кофе и одеколона. И сигарет. Да, сигаретами пахло очень сильно.

Я заглянула в гостиную – и окунулась в густой табачный дым. Бледно-меловое облако скапливалось под слабым лучом потолочной лампочки – еще одна странность, Дотти редко позволяла нам жечь электричество днем. Я заморгала и, когда глаза попривыкли к тусклому освещению и едкому дыму, различила две мужские фигуры бок о бок на диване, в одинаково небрежной позе, лодыжка на колене. Сначала я подумала, что дым помрачил мне зрение, но тут же поняла, что причина не в этом, в глазах не двоилось: передо мной сидела пара близнецов, даже одетых и причесанных схоже.

– Вы, должно быть, Роуз, – сказал тот, что справа.

Ни один не приподнялся с дивана – хотя этого требовала элементарная вежливость, – и я тоже стояла и молча на них смотрела. Отметила, что оба одеты в клетчатые пиджаки с одинаковым рисунком, но разных оттенков, а мокасины и канотье – даже без отличий. Однако в существовании яхты, где они отдыхали бы в этих мокасинах и канотье, я усомнилась, судя по другим приметам: чернильным пятнам на подушечках больших и указательных пальцев правых рук. Клерки или бухгалтеры, надо полагать.

Молчание прервали, влетев в гостиную, Дотти и Хелен – каждая тащила поднос, уставленный угощением к кофе, и чашки стучали о блюдца, как зубы на холоде.

– А, вот и ты! – воскликнула Хелен так, словно все они с нетерпением ждали моего появления.

Обе поставили подносы, и Дотти принялась разливать подгорелый кофе из замурзанного, давно потускневшего серебряного сосуда.

– Познакомься с моим кавалером Бернардом Креншо. – Это имя из ее уст прозвучало как Бюрнарр. – А это его брат Леонард Креншо, – добавила Хелен, слегка поведя рукой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад