— Дура, — укоризненно сказал Вержбицкий. — Наши, сельские, еще рылом не вышли… Шустрый какой… Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись. Я так соображаю: ежели они не сбрешут — народ за ними пойдет.
— Брехливых в тюрьму не сажают.
— Смотря каких… Тебя вот чуть не упекли, — колол его насмешкой дядя.
Племянник от таких слов темнел лицом, но молчал. Вержбицкий продолжал:
— Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано — и про землю, и про воду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, — он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, — думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, и он мне ни отчернил, ни отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал: пусть-де графа Толстого читает крытически, не у него учиться теперя надо… Крытически — это как, Ваня?!
— Не все на веру брать, а с рассуждением.
— Во-во! — радовался Вержбицкий. — Дельный мужик, в точку сказал. Зиму свалим — прибьемся к нему плотнее. Лады?
В ту зиму они чуть не попали в относ. Был февраль, на Каспии опаснейший месяц. С юга приходили гнилые ветры, сшибались с северными и, бессильные, уходили назад. После буйства ветров великая тишина нисходила на Каспий, и ночами, когда креп мороз, с тоскливым шорохом осыпались на лед соленые туманы. Подо льдом в эти ночи совершалась потаенная работа. Вода уходила вслед за южными ветрами, образуя пустоты, и лед тяжко обламывался над ними. Огромные поля на десять и более верст в полукружиях отплывали со скоростью быстро идущего человека. Горе тем, кто оставался на них: их давно отпоют в селах, а они будут жить, страдать и ждать смерти на обсосанных водой ледяных островках. В опасный месяц февраль Ивану Елдышеву исполнялось двадцать лет.
Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза — не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире: под ногами все тот же лед, над головой — голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный обрывок, а вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом и заржал тревожно. Но работники были далеко и не слышали: рыба на крючьях сидела густо. Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! — крикнул дядя, когда сани подлетели к нему. — Ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не крик дяди, ненавистный и злобный, не серое его лицо потрясли Ивана и не то, что они попали в относ, — в гибель ему по молодости лет не верилось, — а то, что конь мог уйти один, и не ушел без людей. И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал и думать об этом было некогда. Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, — и наконец конь прыгнул. Задние ноги его сорвались с ледяной кромки, он подломил под себя передние, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, — наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрака лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.
— Все, — сказал Вержбицкий, когда они вытянули на лед сани. — Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.
Таким он и запомнился Ивану — маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где одни жрали, пили и развратничали, а другие ломали хребты работой, голодали и мерли от болезней. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.
Летом того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться: зоркое полицейское око углядело кое-что за ним и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну — так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над каралатским берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колени, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен — древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев матерь божия приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья, и полетела она далеко-далеко… Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван все: нищую жизнь забыл, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба — есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его — русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но это была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови — восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа, душа Ивана Елдышева вновь обретала смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.
Простим ему его заблуждения… В тот час и на том берегу все люди были слепы, лишь поп Анатолий Васильковский знал, что творил.
Выпарившись в бане, хватив с дядей по чарке за встречу, Иван проснулся на следующее утро по деревенским понятиям очень поздно, но зато совершенно здоровым. Дядьки не было, ушел, надо понимать, в свою коммуну. Ладно… Хватит разлеживаться, подумал Иван, и так в последние полторы недели только и делаю, что дрыхну. Три дня отпуска — это мне начгубмилиции Багаев дал, а не мировая революция. Она, милушка, нашему брату отпусков не дает. Как там Васька Талгаев, друг разъединственный? Выкарабкается ли? Чуть на штык меня не взял, шутоломный. От штыка, правда, и оборонил. И это — ладно… Я теперь, друг ты мой Вася, при большой революционной должности — начальник волостной милиции. А что это такое и с чем это едят, ума не приложу, ежели сказать правду. Но задачу свою в текущий момент помню, Вася, твердо. Вчера вечером шел к дядьке главной улицей села — и что видел? Хоромы Левантовских стоят, как стояли, Земсковы — рядом, дед Точилин отделил, видать, внуков: три пятистенки пристроил к родовому рядку. А за Точилиными — поп, за попом — Болотов… Это как понимать? Живут не тужат, сволочи, вот как. Вроде на них пролетарской власти и нету. А дядька мой? Оратор! Кровососы живут не тужат, а он раздирает на ужин соленого леща, хлещет пустой кипяток и революционными лозунгами заедает. Да еще и рад, что поет правильно, соловей голопузый. Вот тебе и покачнулась старая жизнь… Ни хрена она здесь, гляжу, не покачнулась. Наша каралатская сермяга, до слов дорвавшись, не утопила бы революцию в них — вот какое опасение имею, Вася. А с другой стороны… Коммуну, чертяки, организовали, комячейка у них. Это что-нибудь значит? Или нет? Ни черта мы с тобой, Вася, мирную жизнь не понимаем. Как вперлись в четырнадцатом в солдатскую шинель, так и… А надо, надо понять. Для чего сейчас и потопаем мы, Вася, к председателю волисполкома Андрею Василичу Петрову.
Петров знал Ивана мальчишкой, а позже, когда Иван ушел от попа, на промысле Сухова они вместе ломали хребты работой. Встретил как родного… Когда схлынула первая радость, угасли бессвязные вопросы и ответы, оба сели и закурили перед серьезным разговором. За селом потрескивали винтовочные выстрелы — там коммунары под командой военкома Николая Медведева обучались войне. Петров прислушался, сказал недовольно:
— Зря патроны жгут. Мог бы Медведев и штыковым боем ограничиться. А завернется дело — стрелять нечем.
— Как поглядеть, — не согласился Иван. — Если человек ни разу из винтовки не стрелял, он не врага — винтовку свою бояться будет.
Петров хмыкнул.
— Что я заметил, Ваня, — врастяг сказал он. — Как стал властью, сую нос куда и не следует. Вроде у меня одного голова, а у других капустные кочерыжки. Вроде я один соображу, а другой не сможет. Отчего такое дело происходит?
— Ты всегда этим отличался, дядь Андрей, — улыбнулся Иван.
— Верна-а! — хлопнул рукой по столу Петров. — Да и не привык еще… Нынче третья неделя покатилась, как я на волостном престоле.
— А до тебя кто был?
— Эсер, господин Карнев. Ты, видать, забыл родимый Каралат? Напомню: наскрозь кулацкий. Мы, большевики, в нем в меньшинстве. Прямо хоть меньшевиками называй…
Иван темнел лицом, приподымаясь.
— Шутю, — быстро сказал Петров. — Шутю, Ваня!
— Ты ш-шути, да н-не зашучивайся… С-смотри у меня… Я еще после командарма Сорокина не очухался, а у вас тут, говорят, тоже контра своя жирует. — Иван выругался. — Это ж надо, — сказал он, помолчав, — аж в голову ударило. Ты меня, слушай, заикой сделаешь.
— Да-а… — ошарашенно протянул Петров. — Пришлося тебе, Ванек… А ведь я тебя другим помню.
— Вы с дядькой сговорились, что ли? Тот меня тоже графом Толстым попрекнул… Вот что скажи: как же тебя избрали, если Каралат не в наших руках?
— Голод, Ваня, меня избрал. Наши кровососы угнали скот в камышовую крепь, припрятали хлеб, рыбу, картоху, соль — и продают тайком втридорога. Когда дети пухнут, поневоле начнешь мозгами шевелить. Ну и мы тоже не дремали… Был Каралат не наш, стал теперь наш.
Задумался, помрачнел.
— Наш-то наш, — сказал, — да не совсем… Ничего, будет наш. Вчерась, Ваня, решение приняли — начнем трясти толстосумов… Вот, гляди, — Петров придвинул Ивану список, — гляди, душа моя, вовремя ты подоспел… Левантовский, стотысячник, — этому полная экспроприация. Коммунарам, Ваня, весной на лов выйти не с чем и не на чем — на Левантовском выйдут. Далее: Точилины… У этих хлеб возьмем.
— А есть?
— Опять забыл? Хотя что я… где ж тебе помнить. Тогда скажу: весной в семнадцатом годе полая вода пришла страшенная, размыла вал, топить стала промысла. А ночью было дело… Кинулись владельцы промыслов Сухов и Саркисян к старику Точилину — и что ты думаешь? Он стометровый проран мешками с мукой забил. А ты говоришь… Есть у них хлеб, Ваня, у всех есть, только найти надоть.
Прошлись по всему списку. Иван поднялся в радостном возбуждении.
— Ну, дядь Андрей! Прости, пожалуйста. Нехорошо было подумал про тебя, когда ты нас меньшевиками обозвал.
— Пошутить уж нельзя, едрена-вошь… Ты вот что, Ваня… Начнем прямо с ихней идеологии — с попа. Чтоб народ видел — сурьезно за дело беремся.
Петров пытливо глянул на Ивана.
— Проверяешь? — спросил Иван без обиды. — Я, товарищ председатель, тысячу раз проверенный. А через твою проверку перешагну — и не замечу.
— Ну-ну, — с хитринкой улыбался председатель. — Пишу мандат, Ваня. Попу дай срок неделю, и пусть вытуряется. Учитель Храмушин давно просит помещение под нардом, пьесы будет ставить, агитацию вести. И муки поищи. Есть мучка у батюшки, есть…
Написал, хлопнул печатью. Черно лег на бумагу царский двуглавый…
— Извиняй, товарищ Елдышев, — сказал предволисполкома, — свою еще не успели завести. А где их делают, печати-то?
— Поеду в город, закажу… Значит, так: беру пяток милиционеров — и к попу.
— Эка, быстрый какой! Откуда они у нас, милиционеры-то?
— Позволь…
— Ваня, — проникновенно сказал Петров, — средствиев содержать милицию у нас нету. Ты будешь у нас и за милиционеров и за начальника. Не обессудь, чем богаты — тем и рады.
— Я-то что… А вот мы-то как? Гражданскую войну здесь начинаем — не шутка!
— Да так, потихоньку… — Предволисполкома, как помнил его Иван, и при проклятом царизме не шибко унывал. — Потихоньку-полегоньку, — продолжал Петров. — Комячейка, а в ней девять человек, — раз, комсомолисты, а их шестнадцать, — два, остатние беспартейные коммунары — три. Меня учтем — четыре, тебя — пять, Николку Медведева — шесть.
— Хорошо, — повеселел Иван, — дислокация ясна. Вот и давай мне пятерых.
— Пятерых мало. Дам десять для первого раза. И лучше пойти не сейчас, а вечером.
— Чуждую идеологию решил сокрушать под покровом темноты? Рабья душонка в тебе заговорила, товарищ Петров! Нет уж, пойдем сейчас. Возьму с собой дядьку, и ты троих дашь. Но таких, чтоб не дрогнули: к попу идем!
Петров послушал, как трещат за селом винтовочные выстрелы, сказал задумчиво:
— Может, ты и прав, Ваня…
С Иваном пошли Джунус Мылбаев, отец и сын Ерандиевы, дядька.
В доме попа их встретили причитания и вой приживалок, обыкновенно тихих старушек. Набегал народ, глядел в окна.
— Цыц! Завыли… — пророкотал поп. — Здравствуй, Ваня.
— Здравствуй, гражданин Васильковский, — ответил Иван. — Постановлением волисполкома твой дом отбирается в пользу трудового народа. Прочти и распишись. На сборы и съезд дается тебе неделя. Излишки хлеба и мануфактуры предлагаю сдать добровольно.
При упоминании о доме и хлебе старушки заново начали подвывать.
— Цыц, кикиморы, — сказал поп, и они затихли. — Щель у меня в сердце открылась, Ваня, — пожаловался он. — Помру скоро. Бери все, ничего не жалко. Жизнь прошла — жизнь жалко.
— Ирод, — мстительно сказала попадья, — ты обо мне подумал? А где жить будем, подумал?
— О тебе новая власть подумает, мать, — сказал смиренно Васильковский. Попадья попыталась было еще что-то сказать, она, по всем признакам, в последние годы осмелела, но Иван прервал:
— Где хлеб, гражданин Васильковский? Тоже зарыл?
— Искусил дьявол, — сокрушенно признался поп. — Пудиков триста зарыл. Полагал, вы наложите контрибуцию, а вы вон как — хлыстанули экспроприацией.
— Вот гад ползучий! — сказал старший Ерандиев. — Товарищ Елдышев, Ваня! Ты что не чуешь — он изгаляется? Люди с голоду пухнут, ему веселье. Где хлеб зарыл? Если его подмочка прихватила — пеняй на себя, на рясу твою не посмотрю.
— Тимоша, — сказал отец Анатолий, — экий ты, право, неуважительный. Я твоих детей крестил, родителей, царствие им небесное, отпевал, супруге твоей вчера на исповеди все грехи отпустил.
— Ерандиев, уймись, — сказал Иван. — Помни, кто теперь ты есть.
— Помню и жалкую, — проворчал Тимофей. — Я б ему отпустил грехи, жеребцу…
Сохранять революционную законность было трудно. Голод не тетка, он ожесточил Бесштановку и Заголяевку. Когда были вынуты мешки с мукой из обшитой досками ямы в саду и оказалось, что половина мешков подпорчена водой, Ивану с товарищами пришлось спасать попа от самосуда обезумевшей толпы. Васильковский сразу как-то сник, сидел на табуретке, свесив голову и не обращая внимания на ругань Тимофея Ерандиева, который крыл его на чем свет стоит.
— А говоришь, ничего не жалко, — укорил Васильковского Иван. — Ни себе, ни людям. Этого я от тебя не ожидал.
Поп как-то странно поглядел на Ивана, с нежностью, что ли… От такого взгляда нехорошо стало Ивану.
— Ванька, — сказал поп. — Ты когда-нибудь думал, почему я взял тебя к себе, кормил, поил?
Иван, застигнутый врасплох, молчал. И вправду, почему поп это сделал?
— Ничего тебе не скажу, раздумал. У дядьки своего спроси.
Ночью Иван спросил у дядьки. Тот, лежа на топчанишке, сказал легко:
— Тут такое дело, Ваня. Поп — он, как бы тебе выразиться, мать твою любил… И, видать, сурьезное у них дело было. Рясу хотел скинуть и все такое. Плевал он на бога-то… Но сестрица ему не далась. Может, конешно, что и было… Я бы сам рад понять свою сестрицу, да где мне. Отец твой был тюха, помянуть его не к ночи, а ко дню. Я бы на его месте гачи попу переломал…
— Тогда лады, — облегченно сказал Иван. — А то я уж было подумал… Этот чертов поп чуть опять мне голову не задурил.
— Тю! — сказал дядя сонно. — Ты, брат, уже под стол бегал. И, чую, пробежал меж ими…
Утром они пососали леща, запили горячей водой и вышли из землянки. Около волисполкома ждали их отец и сын Ерандиевы, через минуту подошел и пятый член экспроприационной комиссии Мылбай Джунусов. Темноликий, он за ночь стал исчерна-серым, шел тяжело.
— Что с тобой? Заболел? — спросил Иван.
— Плоха-а… Еда нету. Подыхаим, Ванька. Дети мой, Рахматка звали, ночью сдох…
— Умер, — сказал Иван, и горло ему перехватило. — Надо говорить — умер.
— Умер, — покорно повторил Джунусов.
Вчера ночью в волисполкоме составили список людей, кому будет выдана прогорклая поповская мука. Ту, которую не достала подмочка, а ее набралось с двести пудов, сегодня отправят в город, госпиталям, армии. В составленном списке на выдачу прогорклой муки Мылбай Джунусов стоял первым, сам-десят в семье. Сегодня его дети будут есть мучную болтанку. Чтобы как-то приободрить Мылбая, Иван сказал ему об этом. Джунусов в ответ слабо качнул головой.
Муку, которую решено было отправить в город, с болью и кровью оторвали от себя… Двое членов исполкома, певшие явно с эсеровского голоса, яростно выступили против. «Это что же? — кричали они. — Отправим, а самим подыхать? Где такое видано?»
Напрасно Петров тряс перед ними разнарядкой губпродкомиссара, напрасно говорил, что еще ни одним пудом волость не отчиталась перед городом по разнарядке. «А почему мы им, а не они нам? — кричали несогласные. — Они-то нам что дают?»
Тогда военком Николай Медведев, дергаясь лицом, вынул маузер, сунул под нос самому крикливому.
— Что ты, что ты? — опешил тот.
— К стенке поставлю, — пообещал военком. — Пристрелю.
— Вот так мы и решаем политические разногласия, — сказал тот, кто был потише и от кого маузер был подальше. — Далеко пойдете, граждане большевики. Нас маузером пристращать легше всего, а народ? Народ не пристращаешь. Отправим муку — народ свою власть не поймет.
— Втолкуем, — сказал Петров. — Николай, спрячь ты свою пушку… Втолкуем народу, что мы не отдельная Каралатская волостная республика и что декрет о продовольственной диктатуре нас строго касается.
— Декрет тоже надо с умом исполнять, а не так — чтоб последнюю нитку с себя. Наши коммунары и до весны не дотянут — слягут.
— Ах, мать твою! — взъярился Вержбицкий (он тоже был членом волисполкома). — Это с каких же пор коммунары стали твоими? А кто против коммуны глотку драл? Не ты ли? Товарищ Петров! Андрюха! Ты запрети ему в коммуну шастать. Он туды зачастил, подколодную агитацию ведет, гад ползучий!
— Не ты меня избирал и не Петров. Меня народ избирал!
Иван сидел в сторонке, слушал, постигая мирную жизнь… Еще вчера он думал: много тратят слов его товарищи, не изошли бы паром. Но н-нет… Здесь слово — тоже оружие, да еще какое! Кинут свое поганое слово эти двое в голодную массу людей — и масса вспыхнет, отзовется и сметет свой же волисполком с лица земли. Как же! Не кто-нибудь, а своя власть, и не у кого-нибудь, а от голодных, нищих людей последний кусок хлеба отбирает. Город далеко, выползавших из степей тифозных красноармейцев каралатцы не видели, а здесь дети мрут на глазах… Иван скользнул взглядом по лицам остальных членов волисполкома и прочел сомнение и неуверенность в их лицах. Лишь дядька был бодр и безогляден. Но дядьке что — он бобыль…
— Позвольте спросить, товарищи? — подал Иван голос из своего угла.
— Я уж думал, ты язык проглотил, — сказал Петров.
— Мой вопрос такой, что задать его я не могу в присутствии этих двух…
— Выйдите на минутку, — сказал им Петров. — Мы тут своей фракцией побеседуем.
— В случае заварухи, — сказал Иван, когда они вышли, — все ж таки сколько мы своих людей можем поставить под ружье?