— Да вон там с Марьянкой в ягоднике!
— Не ври, ведь я тебя видел! — кричу я снова и показываю ему кукиш со злости. — Стану я шутить со всяким мужланом, очень мне нужно!
— Ни черта вы не видели, Громек! Это перед вами в лесу ангелы небесные пронеслись!
Как только эти слова слетели у него с языка, я мигом понял, что я у своего человека. Что ни говори, когда дело касается дичи, нет хуже человека, чем Рышанек, но во всем остальном это парень порядочный и на него можно положиться. Итак, я говорю:
— Ангелов небесных я тоже видел, Рышанек, и из-за них-то я и пришел сюда!
Рышанек сел в постели, губа у него от волнения отвисла, но он тут же ее подобрал, сплюнул на пол и накинулся на меня, как дьявол:
— Не городите чушь, лесник, оставьте ваши фантазии!
— Какие там фантазии! — отвечаю я. — У меня ведь тоже один из этих ангелов небесных прячется в хате!
Видели бы вы Рышанека! Он сразу обеими ногами выскочил из постели и прямо в штаны, будто драгун по тревоге, и вцепился мне в куртку, чуть все пуговицы не пообрывал:
— Послушайте, Громек, ведь у меня их пятеро спит в сене на чердаке!
Что же тут долго рассказывать? К вечеру мы с Рышанеком отыскали в чаще всех остальных. Десяток ангелов с автоматами, гранатами, взрывчаткой и вообще со всем ангельским снаряжением, как полагается. Пятеро жили у нас, пятеро — у Рышанеков в укромных уголках… Люди добрые, ведь я сам начал давать советы этому окаянному Рышанеку, где ставить ловушки на зайцев, чтобы как-нибудь прокормить наших ангелов! Ребята эти были, что ветер; шмыгали по нашим местам во все концы и домой возвращались поздно, под утро, когда петухи кукарекают. Утром, накануне рождества, этот Лойза, что приземлился на верхушке сосны, отвел меня в сторонку и говорит:
— Так вот, папаша, сегодня вечером мы идем раздавать подарки, но ты об этом ни гу-гу!
У меня ноги затряслись от волнения. Говорю:
— А что же такое, Лойзик? Елочки?
— Да, елочки. А главное, фейерверки, чтоб торжественнее было!
В половине пятого, едва стемнело, они исчезли из хаты. Лойза ушел последним. Он вернулся на крыльцо и шепнул мне, что если, мол, я хочу этот праздник увидеть, так незадолго до полуночи мне надо взойти на Чортов пик и полюбоваться на все эго великолепие.
Ну понятно, ужин в этот вечер для меня был не в ужин. Когда я обгладывал заячью грудку в черной масляной подливке, у меня тряслись руки, и я то и дело поглядывал на часы. Жена ворчала, что я и раз в год не могу сказать путного слова, а я сидел, как на иголках.
В половине одиннадцатого хватаю двустволку, говорю: «Жена, хоть и праздник, а служба службой», — и не успела она рта раскрыть, как я вон из хаты. Ночь, скажу я вам, — только картину рисовать. Луна полная, небо чистое, морозец крепкий, снег весело похрустывает под ногами. И тишина… аж ушам больно! Забрался я на самую макушку пика — там у старых буков есть такая еловая поросль за казнями. Уселся на кучу хвороста. Трубочку прочищаю, и тут мне вдруг в голову пришло; куда же это наши ребята все-таки отправились? Но не успело все это толком улечься в моей башке, как вдруг слышу; хруп, хруп — хрустит снег в буках… и — гром тебя разрази! — в трех шагах от меня этот негодный Рышанек — не браконьер, а разиня! Ему бы вместо сапог лапки кошачьи, чтоб подкрадываться потихоньку, как злой дух. Я обозлился;
— Убирайся вон из лесу, эй ты, а не то я тебя вышвырну!
А он только засмеялся;
— Потише вы, Громек! У каждого свое дело…
И садится рядом со мной на ту же кучу хвороста. Ну, мое почтение, если наскочит на нас обоих лесничий, так его удар хватит! Браконьер с лесником вместе в полночь сидят в засаде на зверя! Но делать нечего: ругаться с ним я не мог, этот дурень мне вообще не отвечал, уставился в сторону долины, будто хотел просверлить глазами ночную тьму. И я, понятно, тоже.
Когда мы уселись и затихли, честное слово, я услыхал, как у меня бьется сердце: Тук, тук, тук, тук… Так громко, что, наверно, и Рышанек должен был слышать. Так вот, сидим мы; сидим час, еще полчаса; внизу в Гарасицах, в Тманеве, на Белой Горке уже давно пробило полночь; мороз крепчает, только деревья потрескивают, я все ничего и ничего. Я уже превратился в ледяную сосульку… Каково же тощему Рышанеку в его потертой куртке! Однако парень и глазом не моргнул, словечка не проронил, только весь в клубочек, как ежик перед лисой, свернулся, посасывает потухшую трубочку да слюну глотает.
На меня страх напал: вдруг с нашими ребятами что-нибудь приключится? Там внизу, в деревушках, повсюду гестаповцы, на дорогах патруль на патруле, в Бречковицах полным-полно немецких жандармов… Я даже начал бранить себя, что отпустил ребят одних, не пошел с ними сам. Я хоть все-таки знаю каждую тропку, каждый кустик, все укромные уголки и мог бы пригодиться при этой раздаче подарков. Я взглянул на часы — было уже половина второго. Должно быть, от холода, я дрожал всем телом, меня точно ледяным током пронизывало. Гляжу на Рышанека, а он и в ус себе не дует. Хоть бы слово сказал, и то бы веселей стало. Говорю; «Слушай, ты каменный, что ли?»
Но тут Рышанек вздрогнул, схватил меня за руку… Честное слово! Глаза у него — как у ястреба… Глубоко внизу под нами, в отдалении на равнине, вот так, к юго-западу, выскочил крохотный огонек или почти искорка, не больше, чем огонек грошовой свечки. Один только миг — и вдруг все небо разверзлось! Отроду я ничего подобного не видывал: от земли оторвался огромный огненный столб, точно распахнулись врата преисподней; он взвился вверх, как ракета, рассыпался во все стороны, и в ту же минуту небо заполыхало пламенем. Наш дедушка рассказывал о таких огненных столбах, которые, мол, в старину стояли в небе и предвещали войну. Ну, чорт побери, это был столб, так столб! Дедушка бы на карачках ползал! И еще два раза взлетел огонь, а зарево тем временем разлилось во всю ширину — на полнеба — и полегоньку поднималось все выше. Сердце у меня захолонуло, я онемел, только вцепился в рукав Рышанеку. Рышанек вскочил — огонь отражался у него в глазах, — втянул в себя воздух, точно испуганный олень… Тут послышался откуда-то из глубины глухой гул, и земля содрогнулась.
Я не знаю, что я сделал в ту минуту, а Рышанек, этот браконьер, вдруг бросился мне на шею и давай меня целовать. Я даже перепугался, что он еще задушит, пожалуй. И тут мы, старые дурни, стали целоваться, как Еник с Марженкой в «Проданной невесте», и плясать на вырубке, будто два медведя.
— Подарки! Лесник! Подарки! — вопил Рышанек, точно с ума спятил.
И я тоже:
— Фейерверки! Все в клочья разнесли золотые ребята!
Мы возились, пока совсем не запыхались, а снег вокруг утоптали, как стадо, которое толчется у кормушки. И глаза у нас у обоих заблестели, как у кошек, но только от слез. Я не совру вам нисколько, мы ревели, как малые дети, от радости, что наши тоже не сдаются перед этими гитлеровскими бандитами, что золотые русские ребята дают нам такие замечательные уроки, что… что… Ну, словом, когда парни утром вернулись целы и невредимы, — только Володе, их комиссару, чуточку осколком поцарапало плечо, — так мы на радостях как следует промочили глотку. Это была аллилуйя, чорт возьми, век не забуду…
И пан Громек, точно у него вдруг ужасно пересохло в горле, втянул в себя одним духом все, что было в кружке, так что у него засипело в усах.
— А что было дальше? — спросил кто-то.
Пан Громек только глазами повел:
— Ну, что могло быть? Высидели эти ангелы в нашем полесье до самого мая и такого натворили в наших местах фашисту, что тот света невзвидел.
Потом он пригладил рыжие усы, потыкал пальцем в потухшую трубку и добавил осторожно:
— Да, нелегальщины у нас не было, для нее наши места не приспособлены. Зато приключений, дай бог всякому!
Даржбуян и гномы
«У Даржбуянов на Выстркове» — это та самая хата, которая стоит выше всех в горах, прямо под Гржебенами. Сюда ведет только одна крутая дорога от Черных болот, и по ней-то Матей Даржбуян каждый день проворно сбегает с лесистого холма к Бытизу на шоссе: там останавливается автобус, который возит шахтеров из десятка деревень на рудник. Вы не найдете этой остановки ни в одном расписании, но все водители строго ее соблюдают. Бог весть, какая путаница произошла бы с расписанием, если бы Матей не сел здесь в автобус. Но пока этого не случалось. Несмотря на свои шесть десятков, Матей с 1945 года ни разу не пропустил ни одной смены: нынче, чорт возьми, мы сами себе хозяева, значит, должны следить за порядком на своей шахте! Сколько раз уже товарищи из заводского комитета предлагали Матею переселиться в шахтерский поселок в новые дома, — шахта тогда у него будет прямо под носом. Матей всегда отвечал с презрением:
— Матея Даржбуяна с Выстркова каждый шахтер знает, понятно? А вы вдруг хотите выселить меня оттуда! Да могу ли я быть просто Даржбуяном с Плзенской улицы? Чтобы меня путали с каким-нибудь обыкновенным Даржбуяном, а?
И потому Матей предпочитает ежедневно мчаться с холма утром и взбегать на него вечером. В конце концов разве это так уж трудно? Дыхание у Матея, как у оленя, ноги — тоже. И юмор, как говорят приятели, так из него и брызжет — любо-дорого посмотреть! Ведь именно юмор-то и дает ему, говорят, здоровье. Иной раз, когда голова у меня трещит от всяческих забот, я отправляюсь на Выстрков к Даржбуянам: у них в хате всегда слышно: «гей! гей!» и «ха-ха-ха!», — и никогда вы не услышите там: «ах, ах, увы!»
Сидим мы вот так-то в среду после рождества. Матей курит самокрутку и обсуждает порядки, при которых у людей должен стоять шум в ушах из-за какого-то Трумэна. Вдруг мы видим в окно, как вверх на холм к Даржбуянам спешит почтальон — девушка, словно белка, — рыженькая, курносая. Матей осторожно стряхивает пепел и идет ей навстречу на крыльцо. Я иду с ним на воздух, такой искристый на Выстркове.
— Ну как, зяблик, — Матей берет почту, — пока все еще свободна?
— Все еще свободна, пан Даржбуян, — смеется девушка, — рыжие нынче мало кому требуются!
— Какие глупцы мужчины! Дурной у них вкус! Не будь у меня на шее верной половины, в тот же миг я сказал бы тебе: «Иди на мою грудь и вечно там будь!»
— Ну, если ничего не выходит, пан Даржбуян, — кричит почтальон, сбегая с холма, — значит, я вас еще годик подожду!
У Матея, когда он раскладывает на столе письма и открытки с картинками, от радости блестят глаза.
— Ну-ка погляди, какая география, а?
Смотрю — верно. Одно письмо из Москвы, другое — из Херсона, Третье — из Ростова-на-Дону, четвертое — из Караганды.
— Видишь, ребята не забывают. К новому году каждый раз получаю по открыточке. Из Москвы — это от Василия, теперь он инженер-механик. Из Херсона — это Алешка-музыкант, а вот это, третье, из Ростова, — от Толи, токаря. А это пишет мой любимец Митя, парень тоже наш — шахтерская косточка. Караганда, дружище! Да знаешь ли ты вообще-то, где такой город находится? Это, брат, настоящая Азия. Из Караганды на Выстрков прямая линия! Я даже на почте об этом узнавал: во всей округе я один-единственный получаю почту из Азии.
Мамаша Даржбуянова подкрадывается на цыпочках от плиты к столу, чтобы хоть одним глазком взглянуть на письма из таких далеких мест.
— Ты только погляди, горюшко ты мое! Смотри, вот и тебя тоже поздравляют! — тычет Матей пальцем в письмо, написанное беглым почерком, который трудно разобрать. Я не могу понять его, не может, наверно, и Матей, но он твердо знает, что ребята не могли забыть мамашу, Варвару Осиповну, если пишут Матвею Антоновичу!
Барушка Даржбуянова прижимает письма к груди, как самый лучший подарок, и ее добрые, ясные, как у юной девушки, глаза вдруг наполняются слезами.
— А, чтоб тебе неладно было, матушка, что ты нюни-то распустила? Ты плясать должна от радости, а не «бу-бу-бу» бормотать, словно поп на амвоне! Побереги слезы до той поры, когда меня понесут под дерновую крышу, чтоб бабы тебя не осудили!
На столе лежат еще четыре письма. Я стараюсь издали разглядеть текст… Честное слово, они написаны по-немецки! Матей рассматривает почтовые штемпели и подписи:
— Ага, Нольтше — это Вилли из Берлина. А вот это прислал Килльмайер из Нейстерлица, мясник. В прошлом году он прислал мне свою фотографию, снялся вместе с женой, такой толстухой, как и полагается жене мясника. Она собственноручно приписала: «Besten Dank!»[7] Да. А это от венца-плотника Шлехофера. Пришлось ему горя хлебнуть! Еще в прошлом году он писал, что сидит без работы: в Вене нигде не устроишься. А это пишет четвертый — Карл Кратшмер, тоже берлинец. Он подал весточку о себе в первый раз только в прошлом году. И знаешь, что он мне написал? Я, говорит, тоже теперь научился уму-разуму, Herr Darschbujan![8] Это потому, что он теперь работает смазчиком на паровозе у Вилли, и тот его, должно быть, наставил на путь истинный.
Я не могу удержаться от любопытства:
— Матей, что за знакомства?
— Эти? — смеется Матей, сгребая все письма в одну пруду. — Все это в целом — одно знакомство. Да, человек с человеком всегда сойдется!
Что Матей знался с советскими партизанами, мне известно давно. Он получил от них даже «декрет» за верное сотрудничество. «Декрет» висит вон там, в рамочке над постелью. Но Нольтше, Килльмайер, Шлехофер и Кратшмер? Это были гитлеровские солдаты?
— Да, было такое дело, — утвердительно кивает Матей. — Только тогда нацисты все время кого-нибудь переучивали. Ну, а этих я переучил.
В этот последний день 1944 года на Выстркове было мирно, как будто не было никакой войны. Как будто истекающий кровью, тяжело раненный хищник при последнем издыхании забился в глубокую берлогу. У Даржбуянов тайком зарезали свинью. Матей засучил рукава и сечкой рубил мясо на фарш, кухня благоухала наваристым свиным супом. В светлице было много гостей: Василий, Алеша, Толя, Митя и еще человека четыре чехов. Они медленно оттаивали, согреваясь в тепле и возбуждаясь от товарищеской беседы. У них в землянках, сырых и промерзших, было невозможно создать такое прекрасное новогоднее настроение, как это умел сделать их старый друг — помощник и связной — Матей. Они вспоминали далекую родину, разоренную войной. И уверенно и смело они думали о будущем, которое в решительном бою принесет победу. Уже стоит за дверью год победы, на польской Висле его приветствуют салюты советской артиллерии. И прежде чем на сережки орешника, растущего над партизанскими землянками, опустится первая пчелка, загремят колеса советских пушек на подступах к Берлину, к берлоге «зверя». забота о собственной судьбе отступает перед такими праздничными мыслями.
— Возьмем Берлин! — уверенно говорят Василий и Толя, Алеша и Митя, хотя смерть подстерегает их на партизанских тропах даже не каждый день, а ежесекундно.
— И Прагу, дружище, вырвем из когтей Гитлера! — взволнованно воскликнул Войта Ломоз. — Я тогда наверняка спячу от радости!
—
— А я вас, ребята, поведу по Праге, — воодушевился Войта, который мальчиком два раза побывал там со школьной экскурсией. — Пойдем в Градчаны… и на Педршин тоже — полюбоваться видом! А потом отправимся просто побродить. Там сразу заплутаешься, ребята, будь ты хоть десять раз разведчиком! Тут зеркало. Здесь зеркало, вдруг ты видишь себя сразу в ста видах, шагнешь и — бац! — рожей прямо в стекло!
— Не забудьте о башенных часах на ратуше! — заботливо напоминает Матей, не переставая работать своей сечкой. — Это редкий случай, не всегда удается увидать все сразу! Впрочем, вы должны попасть туда в то время, когда можно будет посмотреть все сначала до конца. Не видеть этого — все равно, что ничего не видеть…
Но прежде чем Матей мог до конца изложить свои соображения, на крутой дороге к Выстркову затарахтел автомобиль.
— Что за чорт! — удивился Матей, а парни схватились за автоматы.
На холм взбирался серо-зеленый мерседес. Мотор его пыхтел и задыхался, и уже был слышен чудовищно усиленный голос, выходящий из репродуктора на крыше автомобиля:
— Рус, рус, стайса! Руски партисан, стайса!
Партизаны хорошо знали этот мерседес. Он состоял на «психологическом» вооружении нацистского гауптмана, который сидел с одним батальоном в городке и трясся от страха, ожидая, когда и где объявятся эти проклятые партизаны и что они устроят на следующую ночь. Только благодаря тому, что мерседес обычно держался вблизи городка на шоссе, он все еще уцелел. Поездка до Матеевой хаты для него была смелой вылазкой.
— Сидите, ребята, — сказал Матей рассудительно, — пусть покричит. Все равно они уже наложили в штаны от страха перед вами. Здесь, на вершине, они повернут и помчатся домой так, что снег столбом полетит.
— Руски партисан, стайса! — неслось с автомобиля уже неподалеку от хаты.
Василий чуть заметно кивнул. Партизаны быстро встали, завязывая ушанки под подбородком и поправляя ремни автоматов. Они ясно прочитали в глазах Василия его мысль: когда мерседес скроется за поворотом лесной дороги и станет карабкаться вверх на склон Гржебенов, партизаны нападут с двух сторон и на перекрестке в лесу, где в сугробах колеса забуксуют, «возьмут» его.
Но не успели партизаны исчезнуть в задней комнатке, откуда можно было выскочить через окно в огород, мерседес остановился прямо перед хатой Даржбуяна. Василий еще на минутку задержался у окна. Он заметил, как из-за руля выскочил солдат с рыжими усами и, чтобы согреться, стал приплясывать на снегу. Из противоположной дверки вылез второй, сзади — третий солдат и, наконец, на снег выскочил тонкий молодой лейтенантик, скорее всего тот, что скулил через репродуктор: «Рус, стайса!»
Они о чем-то заспорили между собой. Лейтенантик стал чертыхаться, усач, наклонившись над снегом, чертил на его белой поверхности и терпеливо объяснял что-то офицерику. Потом все четверо уставились на хату Матея.
— Пресвятый боже, старик! — воскликнула перепуганная мамаша Даржбуянова.
—
— Что ты с ума сходишь, мать? Им холодно, вот они и смотрят на дым из трубы! — сказал Матей, собрав всю свою выдержку. — Поставь чашки для кофе и это сало положи рядом.
Но не успел он и глазом моргнуть, как немцы были в хате. Без стука они гуртом ввалились в кухню и жадно уставились на стол, где дымилось благоуханным паром полуизрубленное мясо.
— Да, да, Schweinfest![10] — загудел самый толстый из них и жадно втянул в себя воздух широкими ноздрями. Лейтенантик заорал на мамашу Даржбуянову:
— Was ist denn da?[11] — и показал рукой на дверь, за которой только что исчез Василий.
Когда Матей вспоминает об этой минуте, в его прищуренных глазах вспыхивает лукавый огонек.
— Ну, какая ерунда, — говорит он, — я не испугался. Клянусь. Хоть я и знал, что сейчас заварится каша, и притом очень крутая. То есть, конечно, я чувствовал, что по спине у меня бегают мурашки… но меня разбирало любопытство. Я не солгу, если скажу, что человек удивительно устроен. Больше всего меня занимало, кто раньше нападет: фрицы на Василия или Василий на фрицев; за дверью ли еще наши ребята или уже через окошко выпорхнули в лес…
— Так ты предпочел начать сам, неугомонный! — улыбается Барушка.
— Как это так я? — яростно отпирается Матей. — Это он начал первый!
Начал — это верно. И именно этот рыжий. Он подкатился к доске, на которой Матей рубил свинину, и полез прямо лапой в благоухающий фарш. У Матея, увидевшего грязную, поросшую рыжей шерстью руку, мигом вылетела из головы всякая тактика. Он дал кулаком рыжему по уху так, что только хрястнуло.
Вот была после этого свалка! Фрицы скопом навалились на Матея, и не успел он как следует размахнуться, как ему уже крутили руки за спиной.
— Да, в ту минусу я был похож на петуха в лапах у лисицы. Избить их я не мог, вырваться — то же, самое большее я мог бы закричать: «Несет меня лиса за далекие леса, за высокие горы! Котик, братик, выручи меня!» У меня оставалась только одна надежда, что ребята не успели далеко уйти, будут следить за гитлеровцами поблизости от хаты и не позволят отправить меня в гестапо.
Тут кто-то громко постучал в дверь из коридора. Лейтенант отскочил от Матея, вытащил пистолет и крикнул:
— Herein![12]
Никого. Через две секунды снова стук, еще громче.
— Herrgotthimmel, herein![13] — заревел в ярости лейтенантик и навел пистолет на дверь.
Ну… и тут дверь распахнулась. Только дверь не из коридора, не та, в которую целился лейтенант, а другая — из чулана, за спиной у офицера. В ней стояли Василий и Митя с наведенными автоматами в руках. Митя строго крикнул:
— Хенде хох!
Он больше ни слова не знал по-немецки, но был твердо уверен, что на войне этого вполне достаточно. Немецкие солдаты, у которых затряслись поджилки, отпустили Матея и медленно подняли трясущиеся руки.
—
Но тут-то и началось мученье. Куда с ними деваться?
Случись такое происшествие в лесу, в бою один на один, ломать голову не пришлось бы. Но гитлеровцы сдались без боя — за исключением лейтенанта, ни у кого не было оружия, — и потому положение оказалось до крайности сложным.