И Балкар, сам цепенея от ужаса, медленно возвратился на площадку, под угрозой смерти выполнив товарищеский долг.
Бог знает, какая сила принудила Франтишека Милеца к бегству. Спотыкаясь, нырнул он в квершлаг, погрузился во мрак заброшенной галереи; бежал в беспросветной тьме шахты с упорством человека, который попал в смертельный тупик. Так, с неимоверным трудом, бежал он полтора километра, пока не увидел дневной свет, а в это время Балкар врал гестаповцам, что на складе простыл и след Милеца.
Только на меже по пути к дому Франтишек Милец немного собрался с мыслями. Если гестаповцев еще нет в избе, они нагрянут не позже чем через полчаса. Это было ясно. Он должен напрячь все силы, чтобы опередить их, воспользоваться этой последней возможностью спасти хоть Бетушку и уничтожить страшную улику на дне комода.
Он пробежал через деревню, разгоняя мирные стада гусей и, как вестник бедствий, приводя в ужас каждого, кто видел его дикий бег. Бетушка растапливала печку.
— Беда… — только и мог выговорить он и совершенно обессиленный повалился на кровать. Она бережно держала зажженную спичку под хворостом, не прерывая обычного порядка домашней работы, одно за другим вкладывала в печь белые сосновые поленья и, не оборачиваясь к мужу, не отводя взгляда от разгорающегося пламени, спросила:
— Попались? Динамит?..
Он молча кивнул. А его покорная подруга, от которой он все тридцать лет ничего не скрывал до этой последней тайны, сказала ему.
— Ведь я все равно это знала, Франтику.
Он боялся посмотреть ей в глаза, ждал, что она испугается, будет плакать, отчего еще углубится бездна отчаянья, в которую он скатывался. Но ее спокойный голос зазвучал вдруг, как надежда.
— Есть у тебя что-нибудь дома? — спросила она, закрывая дверцу топки.
— Три килограмма… внизу в комоде…
Он следил в каком-то отупении, как она брала из-под лавки большой бак для белья, слышал металлический звон отодвигаемой ею посуды, видел спокойные движения ее рук, когда она складывала динамит на дно бака. Потом она взяла старую юбку, положила ее сверху в бак, прикрыла его крышкой, подняла обеими руками и прислонила к животу.
— Разденься и ляг, будто ты болен. Я пойду выброшу это в пруд, меня никто не заметит.
Франтишек Милец послушно наклонился и трясущимися руками стал нащупывать концы шнурков на ботинках. При этом он слышал, как босые ноги Бетушки шлепают по полу по направлению к дверям. Один шаг, другой, третий. Потом неожиданная, резкая остановка, полная смятения, как бывает со слепыми, когда они наткнутся на стену.
В дверях стояли четыре гестаповца со взведенными револьверами. Они ринулись в комнату и, оттолкнув Бетушку, бросились прямо к Милецу. Глазер ударил его металлической рукояткой по зубам.
— Встань, негодяй! Теперь уж ты от нас не удерешь!
Франтишек Милец, онемевший от потрясения, прикоснулся рукой к окровавленному лицу и с трудом попытался встать. Но тут его сбили с ног новым страшным ударом по лицу.
— Признавайся, мерзавец! Ты крал динамит?
Он снова встал. И, словно перед лицом смерти, поднял остекленевшие глаза и ответил срывающимся голосом:
— Крал.
— Франтику!
Этот возглас Бетушки не был воплем отчаяния или слезливым женским упреком. В нем была дикая, суровая сила, вернувшая Франтишека Милеца к жизни. Он снова увидел Бетушку, осознал, что она стоит у печки с безмолвными слезами ненависти и по-прежнему держит в руках бак для белья. И вдруг она выросла в его глазах в грозное видение ангела справедливости. Не перед этими убийцами, а перед ней, перед Бетушкой, молчаливой и покорной подругой его жизни, должен он, Франтишек Милец, держать ответ.
— Молчи, падаль, и до тебя дойдет очередь! — заорал на Бетушку Глазер.
— До всех дойдет очередь, — ответила она спокойно. — Рука божьего правосудия не минет ни кого из нас!
Один из гестаповцев подскочил к ней, ударил ее кулаком между глаз. Она зашаталась, но не выпустила бака из рук. Едва опомнившись, едва переведя дух от боли, она и крикнула:
— Ты правильно делал. Франтику! Правильно делал!
Франтишеком Милецом вдруг овладело странное спокойствие. Он уже не чувствовал ни боли, ни страха. Глядел на жену сквозь стекающую на глаза кровь, но видел не только занесенные над нею вновь кулаки, — он видел уверенное, привычное, но такое значительное движение опытной хозяйки, поставившей вдруг бак для белья на середину раскаленной плиты.
Вот он, приговор!
Судили не они, эти мучители тел и душ, — судила собственная его жена, и ее справедливый приговор скоро, очень скоро будет приведен в исполнение. Его охватило желание человека, впервые в жизни почувствовавшего себя свободным и уверенным, оказать им всю правду, поиздеваться над их слепым бешенством. Когда его‘ швырнули на землю, он закричал им в лицо:
— Крал! Крал! Пятьдесят килограммов своими руками украл! И будут, будут взлетать на воздух поезда, все полетят! Все полетит к черту!
Озверевшие от такого непонятного и неожиданного отпора гестаповцы загнали обоих стариков в угол избы.
Пинали их там ногами, били по лицу и по голове резиновыми дубинками, швыряли на пол и снова топтали сапогами. Но не могли помешать этим двум мученикам взяться за руки, впиться друг в друга старческими пальцами, чтобы уйти из мира верными союзниками. А когда гестаповцы, утомившись своим зверством, на минуту прекратили истязание, над лежащим без чувств Милецем поднялась голова его жены и ее окровавленный рот выговорил последние слова:
— Бог не прогневается на нас за то, что мы убили таких зверей!
Это было за секунду перед тем, как все взметнулось вверх в страшной вспышке взрыва, осуществившего ее приговор.
Ненависть
Наступили сумерки. На заполнивших рыночную площадь каруселях, над качелями и в тирах зажигались разноцветные огни. Либенские парни — «ребята что надо», как они гордо именовали себя на местном жаргоне, раскачивали свои лодочки до самого парусинового тента не столько для удовольствия девчат, сколько назло гитлеровским солдатам, согнанным сюда из горных деревень пограничья, чтобы заткнуть те бреши, которые образовались в их армии за одну зиму боев в России. «Ах, если бы можно было смазать их хоть раз по зубам, изувечить где-нибудь за углом», — думал каждый из этих ребят, поглядывая на серо-зеленых насекомых в военной форме, расползшихся по рыночной площади между палатками. И это мучительное, гложущее бессилие подстрекало их хотя бы покуражиться на качелях, хоть показать этим молодчикам, на что способен настоящий пражский парень, хоть наступить им на сапог или незаметно подставить ножку на ступеньке у карусели. Тупо самоуверенные, ничего не понимающие гитлеровские солдаты бродили среди недружелюбной толпы, безуспешно заговаривая с чешскими девушками на своем гортанном языке. Девушки отворачивались от них с явной насмешкой. Наконец солдаты потянулись к тиру, к ружьям, к мишеням, изображающим человеческие фигуры, к примитивному, но близкому им подобию убийства. Здесь они почувствовали под ногами твердую почву, здесь им было чем похвастаться.
— Schau, Fredl, ein echter Bolschewist![5] — указывали они на карикатурные фигуры сапожников, на черноволосых китайцев и неуклюжих охотников и с наивным бахвальством целились в широкие мишени, гогоча от восторга, когда им удавалось повалить какую-нибудь фигурку. Цели были легкие, простые, почти доступные для кретинов. Шофер Лойза Мразек, в прошлом взводный, с двумя значками на груди за стрельбу, обозлился и, не стерпев, оттолкнул нескольких зевак, подтянул штаны и бросил на прилавок две кроны.
— Хозяин, вон ту штучку!
И он показал этим баранам, как можно без промаха стрелять в легкие шарики из бузины, пляшущие в струе фонтана, как можно разбить качающийся осколок зеркала, когда цель мелькает, как солнечный зайчик. Потом бросил на прилавок разряженное ружье.
Какая-то девушка язвительно и звонко расхохоталась, ее поддержали два мужских баса, кто-то незнакомый потрепал Лойзу по плечу. Солдаты растерянно оглядывались на толпу, почувствовав, наконец, что она, как электричеством, насыщена враждой.
— Такие удальцы… а стрелять боялись! — выкрикнула вдруг старуха в платке и, словно испугавшись своих мятежных слов, нырнула куда-то в глубь одобрительно загудевшей толпы.
— Не бойся, матушка, мы еще постреляем!
Едва только эти слова вырвались из уст Лойзы, как он уже прикусил язык и пожалел о том, что сказал. Возле себя он заметил некрасивого худого человека в коротком зимнем пальто и черном потертом котелке с холодными, как сталь, глазами.
«Чорт возьми, я попал в лапы к шпику», — мелькнуло в голове Лойзы, и он ощутил на себе как бы прикосновение колючих глаз.
Еще можно было удрать. Темные перекрестки вливающихся на площадь улочек, укромные закоулки, знакомые по мальчишеским играм, так и манили Лойзу выкинуть этот трюк. И если бы за ним вместе с этим господином погнались снующие кругом гитлеровцы, Лойза наверняка бы через две секунды скатился к реке. Но какое-то злобное упрямство неожиданно помешало ему бежать. Ведь кроме этих холодных, пронизывающих его насквозь серых глаз он ощущает на себе десятки других, восторженных, одобряющих взглядов. Поэтому он отходит потихоньку, как можно медленнее, хотя и чувствует за своей спиной неотступно следующего человека, хотя даже в этом гуле распознает шум его шагов. Человек уже идет слева от Лойзы, Лойза уже чувствует, что беда приближается. Вдруг неизвестный дергает Лойзу за рукав.
— Ну, что еще! — рявкает Лойза. Он знает, что зрители на его стороне. А прямо перед собой видит иссиня-бледное, иссохшее лицо, глубокие морщины, жгучий и пронзительный взгляд.
— Разрешите на минутку… — и котелок старается идти в ногу с Лойзой, крепко держа его за локоть. Лойза легкомысленно упускает последнюю возможность к бегству, не наносит удара заложенной в карман правой рукой, не прыгает в толпу. Он, как ягненок, идет с этим субъектом к выходу, скрывается с глаз своих зрителей, словно нарочно лезет в неведомую ловушку. Останавливаются они, только очутившись наедине.
— Вы хорошо стреляли…
— Ну и дальше?
— У вас, наверное… воинская выучка…
— Вы шпик? — Лойза решил вести дело начистоту. Глаза человека расширяются от удивления. Потом он приподнимает котелок.
— Бухгалтер Бабанек. Я, знаете, хотел вас просить, не будете ли вы так любезны… теория стрельбы проста. Она сводится на практике к трем вещам: правильному глазомеру, правильному прицелу и попаданию… в цель. Я уже все продумал… но, конечно, на практике… я бы никогда в жизни…
На следующий вечер они стреляли вместе в тире и истратили пятьдесят крон.
Я как живого вижу перед собой господина бухгалтера Бабанека, печального, точно птица, вещающая смерть. Он бродит по Праге с рынка на рынок, от тира к тиру. Зимой, когда трещит мороз и Прага занесена снегом, он трется в пассажах у спортивных тиров, поглядывает своими холодными серыми глазами на витрины, впивается взглядом в черно-белые мишени. Уже прошло то время, когда он искал одиночества, когда предпочитал стрелять без зрителей, застенчиво кладя свой котелок на пустой прилавок. Теперь он ждет, ждет…
В пассажах шляются гитлеровские солдаты. Они топают по каменным плитам сапогами, лезут к каждой витрине, тратят свои марки, жадно раскупая дрянные гипсовые фигурки, такие безвкусные, словно мастер, сделавший их, сознательно мстил покупателю. Увидев спортивный тир, они не могут пройти мимо. Может быть, они хотят упражняться в убийстве здесь, в тепле и покое, а может быть, они жаждут стать собственниками уродливых кукол и грошовых изделий из стекла, которые достаются выигравшему. Вчетвером, впятером, вшестером валят они в тир, опытным глазом оглядывают ружья, стреляют в цель цветными стрелками. Бухгалтер Бабанек прилипает к оконному стеклу, оно оттаивает под его дыханием. Бабанек готовится к тому, в чем он столько раз упражнялся. В самый разгар забавы он входит в тир с уверенностью комика, умеющего с первой же минуты развеселить публику.
Бараны всегда попадают впросак. Они хохочут при мысли о том, как этот паршивый штатский, эта канцелярская крыса возьмет ружье в руки. Они думают, что он по глупости ошибся дверью, созывают дружков к барьеру, принуждают бухгалтера взять в руки ружье, обещают заплатить за выстрел. Но Бабанек, твердый и холодный, как сталь на морозе, делает отрицательный жест: он сам за себя заплатит. С уверенностью специалиста берет он ружье и точно, без промаха, как машина, не волнуясь и не колеблясь, всаживает все стрелы в черные центры мишеней. Затем кладет разряженное ружье, берет с прилавка свой котелок и уходит. Его колючие, холодные, серые глаза, не моргая, оглядывают лица потрясенных солдат. Представление окончено. О чем думает при этом бухгалтер Бабанек?
Десятого мая, в то радостное утро, когда русские танки положили конец пражской драме и не дали ей вырасти в трагедию подавленного восстания, я снова увидел бухгалтера Бабанека.
Он сидел на маленькой школьной парте у одной из баррикад предместья, где смерть косила людей без передышки в течение трех дней. Глядел куда-то в пространство своими серыми, слегка утомленными глазами. На темно-зеленой доске школьной парты лежала немецкая винтовка.
И здесь к нему подошел один из тех свежеиспеченных защитников баррикады, только теперь пришедших сюда, чтобы забрать отсюда оружие, как свидетельство своей храбрости. Он увидел Бабанека в помятом котелке, смешную фигуру беспомощного чинуши, который попал сюда по какому-то глупому недоразумению.
— Поглядите-ка на этого хрыча, очень ему нужно оружие! — закричал новоявленный защитник баррикады. Желая доказать свою силу и превосходство, он схватил ружье Бабанека и с видом знатока щелкнул курком.
Высокий худощавый трамвайщик, сидевший на мостовой, медленно поднялся, будто недовольный тем, что его обеспокоили, и стукнул парня прикладом по руке.
— Убирайся отсюда, паршивец! — крикнул он. — Это наш лучший стрелок!
Он показал на черную крышку опрокинутого трамвая. На ней мелом был нанесен ряд черточек, какие ставят трактирщики на доске должников. Там значилось:
«Баб.: 111111111111111».
Кто-то из зрителей с завистью крикнул: «Пятнадцать!»
Бухгалтер Бабанек с трудом нагнулся за винтовкой, поднял ее с земли, обтер рукой дерево и металл и, все так же тоскливо глядя в пространство, тихо сказал:
— Пятнадцать, — что такое пятнадцать! Мальчика моего застрелили из-за Гейдриха… И пятнадцати тысяч было бы мало!
И его страшные от неудовлетворенной ненависти, измученные глаза — две льдинки на поблекшем лице — остановились на пятнадцати грязно-белых полосках.
Фауст-патрон
Было еще далеко до полудня, но отец уже нетерпеливо ерзал и почесывался, сидя за рабочим столам. «Наверно, весна ему покоя не дает», — думает Пепик, но не в осуждение отцу, и как ни в чем не бывало продолжает орудовать напильником.
В Праге стало весело. Вчера вечером гестаповцы стреляли, а народ срывал немецкие вывески, кричал «Ура!», «Долой фашизм!», бросая в Влтаву немецкие маршрутные дощечки с трамваев. Пепик был на улице до самой ночи. А когда, наконец, пошел спать, то боялся, что прозевает самое главное, что «ура» загремит по-настоящему прежде, чем он проснется. Но субботнее утро было душное и спокойное, и отец загнал Пепика в мастерскую, словно ничего и не случилось.
Ах, какое несносное, медлительное утро!
Улица Старого Города, где находится слесарная мастерская отца Пепика, живет не торопясь. Только здесь и там бакалейщик или портной стоит на скамеечке перед витриной своей лавочки и смывает немецкую надпись со стекла. Прохожие издеваются над ними: что, проспали вчерашний день? Давно уж пора было смыть, вчера стирали, сегодня, говорят, будут только писать новые. Бакалейщик, повернувшись лицом к стеклу, свирепо крутит толстым задом.
Уй, уй, — свистит по железу напильник Пепика. Скоро ли? Скоро? Этот вопрос сверлит кудлатую голову Пепика, и он пуще всего боится прийти слишком поздно. Вдруг на отцовском столе, где среди напильников, французских ключей и других измазанных инструментов валяются письма и заказы, дребезжит телефон.
— Мастерская Гашека, — привычно отвечает отец, но вдруг замолкает, глотает от волнения слюну и совсем другим голосом кричит:
— Да? Сейчас иду!
Он кладет телефонную трубку, ищет шапку, бросается к стене, обшитой досками, с трудом просовывает в узкую щель свои короткие толстые пальцы, дергает доску так, что вся хибарка трясется, и, отодрав ее, швыряет на пол; затем одним рывком он вытаскивает винтовку из глубокого тайника между стеной и досками. Побагровев от натуги, еще глубже всовывает руку в тайник, нащупывает что-то кончиками пальцев и вынимает пакет, завернутый в вощеную бумагу. Когда раскрывает его, слышно, как звякают патроны. Один, другой, пятый, шестой… отец набивает ими карманы, щелкает блестящим от вазелина затвором. И уже спешит к дверям, держа винтовку обеими руками, готовый к бою. Только на пороге отец вспоминает о присутствии Пепика. Оборачивается немного растерянно, словно его застигли с поличным. Чтобы скрыть свое смущение перед этим сопливым мальчишкой, отец кричит:
— Беги к маме и ни шагу из дома, не то руки и ноги тебе переломаю!
Потом сразу исчезает в каком-то закоулке, в боковой улице, чорт знает где. У Пепика трясутся колени. Он выбегает из мастерской. На башнях Старого Города часы бьют полдень. Узкая улица полна народу, у всех трехцветные ленточки, откуда-то сверху из окон выбрасывают портреты Гитлера. Люди с наслаждением топчут на ходу изображение этой сволочи. Все они, как Пепик, опьянены радостью, взволнованы, шумят и целуются с девушками, все спешат, сами не зная куда, без определенной цели. Молоденькие швеи, взявшись под руки, весело запевают «Колинечку, Колине…»
Нет, чорт возьми, что-то тут не так! У Пепика все еще стоит перед глазами образ отца с винтовкой в руках. Будет драка, ничего не поделаешь, гитлеровцы не котята. Пепик таращит глаза и бежит с толпой, вливающейся в Народную улицу. На перекрестке стоит эсэсовец. Увидев его, девушки разлетаются по сторонам, как стайка воробьев от выстрела, толстый господин с виноватой улыбкой прячет трехцветную ленточку. Один автомат, опущенный дулом к мостовой, останавливает целую толпу.
— Остановит ли?
По тротуару черный, весь в саже, идет угольщик, за плечами у него мешок с коксом. Он весь погружен в мысли о своей работе, на груди у него не видно трехцветной ленточки, его не интересует, что делается кругом. Эсэсовец подпускает его на пять шагов, не препятствует ему перейти улицу и даже отворачивается, чтобы наблюдать за противоположным тротуаром.
Бац! — мешок летит на тротуар. Прыжок. Широкоплечий верзила эсэсовец падает вместе с автоматом. Угольщик лежит на нем, вцепившись руками в его горло. Каска с изображением черепа валяется на тротуаре, глаза на потемневшем лице эсэсовца вылезают из орбит. Все это — дело нескольких секунд. Потом угольщик встает, держа в правой руке автомат, и кричит:
— Ребята, живей! За оружием!
Кто-то снимает пальто и отдает его жене. Другой бросает портфель на мостовую. Ну его! Только помешает! Бегут шесть человек, десять, группа, толпа. Пепик бежит с ними. Они мчатся обратно в Старый Город, как поток, увлекая за собой людей, им что-то кричат из окон.
— Радиостанция призывает на помощь. Там убивают наших! — Но угольщик, бегущий во главе толпы, ничего не слышит; он знает, куда бежит; он бежит, сжимая автомат в огромных руках. И его уверенность увлекает за собой даже тех, кто, может быть, хотел бы остановиться, повернуть назад.
Ворота. Угольщик мчится прямо в их черную пасть, взлетает вверх но широким ступеням, в темноте прыгает как попало через ступеньку, через две, наконец впереди просвет, люди видят трех эсэсовцев с револьверами. Автоматная очередь. Она оглушает, в ноздри набивается пыль и известь. А ноги стремятся дальше к цели, ступают по чему-то мягкому, бесформенному, окровавленному.
Придя в себя, Пепик увидел тридцать солдат и офицеров. Они стоят у стены с поднятыми руками, охваченные страхом смерти, их лица выражают животный ужас, глаза блуждают по черной враждебной толпе. Почти никто не обращает на них внимания. Угольщик с автоматом ломает замки канцелярских шкафов. Револьверы. А где же винтовки? Их только шесть. К каждой протягиваются десятки рук. Сколько народу — не пробиться. Патроны переходят из рук в руки, как медяки, как грошовый заработок поденщика. Никто не спрашивает о калибре.
Руки Пепика все еще пусты.
В последнем шкафу обнаруживаются длинные серые дубины с головкой, как у гусистских палиц. Они знакомы по кинофильмам — это фауст-патроны. Люди озадаченно переглядываются: никто не знает, как обращаться с ними. Руки Пепика все еще пусты.
Ему необходимо удовлетворить свое страстное желание — иметь хоть какое-нибудь оружие. Он подает пример другим, первым протягивая руку к фауст-патрону. С такой же охотой взял бы он штык. Что угодно. Только бы не быть безоружным. Он бежит со своей добычей на улицу, задыхаясь от счастья.
— Ура! — кричат люди на улице при их появлении. — Наконец-то мы разделаемся с гитлеровскими танками, да еще их же оружием!
Танковый пулемет около университета уже поливает улицу. С Клементина сыпется известка. Пепик под огнем перебегает на другую сторону. Ничего, это пустое! Вон и товарищ с деревянной ногой ковыляет через дорогу, да еще так медленно. А все же остается цел. Гитлеровцы пытаются идти в атаку. Парашютисты — чудовища в пятнистых халатах — перебегают с тротуара на тротуар. Наши обстреливают их спокойно и методически из окон, из подъездов, из-за углов. На шесте у казарм, на котором в течение шести лет торчала свастика, развевается красно-сине-белый флаг. С крыши из-за водосточного желоба стреляет эсэсовский убийца. Он плохо целится, три пули щелкают об стену, никого не задев.
— Дай-ка винтовку! — кричит безоружный трамвайщик. И молодецки сдвинув фуражку набекрень, ждет, чтобы убийца подставил под пулю лоб. А потом попадает ему прямо в переносицу, спокойно, словно ставит карандашом точку. Бандит, раскинув руки, кружась и кувыркаясь, летит на тротуар.
— Тоже парашютист! — ухмыляются ребята.
И все время танки, танки, танки.
В субботу, в воскресенье, в понедельник танки ломают зубы о баррикады, сооруженные из камней мостовой. Пепик Гашек все еще таскает с собой свой фауст-патрон, никому не дает его в руки, разве что выслушает наставление, как с ним обращаться.
А потом…
У защитников баррикады есть три бойца с фауст-патронами. Танк подходит на сорок метров. Первый боец закрывает глаза, спускает крючок. Никакого результата. Боец бросает этот ненужный хлам, в безумном страхе бежит прочь от баррикады, не обращая внимания на пулеметный огонь.
Потом стреляет второй защитник. На расстоянии тридцати метров. Стреляет, прислонясь к стене. Когда отзвучал выстрел, оказалось, что боец разорван на куски. Вспышка патрона требует простора. А танк в двадцати метрах.