Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Восьмой дневник - Игорь Миронович Губерман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но многие харбинцы мирно прожили свой век и теперь покоились на русском кладбище. Сперва оно было в центре, потом переехало куда-то за город. На эту Жёлтую гору мы и поехали наутро. Оказалось там несколько десятков могил: немного надгробных плит и множество деревянных крестов, сиротливо торчащих прямо из земли. А дальше простиралось необозримое поле какой-то высокой степной травы – кладбище предполагалось надолго. Но где же тысячи остальных русских могил? Всё объяснилось очень просто: в годы культурной революции кладбище в центре города просто закатали в асфальт, и нынче там парк культуры: колесо обозрения, карусель, американские горки и множество других аттракционов. Памятники с этого кладбища пошли на укрепление дамбы на реке Сунгари – в весенний паводок она порой заливала улицы, – а плитами надгробными замостили часть набережной этой красивой речки. Канула даже память об эмиграции.

Посреди огромной городской площади в Харбине высится большой Софийский собор. Он очертанием слегка похож на храм Василия Блаженного в Москве, но нет на нём цветной керамической облицовки, полностью сложено здание из голого красного кирпича. Там сейчас музей строительства Харбина, весь он состоит из сотен фотографий разных лет. И я стоял на площади возле него, курил, и тихая печаль во мне журчала. Чисто российская – бессильная печаль.

А в аэропорту, уезжая, мы снова проявили истинную гордость великороссов. С недавних пор нельзя ведь в самолёт нести с собой никакую жидкость в уже открытом сосуде. Ладно бы вода, бутылки с ней мы выбросили сразу и беспрекословно, но у нас ещё была бутылка коньяка, едва-едва початая, когда прощались мы с гостиницей. Сообразив, что наша выпивка обречена, мы наглухо затормозили проход к таможенному конвейеру (вещи уже уехали) и стали пить из горлышка, чтоб не пропала эта божья благодать. И очередь, и три контрольных китаянки смотрели на нас с улыбчивым пониманием. Но сколько можно выпить сразу? И я с лицом довольно горестным отдал почти что полбутылки дивного напитка. А когда прошли контроль, то глянул я на китаянку у конвейера столь выразительно, что она без единого слова достала из мусорной корзины нашу ополовиненную бутыль. Я подумал, что это акт великого гуманизма, и хотел было добычу сунуть в сумку, но она засвиристела по-китайски что-то запретительное явно, и мы принялись опять опустошать бутыль из горлышка. А доблестно её прикончив, обнаружили, что три китаянки с соседнего контрольного конвейера, и наши благодетельницы три, и какой-то важный дежурный в маодзедуновском кителе – стоят почти что в ряд и кланяются нам, сложив ладони впереди себя, традиционными китайскими поклонами. И улыбаются, заразы, очень полюбовно, а отнюдь не для проформы, как это у них принято. И снова коренным упёртым россиянином я ощутил себя на этой территории.

В Казани у меня есть несколько друзей, поэтому, туда приехав, я в основном поднимаю рюмку и чокаюсь. Но в этот приезд познакомили меня с историком Литвиным, и в его гостеприимном доме (выпивая, естественно) узнал я множество интересного, то и дело поёживаясь от того, что услышал. Профессор Казанского университета Литвин работает с архивами, рассекреченными совсем с недавних пор, я выпросил в подарок его книгу с удивительно лаконичным названием «Красный и белый террор в России» – о времени Гражданской войны (раньше мне не попадалась эта изумительно спокойная, очень профессиональная книга), но прочёл-то я её потом, а пока что наслаждался неторопливым устным повествованием. Алтер Львович впервые написал о том, что в Ленина стреляла вовсе не Фанни Каплан, а двое других (сегодня это вполне доказанный факт), и, прослышав о книге, ему заказала статью о Фанни Каплан какая-то выходящая ныне новая энциклопедия. Он отослал им статью, но долго не получал ответа. Он позвонил в редакцию, и ему с дивной простотой сказали: если она в него не стреляла, то мы и помещать её в энциклопедию решили ненужным делом. Он написал, опираясь на архивные документы, биографию знаменитого Ягоды, сталинского палача-исполнителя, и ему предложили написать такую же книгу о Ежове, но тут он наткнулся в материалах о нём на одну страшную единицу хранения – и отказался. Он обнаружил сочинение (уже отпечатанное на машинке) страниц на пятьсот: Ежов написал большую книгу о том, как и какие именно пытки лучше всего применять при дознании, чтобы подследственные во всём признавались. Со времени разгула инквизиции не было, по-моему, таких книг. А после я спросил Литвина о легендарной ныне Казанской психиатрической спецбольнице, и об одном из её пациентов он рассказал мне такое, что, вернувшись, я тут же принялся за его книгу о несчастном и наглухо забытом человеке – Якове Ильиче Оссовском.

Это был очень талантливый учёный-экономист, погубила его преданность истине и еврейская жестковыйность. Всё сначала было у него хорошо: двадцати пяти лет (в восемнадцатом году) вступил он в партию, а вскоре уже работал в Госплане научным сотрудником. Но в двадцать шестом году напечатал он в журнале «Большевик» статью о том, что, покуда у власти находится одна только партия, не будет никаких чисто хозяйственных успехов, ибо «не допускается свободный обмен мнениями». И на него обрушилась буря свирепейших обвинений! Это ведь было время, когда усатый убийца яростно прорывался к единоличной власти, а вся верхушка партии не очень понимала, куда надо двигаться и что предпринимать, тем более что все до единого были недоучками и приходилось прибегать к услугам бывших. Однако появился даже термин – «оссовщина», настолько омерзительна была для них сама идея о какой-то другой партии. Один из видных большевиков – Томский – тонко пошутил тогда, что в обстановке диктатуры пролетариата могут быть «и две, и три, и четыре партии, но только при одном условии: одна будет у власти, а все остальные в тюрьме». (Через несколько лет, узнав, что на него дают показания вчерашние друзья-соратники, он застрелится у себя на даче.) Имя Оссовского трепали непрерывно, его немедленно исключили из партии, но в том же году сам лично Сталин на какой-то очередной партконференции воздал ему должное: «Я думаю, что из всех оппозиционеров Оссовский является наиболее смелым и наиболее мужественным».

Работы в Госплане он лишился незамедлительно, однако его спасала репутация высокого профессионала, и его наперебой приглашали работать всюду, где нужен был экономист его уровня, таких было мало. Только нервотрёпка последних нескольких лет дала себя знать, и ему пришлось обратиться к врачам. Он был обречён, и постепенно начал это понимать. И тут в нём ожила мечта его молодости: он ведь вовсе не собирался быть экономистом, некогда он мечтал уехать в Палестину и заниматься историей еврейского народа, особенно привлекало его время раннего христианства. И решил он хлопотать об отъезде. Английское консульство выдало разрешение и ему, и трём его дочерям. Имена дочерей ярче всего свидетельствуют о его устремлённости ранних лет: Руфь, Роза и Эсфирь. Всесоюзный староста Калинин письменно разрешил ему выезд, но решительно запротестовала Лубянка. Вовсе не называя причин. Он записался на личный приём к Калинину, и тот сказал ему, что дочери пускай уедут, а его отпустят позже. И ещё посоветовал сходить поговорить со Сталиным, это будет важно для отъезда. Но зная, очевидно, свой характер, идти к вождю Оссовский не решился. Дочери уплыли из Одессы на попечение родственников (одна из них жива до сих пор, я с ней недавно говорил по телефону), а Оссовского стали мучить галлюцинации – ему всё время слышались голоса уехавших детей. Он обращался за поддержкой к Горькому и в Красный Крест, он метался, понимая, что задержан вовсе не случайно. Глядя из сегодняшнего времени, легко предположить наиболее достоверную причину отказа: усатый палач предусмотрительно оставлял его для близящихся политических процессов. Спустя три месяца его арестовали. Изъятые у него при обыске записки обрекали его если не на расстрел, то на многолетний лагерный срок. Он писал о полном невежестве руководителей страны, о необходимости ограничить их власть, ибо она на самом деле разрушительна в хозяйственном и нравственном смысле. Измученный бессонницей, допросами и галлюцинациями, он попросил о психиатрической экспертизе. И к нему в Бутырскую тюрьму пришли три врача-психиатра. То ли жалость и сочувствие подвигли их на постановку диагноза, то ли действительно был сильно плох Оссовский в это время, но только три врача единодушно признали у него шизофрению и рекомендовали принудительное лечение. Так он из тюрьмы попал в больницу. Ещё не было тех страшных лекарств, которыми морили узников таких больниц в семидесятые годы, его разве что туго заворачивали в мокрые простыни, которые по мере высыхания становились пыточным одеянием. Он с утра до вечера писал жалобы и письма, но ему никто не отвечал. Он объявлял голодовки, но его кормили принудительно. Он мучился, как вольный зверь, попавшийся в ловушку, а другим больным такое говорил о советской власти, что его стали содержать в изоляции. Стремительно наступало время всеобщего страха, и врачи, боясь, что их могут обвинить в недонесении, записывали его речи после каждого медосмотра. Это были чистые доносы, но пока никто их не читал. Тогда было написано (врачами же) заключение, что Оссовский только притворяется психбольным, а на самом деле давно уже подлежит выписке и привлечению к суду за антисоветскую агитацию… среди больных! – но об этом составители не подумали. На Лубянке ещё долго не откликались, но потом дело Оссовского возобновили, и, признанный совершенно здоровым, был он переведен в тюрьму. Где очень скоро умер. Было ему 49 лет. А причина смерти осталась неизвестной. В больнице он написал какие-то воспоминания – их, видимо, просто сожгли ввиду опасного и вредоносного содержания. А всего в этой больнице залечили 1800 человек. Сколько из них были здоровыми, никто уже не узнает.

А теперь я расскажу совсем немного о своей находке в городе Томске. Чисто книжной, разумеется, находке, ибо я ведь не учёный наблюдатель, а гулящий чтец-декламатор, просто очень любящий книги, черпающий из них свои нехитрые познания. А накануне подарили мне роскошный том про этот дивный университетский город, утром я его лениво полистал, а после вышел из гостиницы, чтобы ещё раз всласть полюбоваться вычурной и уникальной деревянной архитектурой. Но, отойдя совсем недалеко, сел покурить и вновь задумался о том, о чём вскользь упомянул в предисловии – о горести сегодняшней российской жизни. О несметной шайке воров и мздоимцев, расхищающих Россию и ведущих себя в точности как орда завоевателей в безгласной и покорной колонии. Я никак не мог понять, с чего я стал сейчас об этом снова думать и зачем – не мне ведь это унижение преодолеть и уничтожить, вон какие замечательные люди беззаветно и обречённо занимаются протестами в Москве, а результат? Я смутно чувствовал, что в толстом томе, наскоро пролистанном за утро, что-то промелькнуло именно на эту тему – только что? И вспомнить я не мог. Мимо меня прошёл очень немолодой бородатый еврей в шляпе и лапсердаке, похожий на Карла Маркса куда более, чем тот сам был на себя похож. Я рассмеялся при виде чисто иерусалимского персонажа и подумал, что вот текут столетия, а этот тип моего соплеменника продолжает сохраняться, наплевав на дух и воздух времени. И вдруг сообразил, на что наткнулся я в той книге, а минут через пятнадцать уже выписывал себе в тетрадь эту историю. Почти что двести лет назад, в 1819 году, сюда в Томск приехал (с ревизией) тогдашний генерал-губернатор Сибири, временно опальный Сперанский (да, да, тот самый великий реформатор времён Александра Первого). И выступая перед начальством губернии, он сказал, что, по климату и природному богатству Томская губерния могла бы стать одним из лучших мест в России, но «худое управление сделало из неё сущий вертеп разбойников». И дальше он сказал: «Если бы в Тобольске я отдал всех под суд, то здесь оставалось бы только всех повесить». А после он уехал, и всё потекло как раньше. Просто мало что в России изменяется, подумал я, приходят и уходят реформаторы (а среди них – и просто палачи), но неизменным остаётся что-то коренное в атмосфере, психологии народа и устройстве этой удивительной страны. От такой банальной и расхожей мысли, много раз уже изложенной глубокими знатоками, почему-то сильно полегчало. Разумеется, и выпить захотелось, до концерта ещё было много времени.

Украина – колыбель цивилизации

В прошлом году мне очень повезло с весёлым именем Пушкина. Я поехал выступать в Кишинёв и побывал в двух его домах-музеях. Не говоря уже о том, что накануне всласть начитался всякого и разного о его ссылке в Молдавию. Он ведь и «Чёрную шаль» там написал (почти что сразу по приезде), и «Гаврилиаду», и первую главу «Евгения Онегина», и «Песнь о вещем Олеге». Двадцать один год едва ему исполнился, и это почти трёхлетнее путешествие было донельзя питательным для явно уже сложившегося гения. По счастью, генерал Инзов, наместник Бессарабского края, благоволил ему и всячески оберегал. Пушкин ведь и жил в его доме. Как известно, издевался и шутил этот юноша самозабвенно и наотмашь, сам был вспыльчивым, как спичка, и его от нескольких дуэлей Инзов уберёг простейшим образом: узнавши об очередном горячечном вызове, сажал его под домашний арест. И ярость дуэлянтов за неделю невозвратно рассеивалась в воздухе. Кстати сказать, утренняя физзарядка молодого Пушкина состояла как раз в подготовке к поединку: только что проснувшись и не одеваясь, он стрелял восковыми патронами в нарисованную на стене мишень. И только после этого шёл завтракать. Но это было уже в доме Инзова, а поначалу он несколько месяцев прожил в крохотном домишке, чудом сохранившемся до нашего времени, – там как раз сейчас музей, где посетителей почти что нет, но непрерывны стайки школьников, которых водят в целях просвещения. О самом интересном в его жизни той поры, конечно, малышам не говорят. А между тем работой переводчика (именно в этом качестве был он сюда прислан) генерал Инзов его ничуть не загружал, и ни в какой присутственной конторе он не должен был сидеть, и временем своим распоряжался сам. Теперь, читатель, догадайся, на что он тратил это время. Конечно, если вынести за скобки сочинение стихов. И вынесем туда же запойное чтение («Ищу вознаградить в объятиях свободы мятежной младостью утраченные годы и в просвещении стать с веком наравне»). Да, читатель, ты отменно верно догадался: донжуанский список Пушкина был весьма там пополнен. Ибо, как писал один пушкиновед, жёны молдавских бояр были чувственны, опытны и доступны (цитата не точна, по памяти, за суть ручаюсь). А квартиры для свиданий щедро предоставляли приятели, не говоря уже об укромной роскоши зеленых рощ и парков. Но одну из его тогдашних пассий следует упомянуть особо. Звали её Калипсо, и была она гречанкой, появившейся в Молдавии недавно. И была довольно неказиста – что фигурой, что лицом. Но вот по слухам (не сама ли она их и распустила?) была она любовницей Байрона. А Байрон был кумиром молодого Пушкина, и ясно, как и почему он и роман затеял бурный, и прекрасные стихи этой гречанке посвятил. Роман довольно краткий получился: обаяние великого предшественника вытеснилось новым увлечением.

И тень Овидия, некогда сосланного в эти же края, тревожила его, и он писал об этом. Но душой и мыслями с друзьями оставался петербургскими, о чём пронзительно и в письмах сказано, и в послании Чаадаеву. И зная это, благодушный Инзов дважды (или трижды) позволил ему съездить на Украину, в Каменку, в имение его друзей Раевских, где собирались будущие декабристы. Но от него их разговоры содержались в тайне, и смешно читать сегодня, что они его как будто берегли из уважения к таланту. Нет, они просто охраняли свою тайну от мальчишки, легкомысленного, дьявольски общительного и несдержанного на язык. Да Пушкин ведь и сам потом писал об этом с полным пониманием. Поэтому вернёмся лучше в Кишинёв, откуда Пушкин как-то сговорился со своим местным приятелем смотаться ненадолго в деревушку Долны, в поместье отца этого приятеля. И там теперь ещё один музей.

А было так. Приятель Пушкина, его ровесник и наперсник по гульбе, однажды предложил ему съездить ненадолго в село, где обитали цыгане, крепостные люди его отца. И любопытство неуёмное заставило поэта согласиться, обещал ему приятель кучу новых впечатлений. Так и вышло. Но совсем не то, что можем прочитать мы в поэме «Цыгане», написанной несколько лет спустя и уже не в Кишинёве. Ибо та чушь, что молодая цыганка могла запросто привести в табор любовника из заведомо чужих, была красивой и невозможной выдумкой – такое меж цыган каралось смертью. Это дивное сочинение (Проспер Мериме сошёл с ума от восторга, его Кармен родилась, как эхо, после чтения поэмы) было чистой поэтической выдумкой, выросшей на подлинной, но совершенно иной истории. Пушкин влюбился – это было хроническим его состоянием в те изумительные годы. Цыганке Земфире только что исполнилось восемнадцать лет, была она дочерью старосты табора, и русского языка напрочь не знала. Выгнать приятелей из табора староста просто не смел: он был рабом отца одного из них и мог быть подвергнут любому (до крайности) наказанию. Он разрешил двум этим бесконечно мерзким для него молодцам жить в своём шатре, он молча наблюдал (и табор вместе с ним), как его дочь жестами и мимикой объясняется с вёртким городским прощелыгой, гуляя с ним в пределах табора (ни-ни куда-нибудь в окрестности, цыганок содержали строго), и думал молча и угрюмо, как ему лучше поступить. Через несколько дней Земфира исчезла. Заезжему гостю буднично рассказали, что её давний любовник застал её с другим и зарезал обоих. Больше Пушкину было нечего тут делать, и он вскоре возвратился в Кишинёв. Но какую замечательную вещь читаем мы вот уже сколько лет!

Нас водила по музею женщина дремучая и уровня начальной школы. Кстати, стайка первоклашек тут как раз резвилась на траве, избывая ту энергию, что накопилась в них за время экскурсии. А наша провожатая, ещё, наверно, не остыв от часового с детками общения, вдруг нам не без изящества сказала (в комнате второй или третьей после начала осмотра): «Вы, вероятно, знаете, что Пушкина убили на дуэли?» И больше я её уже не слушал.

А самый дорогой в моей жизни обед я ел в тот приезд в Одессе. Тут сперва полезны будут небольшие исторические детали. Некогда знаменитый городской архитектор Бернардацци (итальянец российского разлива) построил в Одессе здание биржи. Оно, кстати, есть во всех рекламных буклетах города, уж больно хорошо получилась эта впечатляющая каменная глыба. Как известно, главная особенность устроения биржи – полное отсутствие внутренней акустики, чтобы тайны коммерческих переговоров сохранялись между собеседниками. И хотя понятно, что на таком торжище евреи кричали в голос, хитроумные акустические ловушки эти крики улавливали и гасили. Именно поэтому, вероятно, советская власть, биржу отменившая напрочь, учредила в этом месте филармонию. Но речь, собственно говоря, не обо всём здании, а о левом как бы притворе этого храма делового духа (слева от массивной лестницы, ведущей в биржу). Это огромное, очень красивое помещение со здоровенными квадратными колоннами внутри и всякими архитектурными накрутками. По всей видимости, тут и был некогда ресторан для утомлённых деятелей экономики. В советские времена тут процветал Дом актёра, и матёрые одесситы во всём мире (а они широко распространились по всему миру) сладко жмурятся, вспоминая о спектаклях и капустниках в этом огромном зале. Ныне там ресторан, благодарно названный в честь давно почившего архитектора – «Бернардацци». Ресторан, должно быть, очень дорогой, потому что, когда я предложил пообедать именно в нём, два городских импресарио, которые устраивали мне концерт, мигом погрустнели и потупились. А ещё там кроме нас троих был мой близкий друг со своей подружкой (как и я – заезжие люди). А в каждом городе, как известно и принято, платят за обед устроители.

– Не тушуйтесь, господа хорошие, – успокоил я обоих не успевших разбогатеть предпринимателей, – за обед сегодня плачу я.

И мы отправились в «Бернардацци». Нет, я вовсе не куражистый загульный фраер, просто у меня был план, казавшийся мне прекрасным и праведным. С год или более тому назад мне кто-то прислал снимки с тех салфеток (или как там они точно называются?), которые кладутся на стол под тарелки с едой. На каждой из этих подкладок из тонкого упругого картона были напечатаны мои стишки – семь или восемь штук. В сопровождении гравюр с видами города. И на картонке с меню мои стишки там тоже помещались. И теперь лежали эти снимки в моей дорожной сумке. В ресторане я сразу же попросил позвать директора, его не оказалось, к нам вышел молодой человек, директор по артистической части (вечерами в ресторане всякие мероприятия текут и экзотические танцы учиняет посетителям оркестр). Картонки с моими стишками аккуратной стопкой высились у официантов на рабочем столе.

– Я как раз и есть автор стихов, которые у вас тут напечатаны, – сухо и внушительно сказал я арт-директору. Юные официантки молча и приветливо толпились в стороне.

– Очень приятно, – ответил арт-директор с явным недоумением.

– Напечатали вы это без моего согласия, – продолжил я свою сухую (и безумно наглую, как мне казалось) речь, – и я собираюсь подавать на вас в суд. Это неприятная, как вы понимаете, процедура, но меня поддержит мэр города, мой приятель.

– Но это было не при мне, я тут недавно, – слабо защитился арт-директор. Тут он явно допустил ошибку: если бы он сразу меня послал, то я бы свой шантаж немедля прекратил: какой тут на хер суд, в Одессу я приехал на день и никуда не стал бы обращаться, из меня сутяжник – как галоши из картона.

– Так что у вас всего два варианта, – сказал я твердо и слегка насмешливо, как заведомый победитель, – или я сегодня же подаю на ваше заведение в суд, или вы всех нас кормите бесплатным обедом.

– Я должен спросить у директора, – ошарашено ответил арт-директор и ушёл куда-то позвонить, хотя трубку своего сотового телефона держал в руке. Вернулся он буквально через полминуты, весь сиял и широко развёл руками, громко возгласив:

– Усаживайтесь, господа!

И мы неторопливо сели за массивный стол, немедленно покрытый злополучными картонками. Как же мне было хорошо и удивительно! Я ещё не верил в привалившую удачу, но уже вполголоса предупредил своих спутников:

– Ребята, заказывайте блюда не по вкусу, а по цене – чтоб были самые дорогие!

Мы отменно пообедали. Одна из импресарио впервые в жизни (как она сама призналась) ела седло барашка – или козлёнка, уж не помню точно, пировали и торжествовали все. Прогадал только я, заказав себе филе какой-то рыбы, изготовленной над паром таиландских трав, и получив жидковатый и безвкусный обмылок (только очень-очень дорогой – наверно, за таиландские травы). Нас обслуживал рослый и неулыбчивый красавец с каким-то невыразимо порочным лицом, в кино ему злодеев бы играть, а он бездарно тратил свою внешность в этом ресторане. Нас он, по-моему, тихо презирал и молча гневался, прекрасно понимая, что за бесплатный обед и чаевых не будет никаких. Я эту неприязнь его почувствовал и потому к концу обеда попросил ещё нам принести по огромному пирожному – они весьма соблазнительно были нарисованы в меню. Протесты сотрапезников я мигом погасил, а когда пирожные принесли, попросил красавца упаковать их нам с собой. Представляю себе, как он молча проклинал меня, укладывая их в целлофановые аккуратные коробочки. Мы съели их вечером после концерта – под запасённый виски это было прекрасно. А во мне гуляло-пело торжество от нагло победившей справедливости.

В селе Триполье (километров пятьдесят от Киева) случилась некогда кровавая история, типичная для Гражданской войны. Некий Данило Зелёный был в ту пору атаманом небольшого войска (кто армией его называл, кто – бандой), которое ожесточённо сражалось то с немцами, то с большевиками. Атаман Зелёный был фанатом вольной хлеборобной Украины и ни с кем из других атаманов того времени общего языка не находил. Зелёный – это была как бы его кличка, он её себе взял в память о погибшем друге, но так совпало это с его острой жаждой воли для зелёной Украины, что название «зелёные» пристало постепенно и к другим то ли мелким армиям, то ли крупным бандам, которым не было тогда числа. То удачными, то менее были у него сражения и битвы, только летом девятнадцатого года оказался он под Киевом, остановившись в селе Триполье, где когда-то и родился. Отправился громить его отряд Красной армии – тысячи полторы бойцов. А к ним, горя воодушевлением, примкнули сто комсомольцев (прямо со съезда этой молодой организации). В абсолютном большинстве своём – евреи, миф о царстве общей справедливости кружил им головы до умопомрачения. Руководил ими некий Михаил Ратманский, фанатик не слабей Зелёного. В селе Триполье было тихо, банда вроде отступила. Но вернулась она ночью. Бой был ожесточённым и недолгим – весь отряд разбит был наголову, многие попали в плен. Спаслись в Днепре единицы. А пленных перебили позже, о жестокости то белых, то красных написано достаточно, в том числе – очевидцами. Самой страшной была смерть пленных комсомольцев, их истязали с особым усердием. А потом разбили банду Зелёного, сам он погиб в бою, имя его затмилось именами Петлюры, Махно, Григорьева и подзабылось как бы. А в память о погибших комсомольцах был в селе воздвигнут обелиск, чуть позже – и музей открыт. В совсем недавние времена пробуждения национального сознания музей закрыли, а обелиск изрядно покалечили. В частности – выломали большую бронзовую доску, где писалось о геройской гибели этих зелёных мальчишек. И тут же соорудили рядом памятник атаману Зелёному. О нём, кстати сказать, песни и поэмы написаны, он непростой был человек. Мне как-то довелось прочесть, что вовсе не убил он пленных красноармейцев, а заставил их дать клятву, что не будут больше воевать за покорение свободной Украины, после чего раздали каждому по буханке хлеба и по шмату сала и отпустили, даже лодками снабдив, чтобы до Киева добрались. А то, что комсомольцев умертвили зверски, даже объяснять не надо – почему. Так что очень исторически сегодня смотрится это сельское место.

И в этой же сентиментальной статье об атамане Зелёном прочитал я, что в возрасте двенадцати лет бегал он смотреть на раскопки археолога Хвойки, который замечательно о древности рассказывал. Тут с действительностью совпадало: в самом-самом конце девятнадцатого века самодеятельный археолог Хвойка раскопал в Триполье следы удивительной древней культуры. Да ещё какой! Об этом, собственно, я и собрался написать, но многословие попутное всегда меня подводит.

Трипольская культура вскоре прославилась на весь мир в силу двух действительно поразительных фактов: времени своего существования (пять тысяч лет до новой эры) и невообразимой красоты росписей своих хозяйственных горшков. Яркие волнистые линии разных цветов, причудливые орнаменты, спирали, ромбики, кружки и треугольники – чистое и высокое художество являли собой эти глиняные сосуды ручной лепки. Размер их был от маленьких до огромных. А были ещё загадочные сдвоенные цилиндры без дна – вроде больших биноклей непонятного назначения. Словом, большая горшечная культура (так её, кстати, и назвали). Были ещё медные топоры, молоты и ножи, но главным, несомненно, было высочайшее искусство многоцветной росписи. Трипольцы были земледельцами и скотоводами (коровы, овцы, козы, лошади), а поселения свои (дома из глины и соломы) каждые лет пятьдесят сжигали, перебираясь на новое место. Тут гипотез было две, и обе донельзя правдоподобные. Одна – что истощалась почва и скудели травяные пастбища, вторая – чисто санитарная: изгваздывали они свои поселения отходами жизни до такой степени, что жить уже было невозможно. А что сжигали своё место жительства, то здесь причина тоже чисто гигиеническая на ум приходит, но куда красивее предположение, что некий в этом крылся ритуал. Ещё забавно, что у них, всего скорее, был матриархат – уж больно много женских статуэток сохранилось, а мужских – совсем чуть-чуть. И образ женской красоты из этих статуэток ясно явлен: широкозадые и крупнобёдрые венеры и афродиты пленяли воображение трипольских скульпторов. Что же касается мужчин, то подозрительны у них были носы. На это обратив внимание, один из аналитиков-историков неосторожно помянул семитов, но был так заклёван бдительными коллегами, что более на этой странности не заострял свой интерес. А просуществовали эти люди со своими живописными талантами примерно два тысячелетия, после чего следы их исчезают. Скорей всего, их погубили хлынувшие с севера конные орды арийцев или индоевропейцев (от которых, кстати, и пошло большинство европейских народов). Довольно быстро выяснилось, что Украина – лишь окраина этого горшечного населения, гораздо в большем количестве обитали они в Бессарабии, Румынии и сопредельных им просторах, там культура эта по-иному называлась, но уже была известна. Впрочем, слава наибольшая досталась всё-таки Триполью. И я об этом не могу не рассказать.

В Советском Союзе в конце сороковых годов огромная и шумная велась кампания по установлению приоритетов: всё когда-то было, дескать, изобретено в России. Всплыли и засияли имена Кулибина, Попова, Ползунова, Можайского и других действительно талантливых людей, которые и впрямь своих коллег опережали в техническом творчестве, но не взлетел самолёт Можайского, мигом сломалась паровая машина Ползунова, и такое было постоянно. Вранья было достаточно в кампании этой: дескать, некий Крякутный свой воздушный шар надул намного раньше Монгольфье (и первым в мире в воздух на нём поднялся), а безвестный крестьянин Артамонов первым в мире изобрёл велосипед и прокатился. Суть этой кампании идиотической лучше всего выразил тогдашний анекдот: что и рентген впервые появился у России, ибо Иван Грозный некогда сказал своему думному дьяку: «Я тебя, сукин сын, насквозь вижу». И выражение «Россия – родина слонов» тогда же появилось.

А на Украине наступило это помешательство теперь. Причиной стало, очевидно, пробуждение национального сознания и поисков предмета для гордыни. И уже некий государственный деятель сообщил журналисту, что Украина – родина мамонтов. Да-да, они тут жили, и на них охотились отважные украинцы, но после наступило потепление, и убрели в Сибирь эти животные. А так как никаких технических открытий исстари не совершалось на крестьянской Украине, то Триполье быстро и естественно переместилось в фокус общей гордости. А впрочем, не оно одно. Ибо Иисус Христос, Дева Мария и всё святое семейство – с Украины родом, а Иосиф-плотник по фамилии Бандура тоже обретался здесь согласно некой древней переписи населения. А Гомер – отсюда родом, здесь и помер. Да, он сочинял по-гречески, но Гоголь тоже ведь по-русски сочинял, а с несомненностью – украинец. И Христофор Колумб отсюда родом – в городе Коломыи он на свет явился. А знаменитый конкистадор Писарро, тот вообще сперва был писарь при казачьем войске, отсюда и его кликуха. Строить пирамиды египтян учили украинцы, оттого там часто попадаются изображения трезубца, искони входящего в украинский герб. И вообще древние украинцы научили все другие народы пахать землю, сеять хлеб, ковать железо, ткать, строить жилища и писать. Ибо Эллада и Рим стоят на украинском культурном слое. А Триполье – эмбрион всемирной цивилизации. Египет, Китай, Индия – осколки канувшей трипольской империи. И ясно, что не древние шумеры (три тысячелетия до новой эры) изобрели колесо и письменность – посмотрите на рисунки на горшках трипольских.

Нет, я этот бред не сочинил, а выписал, его учёные со степенями излагают в книгах и статьях. Мне, однако, сильно повезло: я многое из этого услышал лично. Ибо есть в селе Триполье ещё один музей – большая частная коллекция. Неимоверное количество красивейших горшков и всяческих хозяйственно-охотничьих снастей. За подлинность всех экспонатов поручиться не могу: когда украинские нувориши принялись скупать эти древние ценности, вошедшие в моду, оживились и умелые украинские гончары, сильно улучшив своё благосостояние изготовлением таких красивых раритетов. Лепили, раскрашивали, после разбивали и склеивали. А удостоверением подлинности снабжала их комиссия экспертов, им тоже надо было как-то кормиться. Смотрится коллекция великолепно. Водит по музею (за вполне умеренную плату) сам её владелец, грузный и вальяжный человек лет шестидесяти, по виду – бывший крупный советский чиновник, по повадке – из милиции или таких же важных органов. А всё, что говорил он, я записывал, дрожа от наслаждения. Итак.

Во-первых, появились трипольские поселения не пять, а шесть тысяч лет до новой эры. Ну, лишнее тысячелетие – пустяк при такой древности. Но главное – они общались с космосом. Как раз при помощи вот этих сдвоенных глиняных цилиндров, странно напоминающих глиняный бинокль без стёкол. «А как они выходили на связь с космосом?» – задыхаясь от восхищения, спросил один из нас. Хозяин музея снисходительно улыбнулся: «Если б мы знали, мы бы тоже пообщались с космосом». – «Но тогда откуда это стало известно?» – хотел спросить я, но проглотил вопрос. Ибо мне совсем недавно рассказали, что лектор в Киевском университете повестнул как-то студентам, что в древней Киевской Руси была очень развита высшая математика. «Что, есть об этом какая-нибудь летопись?» – робко спросил наглый студент. «Нет, – пояснил лектор, – но есть указание её найти».

«Но главное, конечно, – продолжал хозяин с законной гордостью за предков, – что жили эти скотоводы и земледельцы необыкновенно духовной жизнью. У них была письменность – за три тысячи лет до шумеров, заметьте, – и те точки, кружки, зигзаги и загогулины, которые наносила на горшки кисть художника, – это буквы их неразгаданного пока алфавита. Они изобрели колесо и подарили всему миру этот ключ к развитию цивилизации. У них была изумительной красоты музыка…» Тут я легонько всхлипнул, и он с укором глянул на меня. Но продолжал: «По вмятинам на коже барабанов мы восстановили эту музыку, они писали марши и торжественные песнопения».

Нашему душевному празднику внезапно помешала тётка, озабоченно спросившая, куда же делись эти выдающиеся люди, и наш экскурсовод, досадуя на непонятливость пустой бабёшки, сам её в ответ спросил: «Что ж вы, до сих пор не догадались, откуда взялись все народы Европы?» Тётка пристыжено кивнула головой и расцвела. А нам уже пора было бежать, и многого, ох, многого я так и не узнал об этой праукраинской цивилизации, которая облагодетельствовала мир.

Забавно, что такая мания исторического величия поразила многие республики бывшего Советского Союза, когда они стали странами и слегка свихнулись на национальной почве. Кто-то мне прислал по электронной почте выступление двух ранее неведомых публичных киргизов. Я с удивлением и радостью узнал из их горячечных речений, что именно киргизы являются почтеннейшим по древности народом планеты, ибо только у них обнаружены хромосомы, идущие прямиком от Евы и Адама. Первозданный ген человечества сохранился только в киргизах. А сама земля Киргизии – энергетическое ядро нашей планеты. Ныне старая цивилизация кончается, и новая цивилизация начнёт своё развитие в Киргизии. Я подозревал это и раньше, так что приятно было слышать.

И Россия, кстати, в этих изысканиях ничуть не отстала. Некий Андрей Тюняев (между прочим, академик двух академий, одну из которых учредил самолично) навёл в российской истории полный порядок, да ещё и справедливость защитил. Поскольку объяснил всему учёному миру, что неандертальцы и другие древние люди «существовали практически исключительно на территории Русской равнины и Европы». Почему ж так повезло Европе, что и в ней крутая древняя культура зародилась? Потому что не было тогда Европы, всё это пространство было Древнейшей Русью. Та великая страна простиралась тогда на восток – включая северный Китай и Японию, на запад – покрывая всю Европу, а на юг – по Казахстан включительно. На безмерной этой территории и сформировалось современное человечество. А всякие испанцы, немцы и французы – дальние потомки древних русичей. И вообще вся белая раса – это вовсе не индоевропейцы, как наивно полагали тёмные историки, а славяно-русы. И везде на этом необозримом пространстве говорили только по славяно-русски, а все остальные языки – лишь диалекты, образовавшиеся много поздней. Так академик Тюняев вскрыл «истинное положение вещей о русском народе, в прямом смысле народе – прародителе цивилизации». Ибо уже сорок тысяч лет тому назад (оцените глубину проникновения во тьму веков) древние русичи «овладели знаниями в области архитектуры, геометрии, арифметики, астрономии». А тринадцать тысяч лет тому назад у них был уже токарный станок и они «знали химию». Только не надо думать, что они таили свет цивилизации для собственного удовольствия – нет, они свой свет несли другим возникшим к тому времени народам: «Семь тысяч лет тому назад именно древнерусский богоцарь Сварог стал первым правителем Египта. Он научил древних египтян делать медные орудия, создал для них первые законы и заставил их жить парными браками». Из комментариев читателей на этот бред понравились мне два отклика. Один читатель задал академику слегка ехидный вопрос: «А Адам и Ева не с Тамбовской ли губернии?» А другой читатель предложил, чтоб те, кто не поверил, убирались в Израиль.

Но я, чёрт побери, опять отвлёкся. А Украина в тот же год мне подарила ещё одну крупицу счастья: я впервые в жизни попал в город Львов. Не стану я описывать его архитектурные красоты, не смогу, но внутреннее «ах!» сопровождало все мои прогулки. Жили мы с художником Сашей Окунем в стариннейшей гостинице города (она именовалась дивно для отеля – «Жорж»), прямо напротив памятника-монумента в честь Адама Мицкевича. Забавно, что белорусы числят его своим поэтом, литовцы – своим, а про поляков нечего и говорить, писал же он на польском языке и как никто прославил польскую поэзию. И в десятке (если не более) городов стоят ему памятники, мотался ведь поэт по всей Европе, а что мать его была еврейкой, так это приятно вспомнилось мне, израильскому проходимцу. Накануне Крымской войны он даже пытался организовать еврейский батальон в помощь Англии и Франции, но что-то сорвалось. А тут во Львове он наверняка жил в этой же гостинице.

Ещё в ней жил Бальзак. А главное – что жил тут Казанова. Это рассказала нам администраторша в последний уже день, и мой товарищ горько застонал, что не успел последовать примеру своего кумира-любострастника. Я успокаивал его разумно и логично: этот каменный отель сооружён в начале прошлого века на месте сгоревшего деревянного и унаследовал только название, а Казанова мог ведь жить только в том сгоревшем. Но мои резоны лишь распаляли его печаль: он полагал, что аура отеля «Жорж» перенеслась автоматически, и безутешен был, что так порушил благородную преемственность. А я бродил по городу в таком приподнятом душевном состоянии, какое даже в молодости за собой не помню. Старинный центр Львова – он ведь маленький, и я наверняка по тем же улочкам ходил, где сотни раз (какое там сотни – тысячи) ходили два великих человека – на мой, конечно, взгляд: Станислав Ежи Лец и Станислав Лем. Они отсюда оба родом. А с Лемом я когда-то даже был знаком, только почтение мне сдавливало горло и мешало говорить, я слушал и молчал как завороженный. А Ежи Лец, того не зная, начинил меня тем воздухом свободы, который много лет уже во мне и очень помогает жить. Только на маленьком пространстве можно ощутить такую вот причастность к людям, давно ушедшим.

Покурил я возле памятника Степану Бандере. Он был такой фанатик вольной Украины, что даже немцы года три держали его в тюрьме и лагере, а много после – по той же причине – убил подосланный чекист. Забавно только было видеть, как явно торопился скульптор (что ли отменить могли заказ – уж больно яростными были споры, годится ли он в национальные герои), и одет был Бандера в чисто ленинское пальто со всех бесчисленных монументов. А ещё чисто по-ленински положил он левую руку на отворот этого пальто, а правую так опустил вниз, словно держал там кепку. Смешное сходство всё-таки никак не сбило моего праздничного настроения, город это словно ощутил и стал мне подносить подарки. Сперва нас пригласили с моим другом в некий трёхэтажный (как не боле) ресторан, устроенный в виде маленького нефтеперерабатывающего завода: снизу доверху вились какие-то трубы и прочие технические загогулины. А дело было в том, что гордость города – изобретение в нём некогда керосина. И к этому причастен оказался – будете смеяться – некий предприимчивый еврей. Середина девятнадцатого века, и не так уж далеко от Львова найдено большое нефтяное месторождение. Что делать с изобилием этого продукта, толком ещё никто не знал, но выше упомянутый мыслитель рассудил вполне логично: так как нефть – вещество жидкое и горючее, то путём каких-нибудь химических или технических манипуляций можно превратить её в спирт, ибо он тоже жидкий и горючий. Этим озарением он поделился с двумя аптекарями, сделав им заказ на превращение идеи в водочный эквивалент. Аптекари воодушевились, принялись химичить и открыли керосин. На своё открытие получили они патент (что удостоверяет, кстати, первенство Львова), и появились керосиновые лампы. В честь этого памятного события горело в ресторане керосиновое освещение. И мы, заезжие, сполна этим насладились. Даже выпивка тут называлась специально: типа «керосиновка», «бензинка» и «нефтянка», очень симпатичные настойки. Но на этом дары города не кончились.

На одной из улиц маленькое кафе привлекло нас своим названием: «Захер Мазох». Он, оказывается, тоже жил во Львове, этот несчастный Леопольд фон Захер Мазох, да притом был сыном начальника полиции Галицийского округа (или королевства, уж не помню). А родился, кстати, ровно за сто лет до меня. И кончил университет, и стал доцентом истории. Но мечтал он о карьере литератора и, не подозревая о беде грядущей, описал в романе свою слабость: получал он удовольствие только от женщин, которые били его и унижали. И один маститый психиатр назвал в его честь мазохизмом это грустное сексуальное отклонение. Так что славу заработал он навеки не совсем литературную. По стенкам в этом кафе уютно располагались разные картины сладострастных истязаний, а у каждой из официанток висела на плече здоровенная плеть. «Представляешь себе, с каким удовольствием они хлестали бы клиентов?» – шёпотом спросил меня Саша Окунь. И вдруг один из посетителей, крупный молодой мужчина, вышел на середину зала, чуть согнулся, опершись руками о спинку стула, и юная официантка принялась огуливать его плетью. И не театрально, не кое-как, а сильно и с размаху. Даже чуть с оттяжкой, это были настоящие удары. Он покряхтывал немного, но стоял не шевелясь. А после преспокойно сел за столик, где пила его компания. Зал захлопал дружно и вернулся к пиву и закускам. Мы впервые в жизни это видели и ошарашенно молчали. Я смотрел по сторонам и думал, что вовсе не случайны тут сидящие и из них немалое число сюда приходит за своей порцией этого свихнутого удовольствия. Мы ушли примерно через полчаса после такого же повторного истязания. И чуть поёживались, даже не обсуждая увиденное.

А прямо назавтра ожидало меня не менее извращённое удовольствие. На этот день пришёлся Йом Кипур – высокий и торжественный еврейский праздник, Судный день. В этот день где-то в непостижимых небесных высях решается судьба каждого смертного – достоин ли он жить и далее. В этот день верующие евреи постятся и ожесточённо молятся. Благостная и тревожная тишина воцаряется в этот день в Иерусалиме, даже самые отъявленные безбожники не ездят в автомобилях и не шибко появляются на улицах, сплошь богобоязненные евреи в белых одеяниях плавно текут в бесчисленные синагоги. Я хоть и не пощусь и не молюсь, но ощущаю атмосферу этого странного и тревожного торжества, висящую в воздухе.

Так вот, я был во Львове в этот день и всю его вторую половину провёл в подземном ресторане, обустроенном как логово бандеровцев. Он и назывался «Укрiiвка», что на русский лучше всего переводится как «Укрывище» (очень солженицынское слово). Есть ещё такое слово – «схрон», так именовались не имеющие видимого входа глубокие землянки бандеровцев, скрывавшихся от чекистов и милиции аж до середины пятидесятых годов. Ресторан этот, расположенный в самом центре города (прямо напротив горсовета или как он нынче называется?), пользуется необыкновенной популярностью, там стояла огромная очередь жаждущих вкусить подземное удовольствие. Нам уже столик заказали. В нарочито грубой деревянной двери был квадратный проём, откуда выглянуло бородатое, точнее, сплошь заросшее лицо, требуя условленный пароль («Слава Украине!»), и мы его произнесли. А когда дверь раскрылась, перед нами предстал средних лет мужчина в полевой военной форме и с винтовкой через плечо. «Москали есть?» – сурово и театрально спросил он. Я знал уже, что года три назад вмешалась тут проклятая политкорректность: раньше этот экзотический швейцар спрашивал, есть ли москали или жиды. Поэтому я радостно ему ответил, что есть: я именно москаль и жид одновременно. В ответ он отступил на шаг назад, взял с тумбочки бутылку водки и, наливши маленький стакан, поднёс его, с приветной теплотой пожелав здоровья. Я был счастлив выпить эту стопку. И мы начали спускаться в подземелье. И правда, всё было устроено под гигантскую землянку (там было несколько залов, и человек двести там уже сидели): потолок как бы подпирался стволами деревьев, стояли прочно и неказисто сколоченные столы, скамейки и табуретки были единственной мебелью, а интерьер весь состоял из пожелтевших листовок, старых газет, каких-то объявлений и указов, мишеней с портретами Берии, Сталина и Ворошилова. На невысоком потолке были приклеены большие листы со схемами таких бандеровских схронов – то ли изготовленные заново, то ли перекупленные в милицейских архивах. Словом, это было дивное заведение. И надо ли говорить, что сало там подавали разного изготовления и что мне было очень вкусно. Так как Бог наверняка любит любые наши игры, я уверен, что Йом Кипур я провёл вполне достойно. Водка там пилась под пиво, так что, уходя, я всё же не сдержался. Благодарственно пожав руку охраннику, я сказал, что антураж такого дивного заведения стал бы полней и ярче, если бы на входе изредка стоял еврей. Он не улыбнулся, чуть подумал и спросил: «Завтра в дневную смену выйдешь?» Нет, завтра в дневную смену я не мог, уже я улетал, и мы ещё раз обменялись дружеским рукопожатием.

Земля костей и черепов

Скорей всего, та ночь, о которой я хочу рассказать, была мне наказанием за стыдную ошибку, мной допущенную несколько лет назад в позапрошлой книге («Шестой иерусалимский дневник»). Я тогда впервые попал в Магадан, с восторгом и ужасом ходил по огромному залу в местном краеведческом музее, где выставлены как драгоценные экспонаты ушедшей цивилизации телогрейки, миски, лопаты, ломы и тачки зэков Колымы, дважды выскакивал покурить, так явственно пахли смертью эти предметы быта и работы. А когда потом писал об этом, то порт Ванино, откуда кораблями увозили зэков, почему-то присвоил Магадану, хотя он оттуда очень далеко. Даже забыл о великой песне, слышанной мной много раз – «Я помню тот Ванинский порт…», где ближе к концу – потрясающе простые слова: «Вставал впереди Магадан, столица Колымского края». Что-то застило мне память и разум, и было очень стыдно, когда книга вышла с этой оплошкой. И вот я приехал снова. А точнее – прилетел, долго смотрел, куря сигарету, на огромный транспарант «Колыма – золотое сердце России» и час спустя уже попал в гостиницу. Номер мне достался с видом на море (я заранее об этом попросил), с балкона, куда вышел покурить, светилась тихая вода залива и темнели сопки. «Это бухта Нагаева», – пояснила местная импресарио. И меня как током пронзило – ничего точней этой избитой фразы не передаст моих ощущений. Это сюда ведь приходили корабли из Ванино, гружённые полуживыми рабами! «А где сам порт?» – спросил я. «Он чуть правее, отсюда не видно, а у вас под окнами – как раз дорога из него, – пояснила приветливая женщина. – Пойдёмте ужинать?»

Я вернулся в номер уже выпивши немного и немедленно добавил из заранее припасенной бутылки. Бухта Нагаева терялась в темноте, серая дорога, скупо освещённая фонарями, полого тянулась вверх. В воспоминаниях зэков я читал, что она была очень крутой. После недели или двух недель качки в зловонном трюме, духоте, грязи и голоде наверняка она была крутой, эта немощёная тогда, растоптанная тысячами ног просека. То безумное по жестокости время давно уже не даёт мне покоя. В конце восьмидесятых я наткнулся на незнакомое мне раньше имя и принялся искать всё связанное с Николаем Бруни – скульптором, поэтом, музыкантом, художником, потом священником, его убили в Ухте в тридцать восьмом году. Я тогда обошёл человек тридцать бывших зэков, написал роман «Штрихи к портрету», а наслушался столько, что забыть уже не мог и с жадностью читаю до сих пор то немногое, что написали свидетели длившегося несколько десятилетий кошмара. К этой сегодняшней поездке я готовился давно, довольно много прочитал, и память, растревоженная видом бухты и выпивкой, принялась мне возвращать запомненное. Такое состояние и называется, вероятно, просоночным: открытыми глазами я видел серый асфальт пустой дороги, а когда их закрывал – брела по этой просеке нескончаемая колонна измученных, угрюмо сгорбленных людей. В густой толпе отдельные лица были неразличимы, но я знал нескольких, о которых читал, и они были тут, хотя прошли этот недолгий путь в разные годы.

Тут шёл «русский Беранже», как его называла некогда литературная критика, – поэт Василий Князев. Он был автором песни, которую знала и пела вся страна. Самые знаменитые слова этой песни он заимствовал из английского гимна, который он же и перевёл: «Никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами». Здесь он и умер вскоре, было ему сорок лет.

Здесь шёл легендарный грузинский прозаик Чабуа Амирэджиби. Пятнадцать лет провёл он в тюрьмах и лагерях. Три месяца после суда ожидал расстрела в камере смертников, получил двадцать пять лет и три раза бежал. После последнего побега он оказался в Белоруссии, документы у него были поддельные, но за четыре года этой зыбкой свободы он вырос до директора завода, был даже представлен к какой-то награде, тут в документах и разобрались. Он сидел в Норильске, но после лагерного бунта, в котором активно участвовал, был переведен на Колыму, где выжить, по словам Шаламова, можно было только случайно. Выжил этот удивительный человек, и прошёл по этой же дороге обратно, и написал роман «Дата Туташхиа», переведенный на десятки языков, и ещё несколько книг, и ему недавно исполнился девяносто один год.

Здесь весной тридцать девятого года шёл будущий Генеральный конструктор Сергей Королёв. Он почти сразу попал на прииск Мальдяк, зловеще известный всей Колыме: там погибало за зиму не меньше половины пригнанного туда очередного этапа. А в один зимний сезон из четырёх тысяч выжило к весне только пятьсот человек. Королёв очень быстро стал доходягой, и кто-то из соседей по бараку уже горестно и привычно посочувствовал ему: «Ты зиму не переживёшь». Но в это время, по счастью, его родные чудом добились пересмотра дела, и в декабре Сергея Павловича отправили в Москву. Уже беззубого, опухшего, с гноящимися ранами на ногах – дни его были бы сочтены…

В Хабаровске, в пересыльной городской тюрьме, произошло ещё одно чудо. Видя состояние заключённого, кто-то, не потерявший остатки человечности, сказал Королёву, что прямо рядом с тюрьмой живёт в бараке некая докторша, к которой хорошо бы обратиться – вдруг она хоть как-нибудь поможет. Это был явно из надзирателей кто-то, ибо он вывел Королёва из камеры и довёл до часового на выходе. И часовой (насколько после помнил Королёв) сказал, окинув его взглядом: «Ну, ты уже не убежишь», – и выпустил его. Он постучался в дверь барака и на вопрос, кто там, ответил: «Умирающий заключённый», и его впустили. Эта докторша не только обработала и перевязала ему раны на ногах, но и снабдила витаминами, которых хватило Королёву до самой Москвы. Срок ему всего лишь скостили с десяти лет до восьми, но он уже вернулся не на Колыму, а попал в «шарашку» к Туполеву, откуда и началась его вторая жизнь. Будучи уже Генеральным конструктором, он неоднократно собирался в Хабаровск, чтобы повидать ту докторшу и сказать ей всякие слова, но так и не собрался.

Тут шёл великий русский писатель Варлам Шаламов, ему предстояло провести на Колыме шестнадцать лет. Он выжил, по счастью, и не только потому, что обучился на фельдшера, но и благодаря горевшей в нём решимости описать всё, что он видел.

Разминувшись с Королёвым на шесть лет, шёл тут его знакомый и коллега, гений космонавтики (определение не моё, а тех, кто знал его работы) Александр Шаргей. Всему миру, впрочем, он известен как Юрий Кондратюк. Дело в том, что во время гражданской войны он дважды призывался в Белую армию (и дважды сбегал), но его родные, справедливо опасаясь, что офицерский чин Шаргея при советской власти до добра не доведёт, достали ему документы умершего от тифа знакомого. Ещё в шестнадцатом году, увлёкшись космосом (девятнадцать лет ему было), написал он небольшую книжку, в которой не только развил идеи Циолковского, о которых он и знать не знал, но двинулся гораздо дальше. А в двадцать девятом году он издал книжку (на собственные деньги, сидя на хлебе и воде), в которой до мелких подробностей расчислил трассу полёта ракеты на Луну. Спустя много лет руководитель американского проекта «Аполлон» написал, что именно идеи этой книжки легли в основу разработки траектории полёта. И первый лунный космонавт Нил Армстронг специально попросил свозить его в Новосибирск. Там он бережно подобрал горсть земли возле здания, где некогда работал Шаргей (в «шарашке» для заключённых инженеров, кстати), и сказал американский космонавт, что эта горсть земли не менее дорога ему, чем лунный грунт. А Шаргей чем только не занимался: проектировал гигантскую ветроэлектростанцию, изобретал оборудование для шахт, вежливо и упорно отвергал предложения Королёва перейти в коллектив ракетчиков. Простая тут была причина: понимал, что при проверке документов вскроется его прошлое. Потом ушёл он на войну и в сорок втором году пропал бесследно. Он был в плену, работал (согласно существующей легенде) в лаборатории Вернера фон Брауна, а в сорок пятом американцы выдали его. Так он оказался на Колыме. И обратно не прошёл по этой дороге. Где его могила – неизвестно. А на мысе Канаверал, откуда запускали «Аполлон», поставлен ему памятник, в Новосибирске к приезду Армстронга наскоро соорудили музей и именем Кондратюка назвали площадь, уже объявлен он великой гордостью украинского народа, и книги уже написаны об этом гениальном сыне шведской дворянки Шлиппенбах и местечкового еврея по фамилии Шаргей.

Господи, я чуть не забыл Вадима Туманова! А он ведь жив до сих пор, и с ним недавно я подружился с первых же часов знакомства, я людей настолько уникальных в жизни не встречал, да вряд ли есть ещё такие. Двадцати с немногим лет начал штурман Туманов свой тюремно-лагерный путь. Приписали ему и шпионаж, и террор, и антисоветскую агитацию, и чтение стихов Есенина как часть этой агитации. Присудили восемь с половиной лет, но уже очень скоро срок этот сменился на двадцать пять. Ибо одна идея целиком владела этим человеком: бежать. Любым подвернувшимся способом, куда угодно, но бежать из рабской неволи. И бежал он – восемь раз! После чего, избитый до полусмерти, но не покалеченный по счастью, отлёживался в больнице или штрафном изоляторе и вновь задумывал побег. Ибо не только духовно, но и физически был крепок чрезвычайно: проявил, ещё служа во флоте, незаурядное боксёрское дарование. На Колыме он прошёл двадцать два лагеря, пять лет отбыв на самых гибельных зонах этого смертельного края. Вся Колыма знала зэка Туманова, он был на стороне воров во время длительной войны воров и ссученных и умел дружить без оглядки на смертельную опасность. И пускался на побег, почти наверняка зная, чем это кончится. А после смерти Сталина переменился зэк Туманов и выбрал для приближения к свободе путь иной и неожиданный. Он собрал бригаду, которая добывала золота вдвое больше, чем такие же бригады по всей Колыме. И в пятьдесят шестом его освободили. Он сколотил вольную артель (потом их было несколько), которая уже втрое и вчетверо обгоняла по добыче все государственные предприятия такого рода. Принцип у артели этой был предельно прост: каков твой личный вклад труда и выдумки, таков и заработок твой. И богатели все, ибо никто не увиливал. Артели Туманова строили себе жильё и дома отдыха, еду варили повара, сманенные из лучших ресторанов разных городов, люди приезжали на сезон, а оставались на годы, слух об артели, где царствует честность и справедливость, катился по всей империи. По самой своей сути такая вольная артель была экономическим инакомыслием и раздражала всё советское начальство – снизу доверху. Бесчисленное количество раз её пытались закрыть, но ни к чему придраться не могли. В разгроме его последней артели «Печора» принимали участие шесть отделов Центрального Комитета. А на предложение Туманова создать такие артели по всей стране, чтоб выволочь её из экономической пропасти, кто-то неприязненно и точно заметил, что для этого нужны сотни тумановых, а взять их негде. И идея провалилась. А было это – уже в восемьдесят седьмом году. В очередной раз Россия величаво прошла мимо возможности выйти из тупика и упадка. А Вадим Туманов написал впоследствии изумительную книгу-биографию: «Всё потерять и вновь начать с мечты» – её полезно почитать любому человеку, столько в ней ума, добра и знания российской жизни.

Вспоминая это, я отвлёкся от дороги, выпил чуть ещё и кое-как добрался до постели.

А отоспавшись, в полдень я пошёл в музей. Снова побродил по зэковскому залу, покурил и походил ещё раз. А внизу купил пять маленьких книжек – «Краеведческие записки», которые выпустил музей. Там было много статей про обычаи туземного населения, про раскопки археологов и первобытные орудия труда и охоты – словом, типичное краеведение. Но кошмарное прошлое этого края тоже чуть было представлено воспоминаниями бывших зэков. Поскольку крохотен тираж этих книжек, я перескажу содержание нескольких свидетельских показаний – тех людей, кому посчастливилось пройти обратно по дороге в порт Нагаево.

Илья Фёдорович Таратин был учителем в сельской школе. За мифическое «участие в контрреволюционной деятельности» попал на Колыму. Пытался бежать, был пойман, после штрафного лагеря отправлен в тюрьму для смертников – Серпантинку. Круто вьющаяся по сопке дорога дала название этому месту, о котором знала вся Колыма. Дальше мне душевно легче не пересказывать, а привести кусочек текста самого автора: «В камере находилось человек сто таких, как мы, и несколько уголовников. И нас, ещё сорок человек, закрыли сюда тоже. Меня поразила мёртвая тишина, царящая в ней. Люди лежали на нарах в какой-то странной задумчивости. Причина такого странного состояния заключённых вскоре выяснилась: из этой камеры не было возврата, из неё брали людей только на расстрел». Дальше сдержанно и просто описывается, как ближе к ночи приехал трактор с санями, на которых стоял большой деревянный короб. Вызывали смертников по пять человек. «Все вызванные молча и медленно идут к выходу». Оставшиеся видели происходившее снаружи через щели между брёвнами – барак был сколочен наспех. «В ту жуткую ночь попрощались с жизнью семьдесят человек. Палачи работали как на скотном дворе. Без отдыха, до рассвета. Всю ночь работал мотор трактора. Он умолк, как только прекратили вызывать… Утром я многих не узнал: молодые стали седыми. Опять заработал трактор, послышался лязг гусениц. Я снова припал к щели. Видел, как трактор поднимается всё выше и выше на освещённую утренней зарёй гору…» Таратин спросил, куда теперь везут эти трупы в тракторном коробе, и кто-то объяснил ему, что на склоне ущелья есть большая яма – туда их и сваливают. Многих привезенных обречённых даже не доводили до барака: «Вдруг среди ночи открылись тюремные ворота. В освещённый прожекторами двор заехали два грузовика с заключёнными. Под охраной надзирателей их быстро разгрузили и заставили лечь на землю. Начальник посмотрел на вышку, поднял руку. С вышки на них направили пулемёты. Стали поднимать по пять человек и уводить в палатку… К утру расстреляли всех». Автору этих воспоминаний неслыханно повезло: через несколько дней расстрелы внезапно прекратились – что-то происходило в лагерных верхах – и смертников, ещё способных к работе, развезли по разным приискам.

После этих мемуаров я с душевным облегчением и даже восхищением прочитал, как ловко и легко на Колыме водили за нос приехавшего сюда в сорок четвёртом году вице-президента Соединённых Штатов Генри Уоллеса. Он, собственно, летел в Китай, но по дороге пожелал ознакомиться с советским Севером. На Колыме он пробыл два дня и был очарован. Хорошо знакомый с сельским хозяйством (был даже министром по этой части), Уоллес прежде всего попросил свозить его в совхоз. Добро пожаловать! Не зря к его приезду готовились два месяца, если не побольше. Принимал его (скорее гидом был) недавний зэк Вячеслав Иванович Пальман. С гордостью показывал он высокому гостю замечательно ухоженную теплицу (одну из пятидесяти), с глубоким знанием предмета обсуждал проблему хранения семян и овощей, быстро убедил Уоллеса, что он отнюдь не подставное лицо, дал попробовать сочный свежий огурец и угостил помидорами (всё это действительно выращивалось для начальства). Но главное, что восхитило посетителя, – вид женщин, которые выхаживали всё это великолепие. Дальше – слова участника: «В теплицах, которые мы обходили, к приезду Генри Уоллеса произошла подмена. Вместо женщин-заключённых роль тепличниц исполняли дамы из управленческого аппарата, опрятно одетые, в фильдеперсовых чулках, с подкрашенными губами». Разумеется, гость хотел посмотреть и золотодобывающий прииск, и его свозили туда. Боже, как добротно и тепло были одеты зэки, рослые и упитанные, с сытыми и жизнерадостными лицами. А бульдозерист и вообще работал в пиджачной паре (взяли у одного из инженеров). Переодетые в зэков охранники бодро и толково отвечали на вопросы вице-президента. Он хотел проверить уровень добычи, и для него раскрыли прибор (то, что у старателей называлось просто лотком), в который намывают золото, и он искренне удивился невероятному количеству добытого сегодня драгоценного металла. Откуда ему было знать, что, к его приезду готовясь, несколько дней отсюда не убирали добытое за каждый день золото. И потому, вернувшись, написал он о своём полном восторге.

В одной из этих книжек я нашёл цифру, доложенную в Центральный Комитет (то есть наверняка заниженное число): всего на Колыме погибли семьсот тысяч зэков. Автор воспоминаний, где я наткнулся на это число, чудом выживший на Колыме человек, сам потом работал в одной из комиссий по пересмотру дел заключённых. Он написал об этом очень лаконично: «И я узнал, что сталинский геноцид на Воркуте не отличался от колымского». В миллионах исчисляется число рабов, строивших ту канувшую империю. Забавно (хоть и неправильно выбрано мной это легковесное слово), что всё неисчислимое начальство лагерей в своих бесчисленных отчётах и рапортах употребляло слово «рабсила», не замечая, как двусмысленно оно звучит.

Но Нюрнбергский суд так и не случился в России. Написав эту фразу, я вспомнил, как, возвращаясь из музея в гостиницу, застыл ошеломлённо на какой-то из центральных улиц. Там на стенах сразу трёх стоявших рядом домов (на одном бы не поместилось) вывел кто-то громадными буквами: «Магадан был, Магадан есть, Магадан будет!»

Письма и память

Я как раз оказался в Москве, когда исполнился год со дня смерти моего старшего брата Давида. На кладбище уже стоял памятник, приехали друзья-сотрудники, сын его Саша раскрыл багажник своей машины и соорудил внутри него походный стол. Положив цветы на могилу, мы помянули Дода и его жену Татьяну, потоптались, перекидываясь пустыми надмогильными словами, и поехали продолжать к Саше домой. Там уже собрались родные и близкие. Улучив минуту, Саша дал мне маленький пакет с моими письмами брату из сибирской ссылки после лагеря. Я не помнил, что именно я ему писал. А теперь из этих семнадцати недлинных посланий снова нарисовалось то сибирское время. Разумеется, писал я брату бодро и неогорчительно.

«Мироныч, привет! Поздравляю тебя с днём рождения, это замечательная дата – 55 лет, желаю тебе здоровья, всяких удач и званий, а также всесоюзного личного пенсионерства на долгие годы (когда я тоже выйду на пенсию, буду стрелять у тебя на выпивку, твёрдо заучив дни, когда тебе её будут приносить.) …Поздравляю тебя также и с моим рождением – надеюсь, что оно доставляло тебе не одни только неприятности и уж во всяком случае разнообразило жизнь… Уже закупили продукты для выпивки по этому случаю (спасибо большое за традиционный и, как всегда, вовремя перевод – ведь свинина нынче дорогая, а какой у пожилого еврея в Сибири праздник без свинины?) Я сейчас подумал, что состав ожидаемых нами гостей чрезвычайно показателен: слесарь-сантехник, мой приятель (три ходки – надеюсь, ты поймёшь этот незамысловатый жаргон) с женой – заводским технологом, биофизик по охране окружающей среды (с бородой интеллигента из народа и женой-библиотекарем), а также приёмщик стеклотары, он же – музыкант из местного оркестра. Интересно, правда?»

И о работе тоже, разумеется, писал: «Я всё лето приносил пользу обществу, копая сибирскую землю под кабели, ставя опоры для линий электропередачи и сваривая пластиковые трубы для прокладки телефонных проводов, чем весьма обогатил проблему ‘‘плюс электрификация’’… Прости мне лаконичность письма, я больше привык теперь к лопате и гаечным ключам».

Я и хвалился, разумеется, чем мог: «Зато два дня назад мылись в бане моего собственного изготовления (даже с предбанником), парились и наслаждались, как истые крестьяне. А перед этим была всякая ежегодная суета с огородом, посадили мы множество всяких семян (в том числе – часть неопознанных, ибо покупал я все подряд, а что есть что – частично забыл), и уже едим лук и редиску, скоро будут огурцы и картошка. Так что, как видишь, поселять евреев в Сибири разумно и целесообразно». И ещё, чуть позже: «Размеренный осенний ажиотаж крестьянского быта: соление капусты (в жутком количестве мы её собрали, так что и не знаем, что с ней делать), торжественная развеска на видном месте связок чеснока, закапывание в погребе моркови (её и в погребе надо закапывать в землю), даже сделали горлодёр, коим я весьма горжусь: это такой сибирский кетчуп – хрен, чеснок и помидоры (жуткой остроты, в качестве закуски под водку способен исторгнуть стон наслаждения у самого забубённого гурмана)».

Я сообщал старшему брату обо всех перипетиях моей ссыльной жизни: «Предпринял я тут попытку освободиться досрочно. Мне моё непосредственное начальство дало очень хорошую характеристику, но начальник управления, некий немец Фукс, посоветовавшись с кем-то, отказался её подписывать и собственноручно сочинил другую. Так как у меня ничего порочащего не было (ни прогулов, ни пьянства на работе), то он замечательно красиво написал, что я работаю «без всякого творческого подхода, отбывая время, положенное народным судом». Так что придётся мне ещё два года строить шедевры сельской архитектуры (я о своих пристройках к дому)».

В это как раз время вышел в Америке сборник моих стишков – дело рук моего вечного друга Юлия Китаевича. И последовало (из Москвы, вестимо) распоряжение как-нибудь чувствительно меня наказать. А что может быть чувствительнее для ссыльного, чем лишение его семейной жизни? Я об этом Доду и рассказывал: «Мироныч, привет! Я нашёл замечательное место, чтобы написать тебе, наконец, письмо – общежитие № 3 по ул. Гоголя, 6, комната 32, заходи при случае, меня вызовут, посторонним вход запрещён. Уже почти два месяца, как меня сюда загнали безо всяких причин (я имею в виду законные, то есть какие-либо с моей стороны прыжки с пути исправления)… После работы меня отпускают на полтора-два часа поесть (из них сорок минут – дорога), а в выходные – иногда, об этом надо просить специальным заявлением, так что я, приходя к коменданту, прошу открытым текстом: отпустите к жене поночевать. Тому кажется это очень смешным, и он каждый раз серьёзно объясняет мне, что сам он спит с женой гораздо реже, в ответ на что я говорю ему, что у него зато профессия героическая, и мы расстаёмся – он довольный собой каждый раз, а я – только через раз (ибо отпускают не всегда). Но зато благодаря этому наши с Татой отношения обрели прелесть случайной и полузаконной тайной связи, так что всё, как видишь, к лучшему в этом лучшем из миров. Сашка Городницкий, узнав о моих чисто солдатских увольнительных, прислал мне замечательный стишок: ‘‘Знают женщины и дети, и жене пора узнать: Губерман наш и при свете может переночевать’’… И пойду-ка я теперь к соседям чифирить, там компания у меня прекрасная: два убийцы и вор-домушник, они уже стучали в стенку, стынет чай».

Про то, что старший брат мой – знаменитый геолог и бурит на Кольском полуострове в городе Заполярном сверхглубокую скважину, знали все мои коллеги по ссыльному счастью, и об этом я тоже Доду сообщал: «Тут у нас плотники на стройке читали о тебе статью, после чего долго расспрашивали меня о твоих героических свершениях, стараясь не выказать мне явно написанного на их лицах сожаления: вот, мол, один брат таков, а другой каков, очень их забавляло столь прямое воплощение пословицы, что в семье не без урода. После чего по доброте душевной предложили они мне на троих (на стройке у нас это делается столь непрерывно, что я даже думаю – не отсюда ли произошло слово ‘‘строитель’’?), но я держусь прочно и на работе ещё не пил ни разу (почти, грех обманывать старшего брата)».

И в другом письме – о том же самом: «Милька привёз из Москвы подаренный тобой образец керна, и я таскал его к себе на работу, всем показывая. О скважине твоей все здесь читали, так что смотрели с большим интересом, а потом смотрели на меня, и в глазах у всех одна и та же мысль: всё-таки есть в этой фамилии и порядочные люди. Очень радуюсь твоим успехам и паблисити (особенно ‘‘Правде’’ и телевидению), а как подумаю, сколько ты вкалываешь, сразу понимаю, что весь наследственный запас трудового энтузиазма ушёл на тебя, и ни капельки на меня не осталось. Но зато я, согласись, полностью избавил тебя от легкомыслия, приняв его на себя с большим удовольствием. Хорошо это получилось у наших родителей, царствие им небесное, а то было бы скучно, если бы всё размазалось поровну. Правда же?»

А подписывался я довольно однообразно: «Твой преступный, но исправляющийся брат», «химик физического труда», «твой брат (за что прости)», «порочный брат, крестьянствующий пролетарий» и всякое тому подобное. Почти в каждом письме я благодарил Дода за присланные деньги. Они были очень кстати: как только я из лагеря попал в этот посёлок и стал работать, на меня пришёл в контору весьма забавный счёт. Я должен был оплатить все судебные расходы того неправедного суда, где двое подонков по заказу оболгали меня. Так что половину моей и без того невзрачной зарплаты у меня целый год, как не больше, ежемесячно отбирали. Забавно, что в бухгалтерии это шло в графе «алименты». Деньги, присылаемые братом, были ещё неким вызовом тем невидимым людям, что меня сюда упекли (кстати, не могу не похвастаться: расшифровка аббревиатуры КГБ как Конторы Глубокого Бурения принадлежит лично мне, ведь я недаром был братом знаменитого геолога-буровика). Дело в том, что, как только меня посадили и началась в печати свистопляска вокруг моего имени, у Давида пошли жуткие неприятности. От кого-то очень-очень сверху (настолько, что даже министр геологии всей советской империи не мог его защитить) поступило ему подлое ультимативное предложение: либо он каким-то заметным образом отказывается от позорной родственной связи (дескать, давно в разладе и не видимся, и знать он меня не хочет), либо его снимают с руководства этой сверхглубокой (много лет уже его любимое детище, ибо он – и автор проекта) и переводят в какую-то мелкую подмосковную лабораторию. Спас его местный партийный вождь (кажется, секретарь Мурманского обкома партии) – он позвонил куда-то в это очень-очень наверху и категорически заявил, что такого руководителя он из своей области не отпустит. И Дод продолжал работать.

Он пробурил самую глубокую в мире скважину – двенадцать с чем-то километров, и результат этот занесен в Книгу рекордов Гиннесса. Если ещё добавить, что работали они только на советском оборудовании, то совершён был чистой воды подвиг (и об этом вспоминали на панихиде, сравнивая успех Дода с одолением космоса). И недаром стал он доктором наук и академиком – вся научная картина устроения нашей старенькой планеты разлетелась, чтобы сложиться по-иному. А ещё и миф родился (до сих пор гуляет он в печати), будто бы добурились они до преисподней и услышали однажды стоны-крики грешников, томящихся в огне. С научными докладами Дод объездил много стран, но прежде всего учёные коллеги его спрашивали именно об этом. А родился миф из первоапрельской утки какой-то мелкой финской газеты, но мгновенно облетел полмира.

А потом случилась перестройка, на науку наплевали, и куда-то стали деньги пропадать, и ещё два года брат потратил на хождение по высоким инстанциям: объяснял, уговаривал, просил и спорил. Всё было напрасно. А ведь Дод (из воспоминаний его коллеги) «умел вести диалог на любом уровне, всегда находил нужные аргументы, был убеждённым полемистом и блестящим докладчиком на совещаниях и конференциях». И даже крайняя идея, что это ведь готовый музей чрезвычайной исторической и научной ценности, никак не срабатывал. Все обильные металлические конструкции скважины срезаны были автогеном и проданы в утиль, чтобы выплатить последнюю зарплату буровикам. И свои последние годы брат не жил, а доживал.

Приятель мне прислал недавно маленькое кино. Телевизионщики приехали на Кольский полуостров в этот город Заполярный и прихватили с собой нескольких старых сотрудников Дода. По снегу добрались они до бывшей буровой и послонялись по лабораториям и мастерским. Везде следы не то чтобы разгрома, но какого-то поспешного бегства, при котором брошены приборы, книги, множество обломков и остатков. И бомжи уже тут ночевали, и обрушиваться сверху начала главная башня, внутри которой была некогда сама буровая вышка. Старики и журналисты, раскидав лопатами глубокий снег, обнажили массивную металлическую плиту, она закупоривала первую в мире сверхглубокую скважину. Но имя человека-первопроходца ни разу упомянуто не было.

Не огорчайся, Мироныч, если тебе откуда-то из небытия видно человеческое скотство, ведь остались горы бесценных материалов об этой уникальной скважине, их ещё используют с благодарностью потомки, занятые строением нашей планеты. А у нашего с Татой сына и его жены Кати год назад родился мальчик, и его назвали Давидом.

Обратная связь

Очень, очень я люблю записки. Впрочем, иногда слова и реплики читателей доходят до меня и устным путём. Так, мне как-то рассказал один городской импресарио: некая средних лет дамочка приобрела два билета, а через полчаса взволнованно позвонила с вопросом: «А сам-то Губерман, он будет на концерте?» А ещё в письме мне рассказали: некий человек в каком-то российском городе прочёл мои стишки своей соседке, вострой старушке. Ей понравилось, она спросила, жив ли я и где я живу. Услышав, что в Иерусалиме, очень удивилась: почему? Ей объяснили – потому что еврей. И вострая старушка непритворно изумилась: «Какой же он еврей, если он пишет русским матом?» Я даже друзьям порой завидую, когда им пишут примечательное что-то. Саша Городницкий, например, такую получил записку на своём концерте: некая явно интеллигентная женщина длинно написала ему, какой теперь повсюду беспредел и безобразие, как тяжко нынче жить простому человеку, а закончила прекрасной фразой: «Какое счастье, Александр Моисеевич, что вы не дожили до этого времени!»

Люблю я и случайные устные реплики моих читателей. Со мной после концерта часто просят сфотографироваться несколько зрителей и стоят тесной группкой, ожидая своей очереди. Ко мне подошли сразу две девчушки, я их обнял, а к одной кокетливо склонил на плечо голову. И какая-то массивная тётка, стоявшая рядом, громко не без одобрения сказала: «Седой-седой, а шалун!»

Когда писать лень или не хочется, зрители пользуются антрактом. Так однажды ко мне подошёл старый человек, много лет прослуживший на подводной лодке. В первом отделении я читал стишки, прославляющие дружеские пьянки, и ему захотелось поделиться заветным воспоминанием о долгой жизни под водой. «У нас на лодке всегда была в достатке выпивка, – сказал он с законной гордостью. – Мы заливали перед рейсом водку во все огнетушители». Я искренне удивился такой рискованной беспечности, и он мне сразу объяснил: «Если на лодке что случится, то огнетушитель не поможет».

Одну историю мне рассказали – чисто лингвистическую, она в семье любимая, эта история. Сын женщины-рассказчицы сюда, в Израиль, приехал совсем маленьким, так что русский язык у него по большей части выученный. И было ему уже семнадцать лет, когда мать решила пойти куда-то учиться. А экзамен там был очень сложный, и в тот день с утра она изрядно волновалась. А сын очень мать любил, и волновался вместе с ней, и в конце дня позвонил ей, чтобы спросить, сдала ли. Вроде бы сдала, сказала мать. И сын тогда спросил: «А экзамен был письменный или оральный?»

Так как-то получилось, что в последние гастроли я не раскладывал записки по городам, они смешались, и поэтому я их в том беспорядочном порядке приведу, как они лежат в большом конверте.

Самой первой тут содержится записка, которую я со значением прочёл жене немедля по приезде: «Игорь Миронович, а вы женаты? Ряд 18, место 29, Оля».

А теперь подряд что попадётся.

«После прочтения Ваших книг считаю, что неразумно и неприлично приходить на встречу с Вами трезвым, чем вступаю в антагонизм с женой. Кто прав? Кстати, у меня с собой. Окажите честь. Алексей, ряд 14 (не еврей)».

«Игорь Миронович, посвятите мне, пожалуйста, гарик! Только приличный, а то мама расстроится! Катя».

«Уважаемый Игорь Миронович! Однажды, читая Вас, выпив перед этим 150 грамм, я понял, что и я – еврей. Решил вторые 48 лет прожить счастливо, развёлся с женой и так далее. С благодарностью, Дима».

«Добрый вечер, Игорь Миронович! И спасибо Вам большое. За стихи, за книги, за оптимизм и глубину. Хочу поделиться двустишием, которое несколько лет назад написал один хороший человек. По-моему, она может считать себя Вашей духовной внучкой: ‘‘Пришла весна, запели птички, набухли почки и яички’’.

«Большое спасибо Вам за стихи! Хочу рассказать историю. Два года назад я ехал в метро и читал Ваши ‘‘гарики’’. А позади меня стояла великолепная красотка. Как потом выяснилось, она их читала первый раз в жизни, подсматривая сзади. Вдруг я услышал смех… и познакомился. Мы с ней до сих пор вместе. Спасибо!»

«Что бы Вы спросили у Бога?»

«Скажите, Вы Вашим ртом ещё и едите?»

«Когда я собиралась на концерт, предложила своему другу пойти со мной. На что он сказал: ‘‘Даже смотреть не хочу на этого плагиатора – столько мыслей у меня из головы украл!’’»

«Игорь Миронович, сколько у Вас детей, о которых Вам известно, и поддерживаете ли Вы с ними отношения?»

«Игорь Миронович, когда будет конец света?»

«Игорь Миронович, можно ли сказать, что мы сегодня культурно провели вечер?»

«От южных гор до северных морей, от Волги-матушки и до Тунгуски вы заебательский еврей и нехуёвый, впрочем, русский. С уважением».

«Игорь Миронович! Как, скажите, найти мужа в такие тяжёлые кризисные времена? Заранее спасибо Вам. Татьяна».

«Игорь Миронович, скажите, что делать девушке с двумя детьми, которая хочет замуж за еврея?»

«Спасибо Вам за Ваше творчество, наш ребёнок, ему 14 лет, слушая Ваши стихи, решил почитать Пушкина…»

«Неужели вы до сих пор бухаете? И как сохраняете бодрость духа? И есть ли Бог? Спасибо».

«Игорь Миронович! Мой муж – еврей. Я ему часто говорю: все нормальные евреи – врачи, инженеры, а ты – милиционер. Я права?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад