Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: За экраном - Иосиф Маневич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я учился в шести школах различных социальных укладов, самых разнообразных методов преподавания и, можно сказать, в разных эпохах: в гимназии цесаревича Алексея, в женской гимназии Стеценко, преобразованной в трудовую школу, в севастопольской гимназии (при Врангеле), в севастопольской школе первой и второй ступени им. Луначарского, в школе № 1 им. Зиновьева в Пятигорске и в школе им. Ленина в Кисловодске. Учился я не подряд, а с большими интервалами, перепрыгивая через классы, и только в Кисловодске в девятом классе иногда делал уроки и как-то вошел в ритм нормальной учебы, после чего получил справку об окончании школы, где преобладали вполне удовлетворительные оценки – «ву». Лишь один год я носил форму гимназиста, имел ранец, башлык, фуражку с кокардой «ЦАГ», очень ею гордился и в первые дни неоднократно прогуливался под окнами родственников и знакомых, привлекая к себе внимание. В остальное время я носил то военную форму, то солдатскую гимнастерку с алыми погонами и лычкой ефрейтора, то перешитую папину гимнастерку цвета хаки и френч из английского обмундирования. Всю свою юность я ходил в обмотках, сапогах и крагах, брюках галифе и в первые годы студенчества тоже не расставался с кожаной курткой и сапогами.

В детстве я постоянно возился с оружием: штыками, тесаками, которые привозил отец, с его офицерской саблей, патронами и гранатами, которые мы доставали и меняли, японскими и австрийскими, а в последних классах у меня был свой дамский кольт, затем – «смит-вессон», «веладог»; пистолеты я все время менял, только «веладог» в красной сафьяновой кобуре сохранялся у меня до 1928 года, и носил я его на пояске под косовороткой или толстовкой. Расстаться с ним мне пришлось после двух приказов о сдаче оружия: тетя предъявила мне ультиматум, что отказывается держать меня в своем доме, если я не сдам свой любимый «веладог». Вообще я знал досконально все системы оружия, изучал и наган, и браунинг, и кавалерийский карабин, и винчестер. Стрелял я редко, но довольно метко и, когда в начале войны должен был проходить стрельбы, стрелял очень кучно, хотя почти не тренировался.

Страсть к оружию вытеснило лишь море. Оно началось в Новороссийске и захватило меня в Севастополе, куда мы приехали вместе с папой вследствие его назначения по службе. Море вытеснило Волгу, с которой было связано все мое детство. Море тянуло меня и днем, и ночью, оно шумело в моей голове, оно не давало мне покоя. В будущем я узнал много морей: штормовое Каспийское, Балтийское с его заливами, Средиземное, Эгейское, Адриатику. Море всегда звало меня вдаль, рядом с морем мне никогда не было скучно, тогда, в Севастополе, море стало для меня первым испытанием: мне казалось, что, если я поплыву, я буду самым счастливым.

Я долго не мог оторваться от земли, ноги искали и искали ее в воде, потом я нырнул, прикоснулся к мелкой гальке, почувствовал, как она царапает пальцы… И вот, наконец, поплыл. Это было в Северной бухте. Плыл я то по-собачьи, то вразмашку, брассом, потом лег на спину и продолжал плыть все дальше в море. Наконец, задыхаясь, я доплыл до буйка, прикоснулся к его скользкой поверхности и с удивлением посмотрел на преодоленное пространство. Так я стал «плавающим», причастным к морю.

Севастополь я увидел впервые с борта парохода «Тигр». Этот пароход много лет возил паломников в Палестину, к Гробу Господню, а тогда на его борту были раненые и больные солдаты Добровольческой армии, рота юнкеров, под охраной которых происходила посадка в Новороссийске, а также какие-то военные и гражданские лица по специальному распоряжению командования.

Мой отец служил в то время врачом для поручений при головном эвакопункте, он осуществлял погрузку больных и раненых на «Тигр», который отныне был отдан в распоряжение эвакопункта и должен был курсировать между Новороссийском и Крымом. Но курсировать не пришлось: «Тигр» стал одним из последних судов, покинувших Новороссийск.

Была весна, но дул сильный холодный ветер. Мы погружались на пароход прямо из санитарного поезда. Помню, когда подошли к пароходу, вся пристань была усыпана людьми: казаки на лошадях запрудили весь мол, тесно стояла пехота, и по узким проходам, образованным юнкерами, шла погрузка на пароходы. Солдаты были перегружены вещами: не то раздавали запасы со складов союзников, не то их разграбили, но на многих было по две-три шинели, через плечо висели тяжелые ботинки с шипами – так называемые «танки», почти все ели шоколад и штыками вскрывали банки со сгущенным молоком. Много было пьяных, так как на складах было и бренди: маленькие пузатые коричневые бутылки торчали у многих из карманов. На молу и на пароходах зачитывали приказ Деникина о том, что он покидает свой пост и назначает главнокомандующим барона Врангеля. Кое-где казаки кричали «ура», в обстановке эвакуации это казалось диким. Многие офицеры говорили, что с этого дня многое должно измениться: Крым был неприступен, там был порядок, там было спасение, там должен был начаться новый этап войны.

Вначале погрузка шла довольно организованно, раненым и больным помогали, многих несли на носилках. Некоторые солдаты несли с собой даже сбрую, седла и уздечки. Но вдруг с гор прозвучали выстрелы, показались дымки, и все стали беспорядочно рваться к судам, послышались крики, матерная ругань.

Несколько десятков казаков построились и под командой какого-то полковника в бурке поскакали к горам, вслед за ними подтянулись две пушки, батарея и офицерская рота. На пристани вдруг стали кричать, что это зеленые, а не красные. Паника на время стихла.

Зеленые, помнится, обрушивались то на белых, то на красных. Когда мы ехали в санитарном поезде до Новороссийска, на поезд вдруг веером понеслись кавалеристы, стреляя на скаку. Одна из пуль пробила окно и котелок со щами. С площадки нашего вагона строчили из ручного пулемета. А когда поезд остановился на какой-то маленькой станции, один из врачей – фамилия его была Станкевич – перепоясал английскую шинель ремнем с солдатским наганом и заявил, что уходит к зеленым. Никто ничего ему не сказал.

Теперь вот я смотрел на зеленые горы с палубы «Тигра», видел силуэты конников и думал, что, может, там и Станкевич скачет. Шел дождь. Новороссийск исчезал в его серой сетке.

Мы были размещены в каюте с штабс-капитаном Ивановым. Он был артиллерист, но почему-то числился офицером для поручений, а потом начальником команды эвакопункта. Когда доктор Надворный, наш начальник эвакопункта, неожиданно заболел тифом, советник Шуббе отдал приказ, что вместо него начальником назначается мой отец. Это вызвало лютую ненависть Иванова. Чем руководствовался Шуббе, сказать трудно – возможно, тем, что в мировую войну отец все время находился на фронте, был полковым врачом, а затем старшим ординатором полевого госпиталя, имел аннинский темляк, Анну и Станислава с мечами четвертой степени. В результате папа был очень огорчен: ведь на него возлагалась ответственность за всех, кто находится на пароходе, являющемся санитарным судном. Он дни и ночи не раздевался, почти все время находился с капитаном, в особенности во время заходов в порты. Иванов свою ненависть перенес на нас и, когда отца не было в каюте, шипел: «Жиды». Жена его, очень красивая казачка, видимо, не любила его, и ночью я слышал, как она гнала его от себя и шептала со злостью, что он завшивел и заразит ребенка. С нами она была приветлива.

Раз на палубе я увидел, как построилось отделение юнкеров. Из каюты на носилках вынесли черноусого хорунжего, я видел его при посадке и сразу узнал. Боцман надел на него парусиновый мешок и привязал железную гирю. Раздалась команда. Юнкера взяли ружья на изготовку, мешок мелькнул в воздухе, раздался залп. Я подбежал к борту, но море уже скрыло хорунжего. Его легкая казацкая сабля с насечками потом висела у нас в каюте, а наган в мягкой черной кобуре лежал у меня на койке под подушкой. Когда ночью Иванов о чем-то жарко шептался с женой и угрожал нам и ей, мне казалось, что он действительно вот-вот бросится на маленького брата и маму с саблей. Тогда я вынимал этот наган из кобуры и засыпал, держа руку на курке.

Через пять дней пути «Тигр» наконец-то стоял на рейде у Севастополя. Над нами было голубое небо, и под ярким весенним солнцем белокаменный Севастополь возник, как берег обетованный, спокойный и прекрасный. На рейде было множество кораблей: военных, пассажирских, грузовых, развевались иноземные флаги, по бухте спешили катера, где-то на далеком корабле даже играла музыка. «Тигр» прошел мимо Графской пристани и пришвартовался где-то в южной бухте. На берег никого сначала не пускали. Только папа, капитан «Тигра» и Иванов отправились в город.

«Тигр» стоял уже больше суток, но по-прежнему никого не отпускали с парохода. Я целый день разглядывал улицы, террасы домов, трамваи, оживленную толпу людей и корабли в гавани – от миноносцев до дредноутов. Впервые я видел военные корабли, слушал морские команды и пристально всматривался, как вечером с мачт миноносцев и канонерских лодок сползали андреевские флаги.

Наконец вернулся отец и сообщил, что наш эвакопункт расформировывается, все раненые, команда и врачи поступают в распоряжение севастопольского эвакопункта, который находится в Брестских казармах, куда мы должны переехать. Казармы эти находились на Корабелке. Вскоре мы туда и переехали.

Севастопольский эвакопункт был самым крупным, здесь размещалось до тысячи больных и раненых. В Крыму, видимо, был переизбыток офицеров, так как начальником эвакопункта был полковник Мокеев, а у него было еще три заместителя, тоже полковники, причем у всех были кресты и ордена. Много было офицеров для поручений, штабс-капитанов, прапорщиков. Главным врачом эвакопункта был доктор Чижевский: участник Ледяного похода, он носил терновый венец с мечом. Врачи и все офицеры размещались в офицерских флигелях Брестского полка. Мы получили квартиру из двух комнат и после целого года жизни на колесах, в теплушках, были совершенно счастливы…

Среди врачей эвакопункта было всего двое евреев – папа и Ястребеницкий, красавец лет двадцати пяти, в которого влюблялись офицерские жены, а их мужья держали его «на мушке». Отношение к отцу со стороны начальства – в чем, видимо, сыграл роль Иванов – было подозрительным. Полковники к нему придирались, и только Чижевский да Шуббе, бывший начэваком в Симферополе и знавший высшее начальство, сдерживали их происки. Мы жили на Корабелке, и в городе я не бывал, почти все время проводил на батареях Малахова кургана, в каких-то пещерах и под обрывом у моря.

Морской дух Севастополя наложил отпечаток на годы моей юности: склянки отбивали время, на кораблях играли «Зарю», белый камень Севастополя, белое – все вокруг: бескозырки, форменки, кителя, белый Андреевский флаг, белые полоски на синих воротниках, белые чайки над синим морем и белый известняк домов, лестниц, террас над синими бухтами.

Я знал в лицо все флотское начальство, командиров всех кораблей – впрочем, кораблей было не так уж много, основную часть флота Врангель угнал куда-то в Варну.

Хотя мне было уже одиннадцать лет, я, можно сказать, нигде не учился и ничего не знал.

В пятнадцатом году папа, приехав с фронта, определил меня в приготовительный класс царицынской Алексеевской гимназии, куда я был принят сверх процентной нормы, так как отец находился в действующей армии и имел ордена.

Я учился в первом классе, когда началась революция. Сняли царские портреты, отменили Закон Божий. Целый день я таскался по митингам, слушал ораторов, ходил на собрания старшеклассников. Считал себя то левым эсером, то максималистом, провожал солдат на фронт, присутствовал на всех парадах, хорошо знал все правила ведения собрания и все системы оружия. Дома у меня было два штыка: русский трехгранный и немецкий тесак. Я ходил в какой-то клуб и даже пытался записаться в самооборону, но плохо, с ошибками, писал и арифметику знал только до дробей.

К моменту приезда в Севастополь я был уже не раз под пулями и бомбежками, умел стрелять, знал марки самолетов и калибры орудий, форму всех военных частей, я много видел чужого горя, стоял у края раскрытых братских могил, видел самосуды, знал красных комиссаров и белых генералов, но почти ничего не читал и ничего, кроме революционных речей и команд, не слышал. В детских мечтах я видел себя на балконе в кожаной тужурке: то бросал в массы слова, полные огня, то верхом на лихом коне мчался с маузером, деревянная коробка которого болталась через плечо на ремне. Я, видимо, был хорошеньким мальчиком, и сестры милосердия вели со мной фривольные разговоры. В общем, в течение нескольких лет я много странствовал, но мало что осмысливал и очень плохо представлял, как выглядит учебник. Два года, проведенные в гимназии, в моем представлении освобождали меня от занятий на всю жизнь. Но домашние мои понимали, что надо срочно что-то предпринимать в отношении моего образования, поэтому решено было к осени определить меня в севастопольскую гимназию. Но в какой класс? По возрасту я должен был идти в четвертый, но по знаниям я забыл даже то, чему учился в первом.

Учителями моими стали три вольноопределяющихся: Тагер, Попов и Данчик. Все трое были из Царицына, все – дети врачей и работали санитарами эвакопункта. Жили они на корабельной стороне в маленьком белом матросском домике, вместе с ними жили еще две очень красивых сестры милосердия. Это были пассии, как тогда выражались, Тагера и Попова. Данчик же был влюблен в учительницу французского языка Тамару Витольдовну – необыкновенно изящную польку, дочку адмирала. Эти три пары шокировали все офицерское общество, и, прежде чем я начал заниматься, родители долго обсуждали, как такое общение отразится на моей нравственности. И хотя в ту пору подобные вопросы меня еще мало волновали, однако всех трех дам я отмечал как очень привлекательных. Больше других меня занимала Тамара Витольдовна – я до сих пор помню ее, и она кажется мне образцом удивительной породы женщин тех лет, грациозных и таинственных. Однако еще потому, возможно, она казалась мне столь привлекательной, что с нею были связаны надежды на мое поступление в гимназию: ей я должен был сдавать французский язык, она должна была привлечь на мою сторону других экзаменаторов. Кстати, учителя севастопольской гимназии поголовно были влюблены в нее и уж никак не предполагали о ее романе с евреем, вольноопределяющимся Данчиком.

Я приходил к ним обычно вечером. Ося Тагер – теперь известный профессор-рентгенолог – учил меня литературе и истории, Попов и Данчик – арифметике и природоведению. За два месяца мне нужно было пройти программу четырех классов, причем в четвертый класс не переводили даже с двумя орфографическими ошибками. Должно было свершиться чудо, и оно свершилось: хотя по результатам вступительных экзаменов в гимназию меня не приняли, однако свидетельство выдали. Именно оно помогло мне начать учиться сразу в пятой группе единой трудовой школы им. Луначарского, в которую была преобразована гимназия.

В те дни, когда я поступал в гимназию, Севастополь стал быстро меняться, ведь теперь это была столица правителя Юга России. Корабельная сторона, где мы жили, изменилась мало, здесь только стало больше войск, чаще встречались теперь военные, расширился флотский экипаж. Но центральная часть города преобразилась: население удвоилось, все гостиницы были заняты, в «Кисте» расположился штаб Врангеля, повсюду размещались какие-то управления, иностранные миссии. Нахимовский проспект был заполнен движущейся яркой, нарядной толпой – впечатление было такое, что здесь происходило гулянье. По проспекту двигались главным образом военные, но все они были в различной форме: голубые фуражки дроздовцев, черные фуражки и нарукавные знаки корниловцев, со скрещенными костями – знаки батальонов смерти, серые, черные, малиновые черкески, синие и белые с галунами бешметы кубанцев и терцев, малиновые лампасы и околыши донских казаков, касторовые генеральские кителя на красной подкладке, суконные солдатские гимнастерки с фиолетовыми погонами фронтовиков с Перекопа, бутылочного цвета кителя чиновников. И среди этого яркого парадного многоцветья белыми лебедями «плыли» морские офицеры, а по мостовой на конях проезжали кавалерийские офицеры с ординарцами, катили «бенцы», «рено» и «форды», в которых сидели военные и штатские и пугали лошадей звуками клаксонов, между ними двигались фаэтоны и просто линейки, крытые белыми балдахинами. Женщин было меньше, чем мужчин, и появлялись они лишь к вечеру, днем же на проспекте можно было встретить в основном сестер милосердия, правда, не обычных, в дешевых косынках, а других – в великолепных шелковых платьях и пелеринках, с маленькими красными крестиками и вензелями институток. Еще по Нахимовскому фланировали выброшенные сюда из Москвы, Петербурга и Киева проститутки, одетые с дешевым шиком, вечно курящие папиросу и «охотящиеся» на моряков иностранных кораблей.

Рядовых на Нахимовском проспекте не было, если они и появлялись на минуту, то тут же ныряли в ближайшие переулки и проходные дворы, так как на проспекте ни на секунду нельзя было оторвать руку от козырька и постоянно надо было становиться во фронт. Блеск Нахимовского проспекта тогда не уступал былому блеску Невского. Он был лишь четвертушкой Невского по длине, но именно на этой четвертушке была спрессована вся старая Россия, весь цвет Белой гвардии.

Приближалась осень, вода стала холодная, и все реже можно было проводить целый день на пляже, а с Перекопа приходили тревожные вести. Все больше было раненых. Дух уныния, тоски вселялся в людей, которые нас окружали. Формировались офицерские роты для отправки на Перекоп, несколько офицеров для поручений, состоявших при эвакопункте, ушли с ними. В Севастополе становилось все мрачнее и мрачнее. Нахимовский проспект тоже опустел, никто уже не следил за отдачей чести, только иностранные матросы да приехавшие на несколько дней с Перекопа офицеры кутили в ресторанах и гуляли с девушками. Кое-кто из богатых людей, имевших связи за границей и деньги, уезжали в Константинополь. Уезжали спокойно, как на курорт. Я был на одних проводах: провожали доктора Ага, богатого караима, а застолье по этому поводу устраивали наши знакомые врачи, тоже караимы, Мангуби. На пристани все помогали перетаскивать большое количество чемоданов, все выглядело вроде бы как в мирные времена: обещали писать, вскоре приехать, но всем было ясно, что это только видимость, только вежливость. Все провожающие более или менее завидовали отъезжающим в спокойные края и долго смотрели на дымки пароходов, уходящих в Константинополь и Варну.

За стеной нашей квартиры, у полковника Воротынцева, который ведал хозяйственной частью, ежедневно пьянствовали. Там собирались офицеры, друзья хозяина и его сына, подпрапорщика Алексея, за которого Воротынцев хлопотал, чтобы избежать отправки его на фронт. Вначале там, как правило, шли горячие споры и разговоры, а затем плясали лезгинку, русскую и, наконец, пели: сперва хорошо, стройно «Хасбулат удалой» или «Лейся, лейся, белое вино», а затем «Боже, царя храни» и совсем разудало – «Смело мы в бой пойдем за Русь святую и всех жидов побьем о мостовую»… Иногда к нам заходили и лицемерно приглашали папу или маму, те отказывались, а потом в ночной тишине ясно было слышно, как штабс-капитан Иванов или подполковник Родионов кричали, что все эти Мойши ждут, слышишь, ждут!

Один раз подпоручик из студентов Васильевский – тоже, как и Чижевский, участник Ледяного похода и георгиевский кавалер – страшным голосом закричал: «Нечего на Мойшу валить! Вы сами, сукины сыны, в тылу воевали! У клестиров отсиживались!» У нас было слышно, как наступила мертвая тишина. Затем хлопнула дверь, видимо, Васильевский ушел.

Пьянствовали почти каждый день. Отец старался даже вечером не приходить домой, часто дежурил за других, порою уходила и мама, тогда мы с братом оставались одни, и мне казалось, что вот-вот к нам ворвутся. Я снимал со стены австрийский кавалерийский карабин, и мы устраивали засаду в передней, чутко прислушиваясь к шагам на лестнице. Однажды мы встретили так родителей, взяв их на мушку.

Наконец, в ноябре стало ясно, что Крым оставляют, началась эвакуация. Начальник эвакопункта Макеев вызвал отца, сказал, что ему следует направляться на какой-то пароход – кажется, «Фиолет», – и дал пропуск. При разговоре присутствовал Чижевский, и по его взгляду отец понял, что пропуск следует взять. Выйдя из кабинета, Чижевский сказал отцу: «Вас проверяли, решайте, но здесь оставаться больше не следует, переезжайте с Корабелки в город».

СТУПЕНЬ ВТОРАЯ

В трудовой советской школе имени Луначарского я поднялся на вторую ступень обучения. Это была та же гимназия, в которой я сдавал экзамены при Врангеле, но заведующим ее стал бывший инспектор, преподаватель математики П.Я. Клапатюк. Состав учителей был прежний, не преподавался только Закон Божий. А вот состав учащихся изменился: многие уплыли с белой армией за границу, многие перешли в другие школы, где неизвестно было их социальное происхождение, а на их места пришли простые ребята из городского училища, из расформированного морского корпуса, появились дети командиров и комиссаров Красной армии, – но все-таки в то время на всю школу было лишь два комсомольца и один сочувствовавший.

Старые гимназические порядки были нарушены. Твердо их придерживался теперь только гимназический сторож Никанор, который многих учителей именовал по-прежнему «ваше высокоблагородие» и поучал нас, рассказывая о днях былого величия севастопольской морской гимназии. Былое величие олицетворяли два сохранившихся вельбота, на которых выходили когда-то на соревнование севастопольские гимназисты. Еще в то время сохранились несколько ружей для строевой подготовки да карцер, в котором хранился спортивный инвентарь.

Учителя были все прежние, гимназические, один лишь Вадим Петрович Бабенчиков, бежавший сюда из Москвы – видимо, бывший меньшевик, – преподавал литературу и был подлинным марксистом. Он первым нам сообщил, что человек произошел от орангутанга, и объяснил теорию эволюции: она потрясла мое воображение. Я тщательно стал искать в себе и себе подобных черты, сближавшие меня с прародителем. Бабенчиков же не по учебнику, а с пониманием и любовью пытался приобщить нас к русской литературе. Остальные учителя не внесли никаких изменений в свои уроки.

Леонид Леонидович, старый морской волк, в залоснившемся морском мундире, когда-то водил гимназистов на вельботах и яхтах в Новую Голландию, Стрелецкую бухту. Теперь же, молча входя в класс, совал кому-нибудь в руки учебник древней истории, а сам вышагивал по классу взад и вперед между партами, как капитан на судне, с устремленным куда-то взором. Лицо его от правого глаза к подбородку рассекал глубокий рубец. Пока кто-то из нас монотонным голосом читал о законах Солона или о братьях Гракх, а другие играли в крестики, орлянку или карты, он, ни на кого не обращая внимания, все шагал и шагал. Леонид Леонидович не замечал не только того, что никто не слушает, но и того, что давно уже перестал звучать голос читавшего.

Неожиданно он вздрагивал, переводил свой взгляд на молчавшего чтеца и командовал:

– Фридовский, к доске! Повтори!

Фридовский также строго смотрел в лицо чтецу, взывая о помощи, но зловещий шепот «Гракхи!» ему мало помогал, и, кроме злополучного звука «грак-хи», он выдавить из себя ничего не мог.

Леонид Леонидович шел к кафедре и, наклонившись над журналом, чертил кол. Взглянув на Фридовского, он вновь командовал: «Читать!» Это значило, что Фридовский будет читать до звонка.

О Леониде Леонидовиче ходило много легенд – о нем и о его шраме. Одни уверяли, что он получен, когда Леонид Леонидович вел моряков на абордаж, другие – что это след дуэли. Точно было известно только то, что фамилия его Смоленский, что он капитан второго ранга, историк гардемаринского училища и что от него ушла жена с казачьим есаулом.

Никанор очень его почитал и всячески расписывал прелести его жены и ее презренное вероломство: «Променяла бикса моряка на казака! Да что с них спрашивать?! А у Леонидыча золотая душа…»

И правда, Смоленский чаще всего сам же отвечал за ученика на любимые свои вопросы, преклоняясь перед мужеством и умом Цезаря, доблестью Македонского, – и почти всем подряд выставлял четверки.

Учитель математики Дмитрий Иванович Скоблин, по прозвищу Скобел, был кроткий, напуганный человек, с приходом советской власти сменивший учительский, бутылочного цвета мундир на какую-то бурую поддевку. Он пытался что-то вдолбить в наши головы, но подвергался злым каверзам и проделкам, отчего находился в постоянном страхе. Мы стучали крышками парт, катили их, как боевые колесницы, на кафедру с кличем: «Все на Скобла!»

Та же процедура повторялась с немкой, когда весь класс вдруг начинал стучать крышками парт, а первые ряды ползли все ближе к ней, загоняя ее в угол.

Лишь один учитель природоведения, он же классный руководитель, Александр Семенович Корпачевский, по кличке Протоплазма, или Паразит, не сдавался и сам шел в бой на нашу вольницу, расписывая в дневниках наши похождения и посылая Никанора к родителям с повестками, так как никто вызовов и дневников родителям не давал, а кто-то из товарищей постоянно расписывался за них в дневнике. «Паразит» был молод, лет тридцати, требовал знаний и открыто восхвалял гимназическую дисциплину. А мы в ответ пели: «Владеть землей имеем право… А паразиты – никогда!»

Учителя-то были еще во власти старых порядков, хотя и сдерживались, а ученики стали другими, только вот учителей изводили по-старому, добавляя революционного размаха.

Рождение новой школы ознаменовалось необычайным расцветом самоуправления, каждый ученик жаждал занимать какое-либо место в его разветвленной иерархии. В каждом классе был «класском», «товарищеский суд», были «старостат» всей школы, комиссия по борьбе с хулиганством, стенгазеты и журнал. Всем очень нравилась процедура собраний, голосований. Товарищеский суд проводился по образцу трибуналов. Были специальные прокуроры и защитники. Передо мной пожелтевший листок из тетради, на нем читаю: «Жозику Маневичу. Спрячь этот листок с подписями и помни, что седьмая группа тебя любит и помнит всегда». Далее длинный список подписей, рядом с каждой из них – «должность»: староста, председатель товарищеского суда, отв. редактор «Свободной школы», редактор журнала «Свободное слово», члены редколлегии, секретари и председатели различных комиссий и коллегий защитников… Подписи все с росчерками, как у матерых чиновников. В характеристике особенно прославлялась моя деятельность как председателя товарищеского суда и редактора стенгазеты. Впрочем, председатель товсуда всегда был вместе с подсудимыми – беспокойными, шаловливыми и хулиганистыми ребятами. Да и учились мы плохо. В той же характеристике, за подписью главы самоуправления, красными чернилами выведено, что я – авторитетный товарищ, а рукой завшколы – черными чернилами – исправлены грамматические ошибки. Я увлекался лишь историей и любил географию, с указкой путешествуя по карте в далекие края.

По-настоящему в классе (или, как тогда называлось, в группе) учились человек пять-шесть – они учились, а не выступали, не избирались и не хулиганили. Они и были у нас самыми презренными.

Мы же, «лучшая часть класса», митинговали и «говели». Выпустив газету «Свободная школа», я и еще четверть класса уходили «говеть» на Исторический бульвар, в подземный ход, ведущий, по преданию, на Малахов курган, куда мы стремились проникнуть.

Однажды я вообще не ходил в школу, а прямо пошел «говеть» на бульвар, лазил по подземному ходу и шатался по панораме и редутам.

Панорама тогда еще пустовала, никаких экскурсий и не предполагалось, кроме наших.

Из повестки, доставленной домой Никанором, родители узнали, что я увожу полкласса на Исторический бульвар с самого утра, не заходя в школу.

Папа поплелся к Клапатюку, и только то, что он был главным врачом гарнизонного госпиталя и начэваком Севастополя, спасло меня, редактора и секретаря старостата, от исключения.

Я перестал пропускать занятия, зато широко развернул свою деятельность в группе. С Витей Кантором, Жорой Стасинопуло да Дусей Фридовским, самым сильным и храбрым (сказывалась, видимо, адмиральская кровь), мы начали атаку на «пятерошников», обвиняя их в том, что они не ходят на собрания и «говения» и подводят весь класс, а также на учителя математики Скобла. Апофеозом моих похождений в шестой группе был эпизод, когда я и Дуся навели на несчастного Скобла дула «смит-вессонов» и вывели его из класса, потребовав, чтобы он никогда нас больше не вызывал. Скобел подчинился, вызывать нас перестал, и мы получили удовлетворительную оценку по математике.

В седьмой группе я стал серьезней, крен в самоуправление да чтение отвлекли от «говения» и срыва уроков. Я стал активным читателем центральной библиотеки и увлекся движением морских скаутов, скоро преобразованных в «трудовых пчел».

Наш морской патруль «Альбатрос» был лучшим. Мы вязали морские узлы, учили азбуку Морзе, лихо сигналя флажками, отлично гребли и правили лодками, носили на груди бурбонские лилии и соревновались с сухопутными скаутами, в патруле которых – он назывался «Коет» – состоял мой друг Виктор Гойхман.

Скаутским движением в Севастополе руководили братья Ткаличи – дети морского офицера. На нас стали косо посматривать, а вскоре «зажужжали» «трудовые пчелы». Во главе их стоял молодой человек по имени Митя, у которого религиозность странным образом перемешивалась с революционностью. Он был недоучившимся студентом и собирал вокруг себя ребят. «Трудовые пчелы» были те же скауты, только с измененным названием и при особой массовости организации. Были уже не патрули, а отделения и отряды. Меня сманили туда тем, что из капрала патруля я был превращен в начальника отряда. Правда, уклон в этой организации был сухопутный, а не морской, и меня это огорчало. Дома у Мити рядом с портретами Ленина и Троцкого висели знамя Георгия Победоносца и знамя с вышитой на нем золотой пчелой – на знамени отряда, кстати, пчела была уже красной. Да и жили мы не по заветам Баден-Пауля, а по каким-то кодексам не то Фурье, не то Кампанеллы. Впрочем, также должны были не врать, помогать, спасать, заниматься строем, ходить в походы.

В «трудовых пчелах» я заскучал, перешел на положение трутня и скоро смылся в яхт-клуб, где и пропадал весь день. Роль Баден-Пауля там выполнял старый боцман с броненосца «Три святителя» Пантелеймоныч. Он нас гонял, материл и учил драить палубу (попросту… причал яхт-клуба), а также подгонять яхты, ходить на гичках и всей прочей морской премудрости. С утра я отправлялся в яхт-клуб, а вечером – на Мичманскую, где была читалка, литературные суды, а затем опять на «Примбуль». Я не помню, чтобы я готовил уроки. Больше полагался на память и на друзей, у которых списывал. Мысли мои были далеки от десятичных дробей и законов Бойля и Мариотта. Они все время блуждали в поисках все новых сторон деятельности.

В Севастополе эти поиски и блуждания неизменно приводили к морю. Я пробовал утвердить себя на подмостках сцены. Драматическая студия была в бывшем Морском офицерском собрании, а теперь Клубе имени Лейтенанта Шмидта. Портрет революционного лейтенанта, поднявшего на мятежном броненосце «Очаков» свой флаг, все время смотрел на нас со стен репетиционной комнаты. Нам много о нем рассказывала старая, по моим тогдашним понятиям, севастопольская актриса. Она слышала, как звучала его скрипка, когда бывала в его доме. Мы слышали ее рассказы о его друге, предавшем его, о суде над ним. Читали стихи, посвященные восстанию на «Очакове». Быть может, это как-то отражено в пьесе, которую мне довелось написать через пятьдесят лет после того, как я мечтал сыграть роль Шмидта. В этой пьесе, кстати, играл актер Галисс, также выросший в Севастополе, – правда, играл не Шмидта, а Витте. Встретившись с ним, мы любили вспоминать студию в Морском собрании, Приморский бульвар и яхт-клуб.

Зимой на Крещение мы бежали на Графскую пристань и смотрели, как в холодную пучину прыгали греки, чтобы достать со дна брошенный священником крест. А на Пасху, даже раннюю, ежась от холода и страха, сами прыгали в воду, чтобы показать, что мы тоже не сдрейфили, и через секунду вылетали на берег. Начиная с мая весь класс, прямо с книгами за поясом, бежал в купальню, а в каникулы с утра до вечера – на солнце, на раскаленных плитах у памятника погибшим кораблям, а потом прыжки: кто с балки, кто с крыши купальни на ту сторону, на Корабелку…

Севастопольские девочки, чья кожа была тронута солнцем, с чуть просоленными губами, пахнувшие морем, манили нас. Их белые платья угадывались в темноте у кромки берега. Рядом белели форменки моряков.

Первые мои девочки выходили из пены морской вместе со мною. Саррочка Перламутр – я сидел с ней часами у моря и около ее дома на Малой Морской, а с гречанкой Милой Андриади – на Большой Морской. Севастопольские девочки и сейчас кажутся мне самыми очаровательными. Потом я встречал их уже в Москве – Мила Андриади, Таня Тагац и Мила Хуторская в кордебалете Большого театра плескались в сцене у фонтана… А я смотрел на них и вспоминал, как в севастопольском летнем театре вместе мы слушали оперетты и мою любимую оперу «Кармен», заглавную героиню в которой играла актриса Збандута. Когда я встречал ее на улицах города, у меня перехватывало дыхание от ее цыганской страсти, а молоденький адъютант коменданта Севастополя – ее постоянный спутник – казался мне самым счастливым человеком на свете до тех пор, пока с приходом нэпа его не сменил импортер Казаджан, владелец двух лайб, пересекавших Черное море с дарами Константинополя…

Я помню спасительное море двадцать первого. Есть было нечего. Базары, еще недавно тучные, цветистые, сверкающие, стояли теперь пустые, покрытые изморозью и глиной. Не найдя ничего на пустынных полках, крысы бегали в витринах магазинов. На тротуарах лежали, прижавшись к стенам домов, приползшие из селений татары и русские – им нечего было подать, им некому было помочь. В школе со складов АРА иногда раздавали по одной галете и кружке какао, разведенного в воде, без сахара. Галету мы моментально заглатывали, а остатки разведенного какао выплескивали почему-то на потолок. Долго потолки школы были в буро-коричневых разводах и пятнах.

Нас спасло Черное море. Спас невиданный улов камсы. Эта крохотная рыбешка как будто устремилась на помощь людям. Она шла косяками – камса, камса, камса… Все было из камсы – и борщ, и котлеты, и рулеты, и жареная, и пареная, все камса да камса. Изредка – маленький кусочек копченого дельфина.

Впрочем, и камсу не всегда удавалось доставать, и мы с братишкой Левочкой шли на ту сторону бухты, в гарнизонный лазарет, там съедали по тарелке супа из камсы и бережно несли через понтонный мост, на Нахимовский, котелок такого же супа для мамы. Выйдя на пустой подъем к городу, мы дрожали от страха, боясь, что беспризорники отнимут у нас суп. Я зажимал в кулаке свинчатку и твердил Леве: «Вперед, не бойся, я им покажу…»

Прошла зима – стало легче: больше рыбы, первая зелень, пришли пароходы с хлебом… Не было сахара, раздобывали где-то сахарин. Голодная смерть отступила перед морем. И севастопольцы весело пели: «Не хотите на почин… сахаринчик-сахарин».

Ну, о наших туалетах и говорить не приходится: все выменяли на корм. На лодках ездили в рыбацкие и богатые татарские деревни и привозили в обмен на брюки, кофты и пальто что-то съестное.

По тротуарам Севастополя стучали деревяшки: кусочек дощечки и ремешок, но бывали и изящные, выточенные, с цветными переплетами. Веселая песенка «Сегодня свадьба в доме Шнеерсона» точно передавала свадебный наряд: «Невеста Фанечка, курьерша финотдела, фату мешковую надела и деревяшки на ногах».

Я ходил в тапочках, которые мама шила из английских обмоток, но они были недолговечны. И вот праздник: санитар-умелец преподнес папе деревяшки для мамы, меня и Левы. И я тоже стучал по набережным Севастополя в унисон с девичьими деревяшками на длинных ремнях, обвивавших загорелые ножки…

Балаклава – что-то колдовское в этом слове. Балаклава. «Листригоны» Куприна открыли ее и запечатлели. Я впервые услышал это слово и увидел дорогу на Балаклаву на панораме Рубо. И вот она входит в мою жизнь навечно. Какой бы кусочек прекрасной земли ни встречался мне в годы странствий – на Балтийском, Каспийском, Адриатическом или Средиземном морях, – я невольно вспоминаю: Балаклава! Она несравненна для меня. Балаклава – это покой, и воля, и любовь, и море, и сок «шашлы», и взмах весел, и таинственный шепот воды в подземном гроте, и силуэт Генуэзской крепости в лунном свете, и легенда о золоте под водой в трюмах затонувшего «Блэк Принца», и лабиринты рыбацких сетей, и запах потного коня, идущего за тобой на поводу, и вкус бычка, обыкновенного бычка на раскаленной сковородке, и лица листригонов и водолазов. Все, что может быть светлого, сказочного и неповторимого, – все в тебе, Балаклава!

Закрыли тебя, Балаклава. Закрыли давно, еще до войны. Стальные тралы перегородили извилистый, и без того узкий выход из бухты. Жить здесь и любоваться тобой могут только подводники. Целые поколения людей так и не увидели тебя, Балаклава. Но что делать, если ты не только самый чудесный, но и самый закрытый в мире порт. Я не знаю, какая ты стала, я помню тебя, когда только редкие из многочисленных орд курортников, стекающихся на Южный берег Крыма, заворачивали к тебе на линейках, а потом на редком открытом севастопольском трамвае. Тихая, милая Балаклава. И сейчас это слово баюкает, когда в часы бессонниц стремишься перенестись в умиротворенный, безмятежный и беззаботный мир…

Первый раз я приехал сюда в 1922 году на курортном фаэтоне, который полтора часа медленно катил по проселку, прежде чем мы увидели эту замершую, глянцевитую, как на цветном фото, бухту.

Я приехал с отцом. Севастопольскому курорту, только что организованному, передавали все реквизированные дачи аристократов и промышленников для санаториев и домов отдыха. Отец, назначенный заместителем директора курорта по медицинской части, должен был их осмотреть.

На левом берегу бухты была расположена единственная двухэтажная гостиница «Россия» и один или два частных пансиона. На правой, у самого въезда, небольшой рыбный и мыловаренный завод, а дальше – виллы Пшеничного, Завадовского, Оболенского и, наконец, палаццо Апраксиных и Аничковых.

Да, их можно сравнить только с палаццо на Гранд-канале в Венеции. Когда я плыл по нему на гондоле, я вспоминал виллу Апраксиных. Не знаю, кто ее строил, тогда это мало интересовало меня. Она стояла прямо над морем, напротив входа в балаклавскую бухту, замыкая вереницу причудливых разностильных вилл. Контуры ее были строгими, у ступеней широкой лестницы плескалось море, а в дни, когда оно было неспокойно, брызги залетали в окна. Ее террасы были похожи на палубы с медными поручнями корабельных перил. Кабинет адмирала Апраксина – как капитанский мостик на фрегате. Стекла окон и дверей обрамляли дубовые рамы, в их обрамлении выступало море, Генуэзская крепость, извилистый выход из бухты… Ни одна лодочка не войдет и не покинет Балаклаву незамеченной! Рядом с кабинетом адмирала – салон-гостиная: дерево, медь, гравюры – такой же простор, тоже море. Оно здесь, за бортом, и слышно его дыхание, и в открытые окна – морской ветер, он заполняет комнаты и спальни, столовую, зимний сад, комнаты для слуг и приезжих. Море всюду, и даже аллеи, идущие виражами в горы, среди лоз и кустарника, тоже выглядят верхними прогулочными палубами.

Мы идем из комнаты в комнату – здесь, кажется, все на привычных местах. В кабинете, у самого окна, вольтеровское сафьяновое кресло (я никогда не видел таких больших кресел), на подлокотнике – пюпитр для книги. И лежит книга, раскрытая книга! Я робко сажусь на кончик этого графского кресла, опираюсь на подножку своими деревяшками, смотрю в книгу, узнаю французские слова – и даже боюсь перевернуть страницу.

Идем в столовую. По графским покоям нас с папой водит Иван Евдокимович Карпенко, садовник Апраксиных. Именно благодаря его старанию и бдительному оку удалось все это сохранить так, как будто завтра появится из-за моря граф и погрузится в сафьяновое кресло. Все цело – сервизы в столовой, медные кастрюли на кухнях, даже постели в спальных комнатах застланы. Как это удалось? После Врангеля сюда больше никто не заглядывал. Листригоны испытывали уважение к адмиралу, да и побаивались, видно, Карпенко, который говорил им, что дача предназначена для брата Ленина… Сметливый хохол врал правдоподобно: Дмитрий Ильич Ульянов был уполномоченным наркомздрава по Крыму, и именно под его руководством приспосабливались под санатории бывшие дворцы знати и царских особ, включая Ливадию.

Кстати говоря, на всех прочих виллах, которые мы осматривали, антикварные, ценные, порой даже уникальные вещи были в целости и сохранности. Практичные потомки листригонов и жители Кадыковки интересовались посудой, одеялами, кухонными принадлежностями, кроватями, а не реликвиями.

Решено было две наиболее просторные виллы, построенные, видимо, в расчете на большое количество гостей (купца Пшеничного и не то князя, не то графа Завадовского), а также стоящие рядом две дачи превратить в санатории для рабочих. В них было все необходимое, нужны были только кровати. Отец распорядился, чтобы кровати взяли в брестских казармах, которые частично пустовали и находились в его ведении, так как он в это время еще был начэваком Севастополя. Вилла Апраксина осталась за курортом, не заселена была и вилла Аничковых, родственников Апраксиных. Она еще даже не была целиком достроена. Гостиница «Россия» должна была принять первых отдыхающих.

Иван Евдокимович пригласил нас отобедать. Обедали мы на первом этаже, в комнатах управляющего. После обеда осмотрели хозяйство, парники, конюшни, каретник. В конюшне был только один, серый в яблоках, спокойный конь Счетовод, еще стояли пролетка и линейка. Фаэтон, на котором мы приехали, был, оказывается, еще раньше реквизирован отсюда вместе с лошадьми завхозом курорта, и выездные гнедые радостно ржали, увидев своего скромного друга Счетовода.

В палаццо Апраксиных я и провел два лета, там, кроме нас, жили еще два врача с женами и иногда приезжал профессор Щербак. В нашем распоряжении был весь второй этаж, и я читал Майн Рида и Редьярда Хоггарта, сидя в графском кресле, то отодвигая, то приближая пюпитр. Купался я с каменного причала виллы. Графскую лодку «Святой Николай» я переименовал в «Амур» и зарегистрировал в пограничной заставе. На «Амуре» мы прогуливались по бухте, купались, ездили с листригонами на рыбалку. Я лихо стоял в лодке и, управляя веслами по-рыбацки, заводил ее в графскую бухточку-малютку.

Весной начал работать санаторий, появились приезжие рабочие с Морзавода. Маленькая тихая Балаклава принимала первых дачников и санаторных больных. В 1923–1924 годах их было человек полтораста. Балаклава сохраняла свой девственный вид – такой же, как и во времена Куприна, – пока здесь не появились водолазы. Тайна «Блэк Принца» должна была быть разгаданной, но вместо итальянцев прибыли первые советские водолазы – первые ласточки Эпрона.

Начальником партии был красавец Языков. Отныне все мои интересы ушли под воду. Целый день, как в яхт-клубе, я крутился на «Амуре» у водолазного бота и скоро стал водолазным юнгой: напяливал на голову скафандр, крутил лебедку, мог нырять под воду, не закрывая глаза. Мне все мерещились мачты «Блэк Принца».

Найти этот корабль было заветной мечтой балаклавцев. На берегу все время толпился народ, и темпераментные греки давали бесконечные советы водолазам. Тщетно единственный балаклавский милиционер пытался отогнать их от стоянки – вскоре он и сам стал давать компетентные советы о нахождении корабля. Время шло. Водолазный бот избороздил всю бухту, а вслед за ним и «Амур», наполненный моими приятелями. Однако «Блэк Принц» не был найден, а средства, отпущенные водолазам, таяли. Вера угасала, из Эпрона шли грозные телеграммы, о которых Языков рассказывал почти каждый день, навещая постояльцев апраксинского палаццо. Остался еще квадрат у извилистого входа в бухту. Языков, отважный авантюрист, сам решил присоединиться к четырем водолазам. С утра, чуть взошло солнце, я уже гнал «Амур» к предполагаемой могиле затонувшего корабля.

Начался спуск, в этот раз и мне разрешили крутить лебедку. Единственным тогда способом связи с миром у водолазов была веревка, привязанная к колоколу или к руке стоящего у лебедки. И вдруг веревка Петра Лозового, самого молодого из водолазов, замерла. Воздух подавали исправно, а ответа не было. Стали травить, оборванный конец беспомощно болтался в моих руках, с него стекала вода. Все водолазы были под водой, спросить – не у кого… Машинист бота и матрос стали о чем-то шептаться. На берегу зашумели. Посыпался град советов, все лезли на бот, лодки листригонов, соскучившись без дела, устремились к нам. Бот окружили. Петина судьба в пучине! Стали нырять. Решили вытаскивать Языкова, задергали веревку, пошла лебедка. Стали поднимать и других, шланг где-то пропускал воздух. Петя поднялся наверх в объятиях Языкова. Все бросились стаскивать с него скафандр, делать искусственное дыхание. Петя очнулся.

Однако страх за Петю затмила победа! Водолазы нашли курган, под которым явно угадывался остов корабля. Да, это был «Блэк Принц». Языков не сомневался, по рукам пошли какие-то крючки и уключины, поднятые водолазами. Языков метался, забегал милиционер, реликвии исчезали в карманах. Кое-как их отбили, и Языков лихорадочно, тут же на палубе бота, соскребывал ракушки. Все ждали: вот проступят буквы – хотя бы одна! – подтверждающая начертание таинственного названия. Языков вдруг опомнился и заорал: «Прочь с бота! Тима, включай мотор!» Бот вздрогнул. Я прыгнул в лодку, сопровождая бот в сторону берега.

Да, это был «Блэк Принц»! На очищенной медной уключине можно было прочесть «Блэк». Место найдено. Но как поднять? Нужны были саперные работы.

О «Блэк Принце» писали Куприн, Паустовский, его тайна манила не только итальянцев, свои услуги предлагали и японцы. Все подсчитывали количество золота, погруженного в его трюмы для выдачи в качестве жалованья солдатам, осаждавшим Севастополь. Назывались разные суммы, но все они были астрономическими. Мне выпала доля прикоснуться к этой загадочной истории: я плавал над могильным холмом «Черного Принца», достигавшим верхушки его высоченных мачт.

Море не пожалело песка, ила и водорослей, чтобы скрыть, надежно укутать и сохранить для себя его золото. А может быть, его там и не было. Может, это все-таки была могила другого корабля… Возможно и такое, что «Блэк Принца» разрыли, – ведь сейчас у водолазов не старенький бот и не веревки. Но Балаклава – закрытый город, он свято хранит военную тайну.

Подходило к концу самое прекрасное в жизни время школьных каникул. Надо было покидать Балаклаву. Расставаться со Счетоводом, с «фосфористой» Тиной, молоденькой женой доктора Густерина, в которую я был томительно влюблен и с которой по ночам купался в фосфористом, огненном море, горевшем все сильнее от взмахов наших рук, – а мне казалось, вспыхивавшем от жара моего сердца… Тина плыла-плыла и, медленно выходя из воды, стряхивала светящиеся брызги, покрывавшие ее тело. Здесь, в Балаклаве, мы были рядом. В Севастополе же она – жена известного врача, а я – школьник второй ступени.

А как оставить Счетовода, моего верного Росинанта? Я запрягал его в пролетку и возил Тину на базар в Кадыковку, а иногда и в Севастополь. Полтора часа мы были вместе, и рысь Счетовода наполняла меня трепетом. С грустью въезжал я в Севастополь и останавливался у дома Тины на Екатерининской. Помню табличку: «Доктор Н.В. Густерин. Внутренние и нервные болезни».

Обратно, в Балаклаву, Счетовод бежал весело, рядом была Тина, а впереди – море…

Все это заканчивалось, отчего томительно сжималось сердце. Школа, дневник, Паразит, даже редактирование «Свободной школы» и речь на товарищеском суде не сглаживали утрат.

Иван Евдокимович запрягал Счетовода в линейку, мы выносили наш скудный скарб.

Завтра прозвенит колокольчик Никанора.

Но звонок Никанора прозвучал для меня нежданно-негаданно… как удар вокзального колокола. Надо покидать Севастополь. Это значит расстаться со школой, с Примбулем, с Витей и Сережей. Нет больше троицы! Нет Муси Буруновой, я уже не пойду к ней на день рождения. Нет моря, нет яхты «Мими», без Севастополя ничего нет и ничего быть не может!

Наступали дни расставания. Ты еще есть, но тебя уже нет. Составляются списки на вечеринку. Но тебя уже в них нет. Проводят выборы в учком. Но никто не предложит твоей кандидатуры, не назовет твоего имени. Ты уезжаешь навсегда. Кто-то обещает писать, Витя и Сережа ждут меня на следующее лето. «Поедем в Балаклаву!» Но сердце щемит, кончился Севастополь. Это неотвратимо. Курорт закрыт, не нужен и начальник. Куда пошлют отца, куда приведут новые странствования?



Поделиться книгой:

На главную
Назад