Да, она. Но и что-то еще, пыль веков, промелькнувших над этой равниной, голоса поколений, прошедших по этой земле, их печали, их радости, их надежды, их живая конкретная сущность. Что мы знаем о жизни вообще, когда мы не знаем значения этих жизней, уходящих, ушедших: чем они знамениты? Может быть, в самом деле от них остается какое-то «я», как в известных стихах:
Не знаю, не знаю… Но я почему-то люблю по-особому наши степные курганы, наши долгие полевые дороги: на размытых дождями конических их вершинах, на коричневых колеях изъезженных черноземных дорог почему-то меня посещают печальные, но такие широкие думы. И ветер в траве заунывно гудит, по-особому, с тонким, пронзительным смыслом. И высокие провода напряженно звенят, как будто несут свои вести не от города к городу, а из толщи забытых, далеких лет в наше сумрачное от тревоги сегодня.
Я не чувствую себя ни одинокой, ни затерянной в этой степи, потому что здесь летом цветет желтый донник, а осенью чуть трепещут по ветру, как узкие птичьи крылья, листья лоха, а зимою летят, заметая дороги, метели. И в их низком, протяжном, волнующем голосе очень многие дорогие для меня голоса.
Двум смертям не бывать
ПОВЕСТЬ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Сергей Большаков лежал на полу, у самого входа, на соломе. Дверь набухла, промерзла и теперь не прикрывалась как следует, у порога ее обметало наростом грязноватого инея, и Сергей сильно мерз, но все как-то не мог догадаться, отчего ему холодно. А главное — что с ним и где он находится.
Если в собственном штабе, то лежал бы не на полу, а на нарах у печки. Если в роте, в окопе, в момент наступления, то там не было бы ничего, кроме глинистых стен да лапника сверху. А сквозь лапник светилось бы ледяное январское небо. А здесь были холод и тьма — Сергей в ней угадывал сонное или, может, больное дыхание многих людей. Кто-то двигался ощупью. Кто-то тихо постанывал. Тьма на время распахивалась, и тогда в ярко-белом, слепящем проеме дверей появлялись какие-то люди, таща по двое что-то тяжелое, провисающее на руках, клали это тяжелое с осторожностью на пол, поправляли солому. Выходили, всякий раз спотыкаясь о ноги Сергея. И один из них, сильный, плечистый, с угрюмостью говорил: «Ну, а этого-то куда? Каб не помер. Убрать бы с дороги». Но никто Сергея не убирал. Дверь захлопывалась. И опять наступала тяжелая душная тьма, еще более черная после яркого света. Сергей засыпал и опять просыпался с разрывающей, жгучей болью в груди. Словно там потихоньку провертывалось небольшое сверло, вонзавшееся своим острием в живую и теплую кровоточащую плоть; и Сергей не мог ни вдохнуть в себя воздух, ни выдохнуть его полностью, ни улечься ловчей, поудобней, подбить в изголовье измятую, воняющую карболкой солому.
Иногда Сергею казалось, что он уплывает из этого дома по темной реке, и тогда его начинало подташнивать, а все запахи в комнате — пота, крови, портянок — на какое-то время перекрывались удушающе-сладкой вонью эфира.
И Сергей затихал успокоенно: «A-а, я ранен… всего-то. Это меня мутит от наркоза». И опять засыпал, но уже с облегчением, понимая, что силы вернутся к нему.
Однажды он проснулся среди ночи — такая глубокая тишина и такой мертвый сон у людей могли быть только ночью — и увидел на ящике возле дров свет убогого фитилька. Желтоватый, похожий на тонкий, засушенный лепесток фитилечек коптилки покачивался на коротенькой ножке и вдруг вздрагивал, спотыкался… и тогда Сергей явственно слышал звук отдаленного, приглушенного расстоянием разрыва снаряда. Большая изба тоже вздрагивала при этом.
При свете коптилки Сергей огляделся вокруг. Нет, это была не жилая изба. Скорее класс сельской школы. Вон на стенках следы недавно висевших портретов. Посредине потрескивает дровами железная печь. А вокруг нее, где группами, кучно, а где посвободней, вразброс, на охапках соломы лежат спящие люди. Все с небритыми грязными лицами, в кроваво-серых повязках, кто с примотанной к руке металлической шиной, отчего стал похож на уродливо-однокрылую стрекозу, кто в гипсе по пояс. А один, у стены, не лежит, а сидит и качается, словно маятник, видать, в голову ранен, в белой шапке из марли, нельзя ни к чему прислониться, прилечь.
Сергею хотелось оглядеть и себя самого. Он уже приподнялся, но тут же откинулся на солому от пронзившей его острой боли. Да-а… Не очень-то повернешься! Не рассмотришь как следует. Наверно, такой же, как все эти лежащие рядом люди — с измученным, бледным, небритым лицом и в измазанной глиной прожженной шинели. И в бинтах вперекрест на груди, словно кем второпях перечеркнутый навсегда.
Глядя в темный, потрескавшийся потолок, Сергей силился вспомнить, как он здесь очутился и откуда в нем боль, но так и не вспомнил. В его не терпящих ни мрака, ни яркого света зрачках еще пряталась злобная сила беспамятства, наступившего сразу же после окрика солдата, бежавшего рядом: «Ложись!» А что было потом, в мозгу отпечаталось как-то бессвязно: дым от разрыва снаряда, грохот гусениц, лязг бронебойных. После — узкая яма, прикрытая сверху еловыми ветками, и склонившийся военврач в забрызганном кровью халате. А потом — или сои, или что-то похожее на него, нечто вроде затмения. И визжание полозьев. И короткое доброе чье-то ворчанье: «Но, помахивай… Но, качай!» Что там дыбилось сбоку дороги: чьи-то белые спины или гребни сугробов? Почему он опять лежал на снегу, даже полз — но куда? И что сталось с деревней, которую брали в то морозное утро? С его батальоном?
Он представил себе занесенные снегом траншеи с переметами снега на брустверах и в ходах сообщений и короткие холмики там, где роты пошли во весь рост по скату высотки. Это были когда-то его бойцы, они дрались в тот день в рукопашной, а после остались лежать на снегу. Ночью трупы остекленели на лютом морозе, и в начавшейся новой атаке пули стукались о замерзших щелчками. Это был неприятный, сухой, механический звук; Сергей не хотел его помнить, по помнил.
Он опять задремал. И во мраке отсутствия, небытия оказался не здесь на соломе, а там, на изрытом снарядами сером снегу. Поэтому и не сразу расслышал вдруг возникший над головой тягучий прерывистый звук. Словно где-то по небу, на большой высоте, кто-то медленно пробирался с железным губительным грузом, полз, сипя, завывая с нехорошей неспешностью, обещая все самое худшее, что может сегодня случиться. Да что обещая! Это самое худшее вот сейчас и везя.
В ответ быстро, нервно забили зенитки.
Все проснулись и слушали этот грохот зениток и медленный, ноющий в высоте, нарастающий звук, ожидая: где именно и когда звук усилится, превратится в явственный рокот моторов и родит, отделит от себя сперва тонкий, неслышный, но сразу же утолщающийся на лету резкий свист, а потом грохот бомбы.
Сергей даже вдавился всем телом в неподатливо-жесткие доски пола и дыхание затаил. Словно это могло в самом деле спасти, уберечь. И тотчас же устыдился нелепого своего немужского движения. Однако заставить расслабиться сведенные судорогой ожидания мускулы все же не смог: тело, видимо, жило по каким-то своим непонятным законам, неподвластным рассудку. Может быть, потому, что оно уже кое-что на войне испытало и помнило, чем расплачиваются за беспечность. А быть может, само, без часов отсчитало, что поздно: самолет уже тут.
Свист приблизился и, усилившись, спрессовался грохочущим, гулким ударом о землю. Что-то лопнуло с треском.
Газом пыхнули из печки дым и зола, а с пола истоптанная, перетертая в прах солома, все смешалось и кинулось под потолок удушающим облаком. Тень крыла самолета перерезала синее небо в распяленном взрывом окне. Там, на улице, под окном, кто-то вскрикнул растерянно, беззащитно: «Ой, мамочки!» — и шлепнулся во весь рост на промерзшую землю.
Рев и грохот уже удалялись. Цепь слоистых — двойными толчками — разрывов, уходя, уменьшалась, словно там, вдалеке, падали бомбы куда меньше калибром. Лишь земля отзывалась все теми же злобными, неуступчивыми толчками.
— Сестра-а! А сестра! — позвал из-за печки мужской плачущий голос. — Ой, скорей, умираю…
Но никто ему не ответил. Сестры в комнате не было.
Сестра, белолицая, сероглазая, вошла в комнату, словно услышала зов, по вошла как-то странно: сперва боком, шаря локтем по стенке, потом повернулась спиной. На плече у нее обвисал человек без шинели и шапки. Кровь лила у него из виска, он мотал головой, а сестра все пыталась зажать ему рану накрахмаленной белой косынкой.
— Ой, сестреночка, умираю, — проскрипел из-за печки тот же слабый плачущий голос.
— Я сейчас… — торопливо сказала сестра, выискивая глазами, куда бы приткнуть выскользающее из рук, обмякшее тело; боец густо, влажно пятнал алой кровью и ее и себя. Не найдя свободного места, сестра с напряжением, выгибаясь всем телом, опустила бойца на поленницу дров в самом ближнем от двери углу, где стояли какие-то ящики и ведерко с водой. — Я сейчас, — повторила она.
— Ну, скорей же, скорей! — прозвучал тот же голос, слабея, в дыму, за поваленной печкой, которую подымали и ставили два легкораненых, гася свои тлеющие шинели.
— Потерпи, ну немножечко, ну чуть-чуть, — отозвалась сестра, но не сделала к нему ни шага: она вскрыла стерильный пакет с подушечками и бинтом и стала обматывать голову раненого, чуть придерживая его вялое тело ногой, чтобы оно не сползало с поленницы на пол.
Заколов булавками бинт, оглядела, не сочится ли кровь, нашла новые пятна — повязка стремительно наливалась вишневым и алым — и снова сноровисто, быстро вскрыла пакет, достала второй бинт, уже без подушечек и пошире, стала туго наматывать его поверх первого, с усилием поворачивая на ходу упругими, плотными складками. Потом взяла ампулу, шприц и шагнула за печку. Но там, видно, уже нечего было делать. Человек, звавший ее, молча лежал, распластавшись. Лишь на сером лице, заострившись, торчал костенеющий нос.
Машинально, склонившись, комком ваты со спиртом сестра вытерла лоб мертвеца в липкой смертной испарине. Потом разогнулась с усилием и долго стояла неподвижно, тупо глядя в окно. В ее позе, в глазах были вовсе не горе, не боль, а скорей отупение и усталость, доведенные до предельной черты. За такой чертой — Сергей это знал по себе — начинается равнодушие. Даже к собственной смерти.
При виде задумавшейся медсестры Сергею почему-то припомнилось: летом сорок первого года, когда отступали по Украине, в их штабе такая же вот девчонка, военфельдшер, только толстенькая, чернявая, бровки щипаные, нос пуговкой, плакала — горько, неутешно, взахлеб, — объясняя им всем, как везла она раненых из-под Владимира-Волынского на полуторке, под обстрелами, под бомбежкой и как увидела на дороге, на обочине, еще человек двадцать пять русских бойцов, кто с ранением в череп, кто в живот, а кто в руки-ноги. И так ей стало жаль их, кем-то брошенных на проселке, что она объяснила своим, тоже очень тяжелым, лежачим: «Вы меня здесь под деревом подождите, я вот этих быстренько отвезу и сразу же за вами!» Отвезти-то она отвезла, а назад не вернулась; через час под тем деревом уже были немецкие танки.
«Да, кто знает, — сказал ей тогда в утешение командир батареи лейтенант Трубчанинов, — как сделаешь правильный выбор? Жизнь — здесь и жизнь — там. Вся, единственная, до конца. И пойди разберись, чья важнее, дороже…»
— Лид, а Лид! — окликнул стоявшую медсестру веснушчатый, рыжий боец, весь залепленный гипсом от шеи до бедер. — Ну ты что? — Он глядел на нее с добротой много думавшего, много повидавшего человека. — Ну не надвое ж было тебе разорваться! Подошла бы к нему, тот бы умер, с ранением в череп. Разве ты виновата? Такая война!
Да, война с ее прежде невиданным и как будто бы даже бессмысленным ожесточением все еще была рядом. Она все гудела, ходила кругами, расходуя боезапас, ревела моторами. А жить им, покалеченным, обескровленным, было нужно. И сестра, снова бодрая и спокойная, оглядев их усталые, бледные лица, ушла и сразу же возвратилась, приведя двух бойцов из хозвзвода. Они вынесли мертвых, одного из-за печки, другого с поленницы — этот тоже скончался, как-то тихо, без стона. Потом быстро заделали окна: где фанерой, где досками, где забили мешками с соломой.
Сразу стало темно. Пришлось опять зажигать чадящую и подмигивающую при разрывах коптилку.
Санитар, мешковатый, носатый мужчина с морщинистым, загорелым лицом, в рваной шапке-ушанке и закапанном йодом халате, принес термос с гороховым супом-пюре, собрал среди раненых чашки, кружки и котелки и стал подавать их, наполненные, тем, кто мог приподняться. Большакову он налил в цветастое, с трещиной блюдце и, ловко придерживая одной рукой его голову, а другой чуть наклонно держа это блюдце, стоял на коленях и ждал, пока Сергеи с осторожностью отпивал небольшими глотками эту дивную солоноватую жижу.
Когда он все выпил, санитар налил снова.
— Ну, хлябни-ка еще. Ну-ка, ну-ка… — поощрил он его.
— Может, хватит? — Сергей улыбнулся чуть-чуть виновато. Он лежал обессиленный, мокрый от пота. — Устал…
— Ничаго-о, — певуче сказал санитар. — Это временная явления, поболить — перестанеть… Ты вот ешь, наедайся, оно поскорей и пойдеть на поправку… — И щербатая, добродушная, молодая улыбка осветила его некрасивое, в крупных темных морщинах лицо.
Благотворное оживляющее тепло, растекаясь по жилам, в самом деле взбодрило Сергея, прибавило сил.
Самолеты не то ушли совсем, не то, медля, копя в себе злость, заходили от солнца, по кругу, удалясь от зениток, потому что пока было тихо. И Сергей суеверно, с каким-то еще не испытанным прежде наслаждением слушал эту внезапную тишину: тишина была жизнью, надеждой на жизнь, и он дорожил теперь каждой малой секундой ее, ощущая с особенной — после ранения — силой всю случайность, а главное, ненадежность своего бытия.
Он с волнением впитывал в себя звуки и запахи фронтового армейского полудня, тренированным ухом уже как бы заранее отделяя от привычного в этой комнате бормотания, хриплых стонов и шарканья ложками по дну котелков тот далекий прерывистый гул, который вот-вот снова врежется на большой высоте и дугой обогнет купол неба над снежной равниной.
Может быть, потому он и услышал его сейчас раньше всех — этот странный, скребущий по нервам, прерывистый звук: словно в воздухе медленно и тревожно пилила пила, а вернее, огромное множество пил. И каждая была с тупым, злобным усердием, с отвратительной заданностью раздирая, распиливая на полусферы ледяное высокое гулкое небо.
— Хлопцы, тихо! Опять…
— И пожрать не дадут…
Кто-то с болью вздохнул:
— Божж-же мой…
— Удивительно… Странно! — сказал, приподнявшись, сосед Большакова — толстогубый, седой политрук с култышкой по локоть вместо правой руки. — Вы, наверное, это тоже з-заметили, — спросил он, слегка заикаясь. — Где бы бомба ни раз-з-рывалась, всегда к-кажется, что ты находишься в эпицентре раз-зрыва…
Сергей в ответ только молча кивнул.
Всего несколько суток назад он лежал под такой же бомбежкой. Немецкие самолеты, вытягиваясь гуськом, заходили по кругу и рушились с высоты на позиции батарей, на окопы, на танки, на бегущую по глубокому снегу пехоту, выстилая огнем пулеметов в цепях наступающих ясно видимую дорожку. Но в горячке атаки Сергей Большаков ничего не боялся. Он успел рассмотреть и нырнувший к земле самолет, и покатые круглые линзы очков, и ухмылку пилота. Он тогда был здоров и легко управлял своим телом: мог спрыгнуть в окоп, мог бежать по широкому полю, петляя, мог стрелять по летящему. И это их вроде бы по-солдатски равняло.
Сейчас этот, ноющий в высоте, имел явное преимущество: он летел над беспомощным, распростертым.
И в работе моторов было что-то жесткое, излучающее тоску…
Грохот бомб накатился обвалом. Он все рос, приближался в объеме, приминая, давя самим звуком моторов в форсаже распластанные на соломе тела, унижая лежащих минутой животного страха.
Низкий, дробный, натужливый рев прокатился по крыше — и удалился, ушел. Может быть, самолет снова делал круг — на новый заход.
А Сергей напряженно, растерянно думал: «Нет, а что там, на фронте, сейчас происходит? Отчего эти гады… летят и летят?» Он давно изучил эту тактику: сперва наши войска обрабатывает их авиация, потом бьет артиллерия, прорывает в каком-нибудь месте неокрепшую оборону. Потом двинутся танки и мотодесанты, потом в рост, поливая огнем автоматов, зашагает пехота. Пока в наших окопах останется жив хоть один человек. «Рус, сдавайс!» А в ответ полетит сбереженная до последнего часа граната. И последняя пуля — щелчком, для себя…
Потому он с таким напряженным вниманием и волнением и слушал это набрякшее гулом, тревожное небо. Словно это давало возможность понять сокровенные замыслы тех, кто поднял приказом перегруженные бомбардировщики и штурмовики. Словно там, в вышине, был ответ на немые вопросы: зачем? для чего?.. что за этим последует?..
Сестра с тихим, замкнутым, строгим лицом, с тем же самым спокойствием, с каким ее видели здесь в минуты бомбежки, то входила, а то выходила из комнаты, высокая, очень стройная, ладная, в гимнастерке, затянутой комсоставским ремнем, — халат и косынку, залитые кровью, она бросила в угол — разговаривала с санитаром:
— Капитоныч, пожалуйста, заготовь еще дров. Чтобы ночью не бегать.
— Сейчас, Лидушка, детушка-а, — откликался певуче Капитоныч. — Принясу те хоть во-оз…
— Да, пожалуйста, — она наклоняла белокурую голову с подстриженным по-мальчишески чубом. — А потом мне поможешь вон того переложить от порога к окну, — кивнула она на Сергея.
— Эт-то миго-ом, вот только управлюсь с дровами, — откликнулся санитар.
Потом они говорили о каких-то своих госпитальных делах.
— Как там Галя, уснула? Кто ее оперировал?
— Да ня знаю, не спи-ить… Шинковали ее, говорять, как капусту. Сам Георгий Антоныч. Помогала Мария Петровна. Да ее самою-то, Марию Петровну, осколком-то ка-ак в плечо саданеть!..
— Жаль Побережникова…
— Да, — сказал Капитоныч и скорбно вздохнул. — Ишшо жил бы и жил бы. Ганс проклятый! Наделал делов…
Лида слушала, отвечала, а сама, перешагивая через лежащих, раздавала таблетки и порошки, кипятила шприцы, меняла повязки, а когда подходила к Сергею, тот, встречаясь с ней взглядом, всякий раз почему-то терялся: лицо девушки ему было знакомо. Только где и когда он видел ее? Мысли все еще путал, туманил наркоз. Иногда Большаков начинал сомневаться. Нет, наверное, обознался. Разве мало их встретишь на фронте, таких вот девчонок. Подползет под обстрелом, спасая тебя, только руку протянет с бинтом — и вдруг дернется под осколком или снайперской пулей. И уже не узнаешь, откуда, как звать…
Бомбы рвались на улице, но Лида как будто не слышала их. Она вышла из комнаты, притворив плотно дверь, и вдруг сразу же возвратилась, веселая, возбужденная, наклонилась над Сергеем.
— Скажите, пожалуйста, вы капитал Большаков?
— Я… А что?
— К вам пришли. Там какой-то полковник…
— Ладно, бросьте шутить! — Сергей отвернулся, махнул недовольно рукой. — Ко мне некому приходить… Да еще под бомбежкой! — И он усмехнулся: — Полковник!
Но сестра уже отступила в сторону, давая дорогу вошедшему.
На пороге в бекеше и присыпанной, словно солью, морозной пыльцой каракулевой папахе, лихо сдвинутой на затылок, стоял сам комдив Степан Митрофанович Шерстобитов, загорелый, веселый. За плечом его, в темноте, чуть белело девически нежное лицо адъютанта комдива лейтенанта Веньки Двойных. Тот приятельски подмигнул: «Знай, мол, наших!»
— Ну, орел! Вот ты где! — сильным голосом, весело закричал Шерстобитов, наклоняясь к Сергею, обдавая его при этом крепким смешанным запахом снежной свежести, конского пота, морозного сена и спирта. На раздвоенном, мощном его подбородке, словно след от осколка темнела глубокая выемка. — Наконец-то нашли! Все санбаты объездили. Говорят, таких нет. А ты вон где: под бомбами! Ну, рассказывай, как здоровье?
— Сильно ранен, товарищ полковник… Головы не нашли!
Шерстобитов захохотал:
— Молодец, что не хнычешь! За это люблю!
Что-то сладкое до мучительства красной, жаркой волной оплеснуло Сергея. Он влюбленно, с той давней готовностью — хоть на смерть, хоть в огонь — молча, жадно глядел снизу вверх в темнобровое, энергичное лицо командира дивизии, хорошо понимая, что значит такое его посещение. Сам… И время нашел для тебя.
— А я новостей целый ворох привез! — закричал Шерстобитов. Он, наверное, был контужен, говорил и смеялся так громко, что некоторые раненые уже начали приподниматься, оборачиваться на него. — Тебе — орден Красного Знамени! За бои под Москвой! И майорское звание… Ну, герой, брат, герой, от души поздравляю!
Сергей, от волнения ослабев, приподнялся с усилием. Ответил не по уставу:
— Большое спасибо… Спасибо, товарищ полковник!
— Ну… Спасибо тебе! — отозвался комдив, не заметив совсем невоенной его оговорки. — Понимаешь, если бы ты со своим батальоном не отбил все атаки под Гнездовом и Березовкой, может быть, и меня уже нынче… отпели бы! Это я тебе честно скажу…
Сергей сжал задрожавшие губы. Это тоже было как награда — такие слова. Он их слышал впервые. В их суровом окопном военном быту, в стрелковой дивизии, никогда никого ни за что не хвалили. Так самим Шерстобитовым было сыздавна заведено. Так они воевали, командиры полков, батальонов и рот… И при этом гордились: а за что же хвалить? Ты обязан сражаться, обязан погибнуть, но позиции не уступить. Для того ты и создай. А иначе какой же ты к черту солдат!
С Шерстобитовым они были не начальник и подчиненный, а товарищи по войне — молодые, удачливые, поинмающие друг друга и давно и навечно скрепленные пережитым: отступлением по Украине от самой границы страшным, памятным летом горящего сорок первого, сражением под Смоленском, окружением, а теперь трудным, стремительным наступлением от Москвы — по снегам, по сугробам, где в лоб, где в обход, сквозь метели и вьюги.
— Что в полку? Взяли Каршино?
— Взяли, с третьей попытки… твои молодцы. Там теперь я со штабом.
Между тем самолеты опять заходили над крышей. Снова каменной осыпью рушились бомбы. Громко, режуще бил пулемет. Нервно, дробно и словно бы при разрыве снаряда подпрыгивая колотили по небу зенитки. А полковник как будто не слышал бомбежки. Он то громко смеялся, а то вдруг умолк, следя взглядом за Лидой: как она набирает в шприц камфору, как проходит по комнате, переступая через лежащих, спокойная, строгая, перетянутая ремнями, наклоняется, а потом разгибается, чуть откидывая ладонью назад свои белокурые волосы. Как опять возвращается и садится у печки.
— Мда-а-а, — сказал Шерстобитов с таким выражением лица, словно что-то увидел впервые и это увиденное поразило его. Он сощурил глаза, хохотнул, взгляд скользнул по высокой груди, по плечам медсестры. А брови при этом хищно, дерзко, насмешливо переломились. — Видал, брат… миндал?! — обернулся к Сергею и тем же густым, жизнерадостным голосом спросил: — Что, помощники смерти не обижают тебя? Им ведь только поддайся…
Но Сергей, сжавшись весь, ничего не ответил. С неожиданной для себя отчужденностью он подумал: «Ну вот…» И хотел приподняться, но опять побоялся, что жжение в ране распластает в беспамятстве, а он почему-то теперь не хотел бы при полковнике и при Лиде уплывать по безжизненной, черной реке, по которой не раз и не два уплывал за последние сутки. Уплывать-то легко, а назад возвращаться…
Он дышал тяжело, торопливо, с усилием, капли пота со лба поползли по щекам. Шерстобитов нагнулся, спросил по-отцовски участливо:
— Что, болит? Э-э, да ты, брат, совсем никуда! — Вспыхнул порохом, как обычно гневливо. — Двойных! Начальника госпиталя! Или нет… Погоди! — Позвал строго: — Сестра! Лида! А ну-ка идите сюда!