— Никуда от себя тебя больше не отпущу!
— Почему же? Отпустите… Аржанович прикажет, вот вы и отпустите, — грустно шутит с улыбкой Лида.
— Лида, милая…
— Не просите, не надо. Я сама из разведвзвода никуда не уйду. Вы же знаете это.
— К сожалению, да.
Он берет ее с силой за плечи, поворачивает к себе и глядит ей в лицо исступленным, ласкающим взглядом. Говорит почти шепотом:
— Не могу без тебя. Будь женой мне… Люблю…
— А Ульяна?
— Что Ульяна?! Ульяна чужая давно. К ней возврата не будет.
— У вас сыновья…
— Да, детей жаль. Ты права. Сыновей не оставлю… И у нас с тобой будут дети. Девчонки. Там были мальчишки, а ты нарожаешь девчонок. Сероглазых… в тебя…
— Нет, Степан… Митрофанович.
— Скажи просто: Степан…
— Не могу. Не привыкла. Для меня вы — полковник. А потом уже — Степа. Милый, очень хороший… Дурной…
— Ты сперва отвечай: да иль нет?
— Степа, нет.
— Никогда?
— Только после победы…
— Ну, значит, не веришь.
— Нет, верю, люблю… Но только после победы…
— Ну, прощай! — он качнул головою. — Значит, будет счастливец другой!
Взвизгнул снег под ногами полковника. Дончак чуть присел под тяжестью его тела, рванулся в карьер. А Лида шагнула с дороги к коню, и что-то толкнуло ее в грудь грубо, жестоко, дым и пламя ударили заревом прямо в зрачки. Захлебнувшись, как будто рыдая, как будто тонула, она все хватала, хватала ртом, горлом этот горький, вонючий, обжигающий легкие воздух, пока не упала ничком, задохнувшись совсем.
Большаков шел по улицам Суховершина с чуть кружащейся, даже звенящей от свежего воздуха головой. Он сейчас был, как в юности, счастлив каждой клеточкой тела. И все радовало его: и холодная резкость ветра, несущего пену поземки, и свинцовое небо, и наезженная, вся в изрытых извилистых колеях фронтовая дорога.
Он так рвался на фронт, что извел и себя, и врачей, и сестер бесконечными просьбами поскорее отправить «домой», так он звал дивизию Шерстобитова. В результате Георгий Антонович, сжав в ниточку синеватые губы и сощурив глаза за толстыми линзами очков, наконец подписал документы на выписку и сказал на прощание с большой сухостью в голосе:
— Молодой человек! Если свалитесь где-нибудь по дороге, — виноваты не мы. Пеняйте тогда на себя. Я вообще не умею справляться с такими упрямцами. — При этом Гусев сощурился с неожиданно проглянувшей в глазах веселой улыбкой. — А стремления ваши между тем разделяю. — Он встал с табурета, пожал на прощание руку, добавив при этом: — Да, при случае… Передайте полковнику Шерстобитову мой нижайший поклон и почтение и что зол на него, аки пес меделянский… Ну уж ладно, идите. Ни пуха! И будьте здоровы…
И сейчас Большаков улыбался добытой свободе, как чуду. Он стоял на бугре и глядел на изрытые улицы Суховершина, на следы пепелищ, на коричнево-серые кубики уцелевших, разбросанных по огородам амбаров и риг, удивляясь: черт возьми, а красиво… Чуть волнистые, гофрированные сугробы вдоль домов и заборов сейчас словно тлели от вьюги, дымились. И они тоже были частицей огромного счастья. Сергей радостно улыбался и им.
По улице, от эшелонов, вели пополнение.
Кривоногий, приземистый старшина шел чуть-чуть позади своего неумелого, еще робкого строя. Старшина был немолод и некрасив, глазки маленькие, нос приплюснут широкой нашлепкой, брови рыжие, и каждая свернута чуть лохматящимся узелком. Но все двигалось в этом человеке как-то очень ритмично, картинно: руки в черных перчатках, кривоватые ноги в черных хромовых сапогах, несмотря на мороз, широченные плечи и узкая, тонкая талия, перетянутая ремнями, — все исполнено чувства силы и собственного достоинства, даже больше того, какого-то скрытого смысла. Словно он, старшина, знал великую, неизвестную людям военную тайну, но нигде никогда ее не рассказывал никому — не имел на то права.
Он прошел мимо Большакова, скользнув искоса ласковым, понимающим взглядом, и так молодо, хорошо козырнул, что Сергей невольно ему улыбнулся: нет, каков молодец старшина! Просто даже завидно…
Замыкающий в их колонне, пожилой новобранец в длиннополой шинели с разъезжающимися на льду колеи неуверенными ногами, на мгновение остановился, отбившись от строя, оглянулся назад, на вагоны товарняка, что-то горестно пробормотал себе под нос, потом безнадежно махнул вялой рукой.
— Рядовой Буслава, а ну встать на место! — крикнул старшина, углядев его самовольство тем особенным, боковым, незаметным для окружающих зрением, которое свойственно лишь наблюдательным, еще смолоду вышколенным служакам, и скомандовал весело, бодро, хорошо понимая, что солдатик не смел не послушаться и уже догоняет свой строй, закричал:
— А ну, н-ножку! Буслава, выше н-ножку! Ну, гляди веселей! Запевала, песню!
И чей-то молоденький, дребезжащий, но верный, настойчивый тенорок потянул и приподнял знакомую строевую солдатскую песню, увлекающую за собой и солдат-новобранцев, да и всех окружающих.
«А что, молодец старшина!» — подумал опять Большаков удивленно, растроганно. И пока шел к развилке дорог, размышлял не о собственной службе — как примет у Тышкевича полк, как начнутся бои, — а об этих идущих на фронт новобранцах. И печальный солдатик, оглянувшийся на оставленный эшелон, на свой дом где-то там, в глубине необъятной страны, и грозно окликнувший его старшина были чем-то решительно связаны с жизнью Сергея давней внутренней закономерностью, о которой он прежде не знал и не думал.
Нет, наверно, это правильно, размышлял Большаков, что весь смысл нашей нынешней жизни и всего совершаемого на войне заключается в том, чтобы человек шел в бой, не оглядываясь на свое, отвлеченное от других. Чтобы ему просто не было времени оглянуться. Ну, хотя бы на первых порах. В этом больше гуманности, чем во всем о гуманности сказанном и написанном.
Поэтому он, новобранец, и шагает к переднему краю не одни, а в строю. И одет он в такую же точно шинель, как и идущий рядом товарищ. И несет на плече такую же точно винтовку. И не будет ему в походной колонне возможности, как и многим другим, уклониться, свернуть с дороги, обернуться на только что оставленный разбомбленный состав, на воронки в сугробах, на коричневые ноздреватые и уже стеклянные пятна крови.
Все, что делает новобранец сейчас с принуждением, через силу, очень скоро станет для него привычкой, единственно правильным поведением, нормой. И когда он задумается наконец, обернется на прошлую мирную жизнь, то поймет: если выживет, будет жить до конца своих дней с сознанием честно исполненного долга. А уж если погибнет, то погибнет не просто Иваном, Петром, Михаилом, Сергеем, а защитником и героем, бойцом — гражданином великой Советской страны. Кто как мерит это святое, смертельное, трудное дело.
Это, может, жестокая, но единственно верная в жизни наука. Без нее никакому народу на земле не прожить. И Сергей тоже очень старательно обучался этой строгой, суровой науке уже несколько лет, а теперь не может представить себе, как бы выжил хоть день на воине без нее. Без такой беспощадной военной науки человек не осмелится встать под огонь пулеметов. А уж если не встанешь ни ты и ни я, кто же встанет тогда защитить нашу Родину?..
На развилке дорог Большаков не дождался попутной машины, решил по-солдатски топать пешком. Авось по пути кто-нибудь подберет. Он промерз на ветру, а в плече снова ныло, наверное, к непогоде, и он шел с осторожностью, уставая натужливо перемешивать валенками сухой, тертый копытами и полозьями рассыпчатый снег. Пока не наткнулся на встречные сани.
— Стой! Стой! Трр!.. — закричал уже было проехавший, а потом: обернувшийся рыжеусый возница, сидевший нахохлясь на мешках. Сказал: — Ой, товарищ майор! Да це ж вы? А я не признав! От так встреча-а… — это был его собственный старшина Федоровский, родом из степного села Курской области. — Вы куда? К нам, до дому? — Федоровский, как все, называл своим домом дивизию, полк, батальон. — А чего же пешочком?
— Да уж больно соскучился, — объяснил Большаков и спросил: — А машин из дивизии, что же, не будет?
Федоровский махнул плетью в сторону линии фронта.
— Как же! Будут, обязательно будут! К нам теперь много транспорту ходить.
— А что? Ожидается что-нибудь?
— Да, опять… Сами знаете… Александровка…
— Ну, понятно. А ты куда?
— На станцию, приказали кое-что получить…
— Ну, давай получай, — согласился Сергей. И спросил: — А что нового в батальоне?
— Да что нового? Ничего! Жизнь идеть… — Федоровский надвинул ушанку на самые брови, поскреб черным пальцем и нестриженом сизом затылке, усмехнулся, показывая редкие и глубокие, извилистые морщины на обветренных, загорелых щеках. Чуть прищурил глаза: — Все по-старому. Мы их бьем. Они — нас…
— А полковник здоровый, живой?
— Шерстобитов-то? Да… Ничего… Правда, было беда получилась. — Федоровский даже привстал, объясняя. — Он с девчонкой одной, говорят, очень долго ходил на свиданке, их хлопцы видали. Ну, девчонка-то разведчица, Лидкой зовут. Разошлись, а у ей была лошадь с собой верховая, ну, вот немец и кинул меж ими снаряд, девчонку не то оконтузило, не то об земь, швырнуло, а он далеко уже вроде отъехал… Ну, бегом назад, схватил ее на руки: «Лида, Лида…» А потом себя эдак за сердце-то хвать. И вроде не дышит. Ну потом ничего… Говорят, отдышался…
Сергей выслушал молча. Не знал, что сказать. Он почувствовал мятный, знобящий, чуть колющий холодок на губах, отвернулся. Ветер выл по-сиротски в бегущих вдоль поля столбах, гудел, чуть засвистывая в проводах, нес какие-то вести, может быть, и страшней и опасней этой, да только не трогали они пока сердце, те, а вот эта затронула, холодила теперь губы, щеки…
— Да-а-а, — сказал Большаков. Поднял взгляд на притихшего, угнездившегося на мешках Федоровского. Обреченно подумал о Лиде: «А я так и знал…» И кивнул на прощание: — Ну, давай поезжай, очень холодно, я пошел.
— До свиданьица, — сдвинул шапку назад Федоровский, удивляясь: а чего это майор как бы вроде слинял на глазах при рассказе о девке-разведчице? Он потом еще несколько раз оборачивался и глядел ему в спину: тот шагал неторопко, угнув голову, сдвинув плечи.
«Молодежь!» — укоризненно подумал в пути Федоровский.
В Каршине Большаков взошел на крыльцо без улыбки, без бодрости, ожидая увидеть знакомое, когда-то дорогое, а теперь неприятное, даже почти ненавистное лицо командира дивизии. Он боялся, что встретится взглядом с Шерстобитовым и найдет в этих синих нетающих льдинках, устремленных на него, суровость, жестокость, уверенность в своих силах, даже, может быть, торжество. Или вовсе насмешку над младшим, над слабым — над ним, над Сергеем.
Как ни странно, Степан Митрофанович был единственным для него человеком в дивизии, которого он по приезде не мог обойти, и единственным, кого он не хотел бы увидеть сейчас. Но служба требовала доложиться, сообщить о своем возвращении.
И Сергей быстро, резко, размашистым неуклюжим движением рванул на себя обшитую инеем дверь, вошел, не обстукав в сенях валенки.
В штабе было все то же. Дым слоями под потолком. Коптящая лампа: окна выбиты при обстреле и заткнуты разным тряпьем, — дневного февральского света в избе нет, нет и свежего воздуха. Стол накрыт, словно скатертью, картой. Над картой полковник, суровый, худой, с постаревшим лицом. Он скользнул по вошедшему быстрым, режущим взглядом и как будто не понял, зачем здесь находится этот бледный, усталый, серьезный майор в изжеванной дезинфекцией шинели, но внимательней пригляделся и, раскинув вдруг руки, закричал на всю комнату:
— О, Серега! Пришел? Ну вот, ну здорово! — И он обнял Сергея так, что у того хрустнули кости, припал на мгновение щекою к щеке. — Ты, словно бог, мои мысли читаешь! Скучал по тебе. — И он, щурясь нацеленным, умным глазом, оглядывал Большакова, поворачивал его то спиной, то лицом, улыбался ему. — Ну, каков молодец! Подзаштопали, подзашили — прямо новенький, да и только…
Эта радость комдива заставила Большакова на мгновение отвернуться, осторожно сглотнуть соленый комок: «А, черт… Нервочки. Как девчонка…» И не мог удержаться — улыбнулся прежней доброй, широкой улыбкой. Возвращенное, дорогое ему неизменное чувство не тронутой временем и расстоянием мужской верной дружбы, да и дружбы-то не простой, а солдатской, растопило обиду, она показалась ему такой мелкой сейчас, такой глупенькой, пошлой, что он отмахнулся, и с радостью — с прежней радостью — ощутил в себе: Шерстобитов и Лида — это разные сферы его внутренней жизни. Он не будет их смешивать. Жизнь прекрасна, огромна. А он еще молод. Еще время покажет, что он, Большаков, тоже стоит любви…
— Дела много, по горло, — сказал Шерстобитов. — Принимай у Тышкевича полк. Сразу. С ходу. На раскачку нет времени. Да к тому же тебе не знакомиться, ты все знаешь и сам!
Это было священное слово, пронесенное через многие дни наступления и заслуженное Большаковым ценой горького опыта, не единожды пролитой крови, то самое слово, за которое платят опять только опытом, только пролитой собственной кровью. И он выскочил на крыльцо, хмельной от доверия. С мгновение постоял на ступеньках, дыша, принимая в себя все услышанное и увиденное сегодня, как отжившие старики принимают свет и тепло встающего по утрам неизменного милого солнца: видел тысячу раз, а опять как бы вновь!
«Черт возьми! Все же здорово жить! Я живой… — думал он. — Хорошо быть живым. И верным всегда. Неизменным. И во всем возвышаться над мелким, над пошлым. И прощать обязательно нехорошее, что может возникнуть на какое-то время, улыбаться друг другу открыто. Он-то, видимо, обо мне и не знает. Это я обо всем догадался. А он нет. Пусть же будет счастливым. От меня — о моей неудаче, о горе — Митрофаныч теперь никогда не узнает…»
Стоя в кузове загруженной бочками с солидолом полуторки и придерживаясь рукой за валящиеся на ухабах ящики и мешки, Большаков уже где-то за Каршином обогнал новобранцев, ту самую роту, которую вел приземистый, кривоногий старательный старшина. Это было уже в головатом лесу, где росли только чахлые небольшие березки, да осины, да кустики краснотала. Неуютные, беззащитные проплеши — то ли место пожарищ, то ли место побоищ сорок первого года — тут и там изъязвляли лесок, оставляя в душе впечатление чего-то до горечи бедного, робкого, но такого родного, что Сергей со смятением в сердце оглянулся на них. Неуютной и робкой тянулась по распаханной танками грязной обочине и колонна бойцов, направляемая тем же самым коренастым, подтянутым старшиной. И тот самый солдатик, окликнутый своим командиром, Буслава, тоже шел позади, неуклюже подпрыгивая и размахивая руками. Он глядел на далекую дымную пленочку горизонта и чему-то застенчиво, затаенно, растерянно улыбался, словно радовался, что приближается к фронту, как к некой заветной, загаданной с детства черте.
Большаков с интересом разглядывал его странное, немолодое, потрясенное близостью боя лицо.
Он не знал и не думал, что вот с этим солдатиком Буславой в длиннополой шинели, с кривоногим, картинно шагающим старшиной ему и придется идти штурмовать Александровну в лоб, то есть делать то самое трудное на земле дело, из которого и слагается слово «война».
Да, спустя долгие годы Сергей вдруг припомнит с ослепительной ясностью, будто в кадре цветного кино, как солдатик, бежавший по полю в большой не по росту, долгополой шинели, с винтовкою наперевес, в щетине отросшей за эти секунды серой трупной бородки, вдруг на полном бегу вскинет радостно руки, потом разведет их, держа в правой винтовку, как будто приветствуя приближающихся немцев, как бы даже заранее их, с трех шагов, обнимая, — и рухнет на снег, подгребая замерзшие комья глины ногами.
Он, наверное, еще будет жить какой-то короткий, единственный миг, потому что вдруг дернется, а может быть, новая пуля ударит и шевельнет уже мертвое тело, и солдат не успеет ничего почувствовать, ни о чем-то подумать, он уже не увидит в своей неподвижности потускневшими небольшими глазами ни того, как фашисты убегают по полю, отстреливаясь, ни того, как весной на большом этом хлебном клину стает снег и крестьяне из ближней деревни еще долго не начнут пахать, а все будут собирать оттаявшие и разбухшие трупы да разбросанные по полю неразорвавшиеся снаряды и круглые, плоские, как кастрюли, немецкие мины: — их здесь понапихано в землю за дни отступления и дни наступления целая уйма. Он уже не увидит и не услышит сквозь проросшую колосом землю, как дивизия после этого входила в горящий Смоленск, воевала под Витебском, под Могилевом, как прошла через всю Польшу, от края до края…
Он уже не увидит и еще очень многого из того, что увидели те, бежавшие следом.
Не увидит святого, великого Дня Победы; ребят, уезжавших на целину, чтобы мокнуть и мерзнуть, как мок и мерз он сам на войне. Не увидит ни первых ракет на военном параде, ни чудесной улыбки Гагарина, ни новой весны, ни новой зимы, ни молоденьких женщин в узких брючках или юбках, коротеньких до предела, не прочтет в газете и не услышит по радио о воине во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, а ведь он погибал, чтобы не было войн… Никогда не узнает, что какие-то неизвестные ему люди пройдут по Луне и вернутся на Землю. И что прах его военного собрата, безвестно погибшего под Москвой, безымянный, неузнанный, будет с почестями похоронен у кремлевской стены и над ним загорится невидимый днем, в свете солнца, а ночью пылающий, ясно видный и издали, негасимый огонь…
Нет, он так ничего и не узнает о нашей сегодняшней жизни, до которой всего-то пустяк не дожил: один сантиметр. Вот прошла бы та пуля левей на один сантиметр, и он жил бы и жил, гулял по бульвару в смешном, неуклюжем дешевом пальто и фетровой шляпе. По праздникам надевал бы свои ордена — у него за войну накопилось бы их предостаточно, — а вернувшись к обеду домой, выпивал бы неполную рюмку сухого вина, не солдатские боевые сто грамм, а так, капельку желтой кислятины, разрешенной врачом.
Нет, солдат, бежавший по полю, в тот короткий, немыслимый миг, когда налетел на визжащую пулю, ни о чем не подумал. Он мгновенно, без мысли о людях и о себе, погиб, возвращая стране ее землю, а чьим-то, быть может, еще не родившимся детям — их извечную Родину: по овражек — до первых немецких траншей, по обдутые ветром, иссеченные осколками бугры — до вторых. По синеющий за большим сложным полем шерстистый лесок, поднимающий к небу набухшие соком сосцы своих сосен и елей — до третьих.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Солдату никто не объясняет предстоящий маневр. Никто не показывает ему для наглядности карту-трехверстку с нанесенной на нее разноцветными карандашами боевой обстановкой — у рядового стрелка есть взводные, ротные, батальонные командиры. Но бывалый вояка и сам, своей собственной шкурой, чутьем, верхним нюхом, дарованным ему опытом, заранее угадывает, и притом с доскональнейшими подробностями, и ту обстановку, в какой предстоит ему действовать в данном бою, и тот самый маневр, от которого будет зависеть успех общего дела, да и всей боевой операции фронта, и унюхает, разузнает заранее день и час, как узнал его Валька Яманов, как узнала и Лида.
День был серый, угрюмый и весь как бы мчащийся от несущихся поверху, по небу, туч, а внизу, по полям и дорогам, — полосующей щеки колючей поземки. Не развидневшись, не рассветая, этот день почти сразу же после полудня ушел в бледные лиловатые сумерки. От непогоды, от сумерек на душе мрачно, угрюмо.
Лида с Валькой лежат на краю перелеска, зарывшись в снегу, в сотый раз изучают оборону противника, все овраги и взгорки на той стороне и крутые глубокое склоны речушки, сбегающей сперва с севера на юг, а потом уже вьющейся самым затейливым образом с востока на запад. Яманов дотошно расспрашивает замерзшую Лиду.
— А дальше, правей, овраг тоже глубокий?
— Нет, отложе. Там низина, она заболочена, летом можно увязнуть по пояс, а то и по горло.
— А овраг далеко этот тянется?
— Верст, наверное, на пятнадцать. До Присухи. А дальше мелеет, дальше только кустарники, а потом ужо ровное поле. — И вдруг спрашивает, перебивая его, с какой-то несвойственной ей нелогичностью: — Валь, а долго искали вчера «языка»?
Тот шарит биноклем по еле заметным тропинкам на той стороне, от землянки к землянке. Там никто не выходит, труба на ближайшей землянке не дымится. Он сразу же оживляется:
— «Языка»?.. Да нашли его сразу, а взять не могли. Уж крутились, крутились…
— Чего так?
— Здоровущий черт! Как колхозный бугай, — и он вдруг примощается рядом локтем в сугробе, смеется: — С нами Пашка Костенкин ходил, мастер спорта по вольной борьбе. Ну, ты знаешь его… Он за орденом аж к Горячеву ездил. Мы толкаем его: мол, Пашка, бери! Сами следом ползем. Аж не дышишь, не брякнешь, не стукнешь, светлый ангел, и только! Ну, добрались до бруствера, немец рядом, рукой можно тронуть. А тут из-под Пашкиных рук комок снега вниз: «Фрр-рр…» Мы аж взмокли от пота. А тот ничего. Не услышал. А может, не понял, не придал значения. Ну, тут Пашка ка-ак кинется на него — и за горло: зажать, чтоб не пикнул. А тот не дастся. Упирается, вертит задом так и эдак, никак не прижмешь. Потом оказалось, тоже ихний какой-то особенный чемпион. Трое держим его, а он все катается, кляп не всунем. Ну все же скрутили, голубчика, хотя и боялись: или вовсе задушим, или он заорет. Потом новое горе: не идет, да и все. Пришлось стукнуть по кумполу: знай, мол, дело, шагай! Шаг сделал, стоит. Ну, тут дали раза. Он подумал, подумал, башкой покрутил, все, наверное, не верится, что в плену, и потопал. Привели его в полк, к капитану Кузовкину — на Кузовкина выходили, — развязали, а немец-то так поводит плечом, цедит: «Кофе мне!» Ну, Кузовкин по-ихнему понимает, обошел, обглядел бугая со всех сторон и так говорит: «Ко-офе тебе? Ишь чего захотел! А дулю не хочешь?» — и показывает ему. Ну, вражина, видать, очень важный, куда там…
Лида слушает, с удивлением запоминая какие-то очень важные для нее, непредвиденные подробности: комок снега, упавший в траншею. И потом этот кофе. И грубую шутку Кузовкина. И вдруг ясно, с какой-то особенной трезвостью понимает, что воина — это нечто такое огромное, чего ей никогда не постигнуть, — вон она как запутанно соединяет в себе и мелочи, от которых порою зависит успех всего дела, и нелепости, странности человеческого поведения, его душу, в том числе хорошее и дурное. Тог же самый Яманов, например, ведь он как ее встретил тогда, перед выходом в Стоколос? Чуть не плюнул под ноги: «Это с бабой? За линию фронта?.. Да будь я холера, если пойду…»
А сейчас Валентин объясняет, как будто ровне, весь свой тонкий и сложный разведчицкий опыт, не утаивая даже стыдных своих недосмотров и явных ошибок.
Он, посмеиваясь, говорит:
— Да! А самое главное и забыл рассказать! Фриц, пока мы увязывали его как дитятю, зацепился ногой за спираль Бруно. И вот прем его, а он по снегу ногой шорк да шорк витком этим. Я от страха дышу аж не глоткою, а желудком, а никак не додумаюсь отодрать ее к черту, эту самую проволоку. Финкой, что ли, обрезать ее. Так его и приперли к своим. В землянке он сам ее снял, барин наш… Глядит себе на ногу и тоже, видать, не поймет, откуда взялась.
Лида слушает, думает о предстоящем походе: как-то сложится там. Она ждет его и немного боится, а поэтому внутренне подгоняет, торопит померкший, безрадостный день.
— Что-то долго нас держат. Пора бы идти!
— Значит, нет еще часу! Наше дело терпеть…
Да, терпение — это то самое главное, чего ей не хватает. Ее опытность наблюдения почему-то еще не совпала с опытностью ожидания и поступка. Пока все то, что ей кажется таким мудрым и смелым у других, у нее получается очень наивно, а то и досадно по-детски, смешно.
Лида время от времени дышит на руки, согревая их собственным теплом, тело сводит усталость: надоело лежать на снегу, она делает небольшое движение — и тотчас же над ее головой свистит нуля.
— Ты что?! Ведь снайпер же, — шипит Валентин. — Быстро, быстро! Ползком… Не туда, уходи за кусты, а я в эту сторону.