По армейской дороге навстречу солдатам, спешащим на фронт, шли раненые из тех, что могли еще двигаться сами, все в бинтах, в окровавленных, заскорузлых шинелях. Они хмуро, как бы недовольно смотрели на новобранцев и показывали одним общим движением вверх на небо, где плыли морозные, дымные облачка, похожие на парашютики: они расширялись, слегка набухая, и таяли в воздухе. Выстрелов не было слышно, но все знали: стреляют зенитки.
«Ох и бьет!» — говорили им встречные на разъездах и при этом плевали на снег темной, вязкой слюной, выражая тем самым и свое презрение к смерти, и отчаяние перед ней, и тут же просили: «Хлопцы, нет ли у вас табачку? И газетку бы дали, а то не из чего свернуть…»
Затянувшись махоркой, покачивая головами, они шли на восток, загорелые, закопченные, словно с поля во время тяжелой крестьянской работы. Впрочем, Валька приметил давно, что в солдатской работе очень много привычного, сходного с его прежней, крестьянской. Так, в дивизии, на формировании, ему, как и дома, приходилось до рассвета вставать и возиться с конем, кормить, чистить его и поить, чинить сбрую, вывозить навоз, подстилать в конюшне солому. А еще приходилось работать с землей: рыть ее саперной лопатой, а то и клинком, разгребать чуть не собственными руками, поспешая под окрики взводного окопаться. Приходилось Валентину и пилить дрова, и рубить топором, и таскать с реки воду во время дневальства. А главное, как и дома, во всякое время суток, в любую погоду: в дождь и в вёдро, в пургу и в мороз, под палящим полуденным солнцем и глухой темной ночью — находиться один на одни с привычной, настроенной то дружески, то враждебно, но чаще суровой родной русской природой.
И зимою и летом загорелый до черноты деревенский парнишка Валька Яманов еще с детства привык не бояться мороза, не чувствовать ветра, не прятаться от жары. Может быть, поэтому он быстрее других, городских, и втянулся в солдатскую жизнь, стал приметным во взводе. Сухощавый, подтянутый, жилистый, он ходил осторожно и мягко, как кошка, спал немного и чутко, ел мало, не досыта, как учила покойная бабка Манефа, обошедшая по России все самые знаменитые монастыри. «Где пиры да чаи, там и немочи», — говаривала она и всегда за обедом осаживала Валентина, хотя тот был любимейшим внуком: «Не ешь масляно — ослепнешь». Укоряла, когда закапризничает за пустой, водянистой похлебкой: «Ну, ну, не бурчи! Не для смаку уселся за стол, а для сыти!»
Нет, крестьянской, военной ли трудной работы Валентин не боялся. Он боялся себя: что под выстрелами тело станет неуправляемым, что оно инстинктивно, помимо желания, вздрогнет, душа хлипко, безмускульно обомрет, а товарищи это увидят. Оттого и помалкивал, и затаивался в дороге, только зорко высматривал, изучая: что да как?.. Отчего? Почему?..
Под Звенигородом их настиг чей-то громкий, надрывистый крик: «Во-о-озду-у-ух!» И все градом посыпались через борта автомашин, врассыпную, увязая по пояс в высоких сугробах. Впереди встали копны черного дыма. Продирая до самого позвоночника знобким холодом, выли бомбы, ревели сирены штурмующих самолетов, которые и снижаясь в пике, и потом выходя из него, прилепляли людей к развороченным, черным сугробам уже не столько бомбежкой и грохотом пулеметов, сколько самим этим звуком мотора и воем сирены.
Валентин сам не помнил, как выпрыгнул из машины, как упал на снегу. Только после бомбежки, оглохший, с онемевшим от взрывной волны телом, он с трудом приподнялся на локте, затем встал на колени и медленно огляделся. Всюду черными дырами зияли воронки, кое-где корчились раненые, неподвижно и плоско лежали убитые. Еле-еле ворочая шеей, Валентин обернулся в ту сторону, где стояла машина, но машины их не было. Вместо новенькой, крашенной белым полуторки на дороге дымилась обугленная рама шасси.
Валентин поглядел на дрожащие мелкой дрожью свои руки, разбитые в кровь при прыжке, потрогал плечо, на котором всегда висел автомат. Автомата его тоже не было. А ведь он, принимая присягу, давал смертную клятву хранить и беречь врученное ему командиром оружие. Мысль о том, что он в суматохе бомбежки потерял автомат, поразила его; по щекам двумя струнками текли слезы, он не смахивал их, а только размазывал по лицу окровавленной, грязной ладонью.
Потрясенно, обиженно хлюпая носом, Валентин приподнялся и встал на расслабленных взрывом ногах, побрел к догорающей на снегу машине искать автомат. Может, где впопыхах уронил не заметив.
Но и возле машины оружия не было.
Подошел лейтенант Самофалов, из соседнего взвода, воронежский родом, с расцарапанным чем-то острым лицом, кровь на этой царапине выступила тяжелыми крупными бусинами.
— Солдат, что плачешь? — спросил сиплым: голосом Самофалов.
— Автомат потеря-ал, — прошептал, задыхаясь, давясь своим горем, Яманов.
— Автома-а-ат?! — поразился лейтенант. — Это плачешь об автомате?! — Он прошелся вокруг их сожженного грузовика, показал на валяющиеся на снегу, размозженные взрывами трупы. — А об этих не плачешь?! — И вдруг строго прикрикнул: — А ну… Перестань! И — следуй за мной!
Теперь они оба, лейтенант и Яманов, друг за другом обходили воронки, разбитые, покалеченные грузовики, разглядывая и пересчитывая тела убитых, и, кого было можно узнать, поворачивая кверху лицом, узнавали: Ершов… Замараев… Маняшин… Кривенченко… Тропкин…
— На тебе автомат! — сказал лейтенант и поднял с земли новенький ППШ. Валентин взял его, проверил мушку прицела, осмотрел ложу, приклад и вдруг крепко прижал оружие к груди. Это был его собственный ППШ, он узнал номер.
— Надо же! — удивился Яманов находке, как чуду.
Взвод медленно собирался.
Шестерых закопали тут же, сбоку дороги, человек восемь тяжелораненых отправили на попутных в тылы. Легко раненный, Самофалов, взяв на себя командование, всех построил, пересчитал, рассадил на оставшиеся в целости автомашины, приказал поспешать: нужно к вечеру быть на фронте. Там, за кромкою леса, на северо-западе, война громыхала отчетливей и отчетливей, и бойцы напряженно, с глубоким вниманием слушали этот сбивчивый, механический грохот, лишь теперь хорошо понимая, что именно он означает.
В лес въехали уже ночью.
Солдаты прыгали через борт на дорогу на ознобленных, занемевших ногах и тотчас же оступались, натыкаясь на спины спрыгнувших раньше, негромко ругались. Все одергивались, отряхивали от снега шинели, стараясь не лязгнуть котелком или автоматом. В темноте неразборчиво, как бы на ощупь, построились, потом долго шли, оскользаясь на льдистой дороге, пока не уперлись в высокую стену из нарезанных снежных плит. Сбоку этой нехитрой, но все же заслоняющей от колючего ветра огорожи темнел вход в землянку. Из проема дверей, занавешенных плащ-палаткой, наносило запах пригорелой овсянки, отволглых портянок, махорки. Солдаты, сбившись в кучу, угрюмо молчали. Всем хотелось хотя бы недолгого отдыха после дороги.
Но откуда-то из темноты появился опять Самофалов, белея бинтом. С ним пришел незнакомый человек в полушубке и в белой ушанке. Он скомандовал тихо: «За мной!» — и солдаты пошли, ковыляя от воронки к воронке. Потом из-за тучи выглянула луна, и идти стало легче: среди елок и вмятин от мни и снарядов, темнея, вилась тропинка.
Где-то совсем неподалеку с гулким выпуклым треском взорвалась вражеская мина.
— Подтянись! — скомандовал Самофалов, оглядываясь. Солдаты по одному вступили в отрытую лишь по щиколотку снеговую траншею. По ходу траншея слегка углублялась, свернула уступом, и колонна по ней растянулась так, что стало не видно ни хвоста ее, ни головы.
— Значит, скоро, — сказал Никифор Овчинников, земляк Валентина, тоже родом из Чакина, уже воевавший, приехавший после ранения.
Скоро ход сообщения, прорытый в снегу, стал глубже, почти в рост человека, но сузился: они терлись плечами о стылые стенки. Запахло вонючей взрывчаткой, уборными, аммиаком. Стук множества ног о мерзлую землю был услышан и здешними часовыми и немецкими, потому что, как будто прислушавшись, вдруг раскатисто, цепью дробно нанизанных звуков застрочил пулемет.
— Эй, пехота! Потише! — кто-то шикнул на них, весь облепленный снегом.
Траншея раздваивалась.
Самофалов, пригнувшись под кромку заметенного снегом бруствера, простуженно просипел:
— Овчинников и Яманов направо, Петрухин и Деребаев налево!
Не простившись друг с другом, солдаты, стараясь не топать, расходились в разные стороны, может быть, навсегда. Но подумать об этом никто не успел.
Лес стоял вокруг грозный, пугающий, с черно-серыми тенями, с хищно выгнутыми, как у готового броситься зверя, короткими спинами белесых сугробов. Ком ли снега обрушится с елки, потечет сухим, словно пенящимся потоком на землю, спланирует ли ветка, косо срезанная осколком снаряда или мины, — Валентин весь замрет. Тогда все заглушает чей-то громкий, настойчивый топот в ночной тишине. Валентин все оглядывался, слушая его. Он еще не догадывался, что в такой тишине, прерываемой время от времени звуком выстрела или разрывом снаряда, так топочет, стучит только собственное, еще не видавшее боя солдатское сердце.
Почуяв в состоянии Валентина что-то схожее со своим собственным чувством, уже пережитым летом сорок первого года под Смоленском, Никифор Овчинников, деловито шагавший вразвалку, бросил тихо, через плечо:
— Валюха, не дрейфь! Держи хвост морковкой!
— Да не дрейфлю я, дядя Никифор…
— Ну то-то, смотри! Не подгадь нам, тамбовским!
Но доподлинный, леденящий страх, он все же пришел. Он пришел на рассвете четвертого дня, когда все так зыбко качалось в полутьме зимней ночи: ветки сосен и елей, обшитые инеем, розоватая мгла над седым, белым полем, небольшая лощина в кудрявых, в морозистой выпушке белых кустарниках.
Валентин и Никифор угнездились у края лощины, в воронке, — полк повыбило в предпоследних боях, и прибывших солдат назначили где на пост часовыми, а где к пулемету. Им, тамбовским, привалило то ли счастье, а то ли злосчастьице: стеречь левый фланг в боевом охранении.
Лейтенант Самофалов, отправляя их с Никифором на пост, озорно подмигнув, с подковыркой сказал:
— Тамбовские воронежским три миллиона лаптей задолжали. Так что, други, не спать, а лыко вязать!
— Да навяжем, товарищ лейтенант, за то будьте спокойнечки, — отозвался басовито Никифор. — Не уснем!
И вот они оба сидели в воронке и, может быть, сразу же и задремали бы с устатку — днем рыли окопы, намаялись, — кабы не голод. Он томил их всю ночь, в кишках даже что-то попискивало и урчало, и к рассвету Яманов уже ни о чем, кроме хлеба, не думал. Он таращил глаза на кусты, окаймляющие лощину, на купы молоденьких елок-подружек, на старые, сросшиеся стволами дубы — прежде очень прямые, отдельно возросшие и нетолстые, теперь они как бы слились воедино и виднелись одним мощным деревом, и так не одно и не два, а целая роща. Валентин даже несколько отвлекся мечтанием от еды, разглядывая эти большие деревья как загадку природы.
Но потом голод взял все же свое, и Яманов поскреб по шершавому насту, чтобы выгрести из-под заледенелой корки горсть снега почище, по Никифор вдруг рассерженно, с силой толкнул его локтем в бок и чужим, неожиданно резким голосом приказал:
— Тихо, дьявол степной! Сиди! Не шурши!
Они оба приникли к кромке воронки, и Яманов не только услышал, но даже увидел немецких солдат. Их, наверное, было немного, но он не успел сосчитать, потому что в нем все вдруг онемело, ослабло, он даже почувствовал что-то горячее под собой, на снегу. Все! Конец… Их вон сколько, мордатых да ражих, все идут с автоматами. А как важно идут! Даже каски фашистов, рогатые, с покатыми лбами, показались ему очень грозными, страшными, как и этот размеренный шаг, как и нащеренные черные дула рогулек.
— Ну мы им сейчас, га-адам, дади-и-им, — прошептал вдруг злорадно Никифор.
А Яманов опять ужаснулся тому, что ему предстоит: «Это я-то? Это мы-то с Никифором им дадим?! Да молчать надо, тихо-тихо сидеть, замереть…» Но Никифор спокойно приладился к автомату и, казалось, уже не шепнул, а крикнул, завопил на весь лес:
— Да стреляй же! Стреляй… твою мать-перемать!
Они оба нажали на спуски. Звуков выстрелов Валентин почему-то не слышал, но он видел, как падают немцы, как нелепо выдергиваются вверх и в сторону при падении руки фашистов, как бежит, оскользаясь, напрямик к их воронке ефрейтор, самый важный и толстый — он шел замыкающим в группе, — вот он рядом, уже подбежал, рукой можно тронуть, огромный, лобастый, с автоматом, приставленным к животу, и вот под прицелом Яманова вдруг споткнулся и выбросил правую ногу вперед, еще, может быть, в беге, а сам откачнулся назад, спиной, левым боком — и рухнул на снег перерезанным некрасивым коротким движением.
Наступила внезапная тишина. Удивительная, оглушающая больше выстрелов и разрывов снарядов.
«Как странно, — подумал Яманов, — после стольких смертей — и так тихо…»
Он привстал, прижимая к себе автомат, и пошел к чернеющим трупам фашистов, не веря себе. Никифор Овчинников, поднявшийся следом, шел сзади, отплевываясь и ругаясь: рикошетом от пня пуля брызнула ему прямо в лицо мерзлым, горьким корьем и ледышками снега. Они оба переходили от одного убитого к другому и считали: «Один, два… четыре, шесть… семь…» Вот так! Семерых! Ну и дали им, гадам!
— А ты поначалу, я видел, струхнул, — заметил Никифор.
— Да не-е, дядя… — Валентин, весь зеленый и бледный от пережитого волнения, ни за что бы сейчас не сознался в том смертном, уничтожающем страхе, который он чувствовал поначалу. — Это я… просто так!
— Ну и врешь, гусь тамбовский! — сказал, усмехаясь, Никифор. — А то я не знаю, какой ты бываешь! — и поднял ладонь. — Ну ладно уж, ладно… С кем смолоду не случается! — и как старший уже рассудительно приказал: — Подбирай автоматы, вынимай из карманов документы… Сумки там аль планшет — все с собой забирай! Начальнику штаба сдадим — и за милую душу…
На звук их стрельбы, словно только проснувшись, кто-то рядом откликнулся, щелкнул раз-другой карабин, потом тявкнули по-собачьи невидимые пулеметы, потом рявкнула пушка, но, не видя причин для дальнейшей стрельбы, тут же быстро умолкла. Над полями, кустарниками, перелесками, над белеющей в предрассветном тумане лощиной опять повисла предутренняя тишина.
— Ну теперь скоро сменят, — заметил Никифор.
Но они еще долго просидели в воронке. Налетел непроглядный метельный заряд, запуржило, завьюжило: ни зги не видать, лишь белые дымные космы вокруг. Яманов сидел терпеливо, сторожко — теперь он не спал и не чувствовал голода. Чтобы руки его не подрагивали от волнения, он их время от времени прятал за пазуху: будто грел. А когда налетел жгучий ветер, поразмыл в низко мчащихся облаках веселую нежную голубизну, Валентин потянулся, разминая затекшие руки и ноги, прошептал изумленно:
— Гляди, дядя… Солнце!
Никифор Овчинников, с осторожностью озирая ложбинку и группу дубов, чернеющих в прелых листьях, оставшихся на ветвях, а также зеленые ежики маленьких елок в белых шапочках снега, спросил с суховатым коротким смешком:
— А ты что ж, Валя, думал, нам вечная ночь?.. Ну, не робь, мы с тобой доживем до теплой весны. А вот эти… раззявы… уже, видишь, не доживут… Война! — объяснил он, нахмурясь угрюмо. — Приучайся помалу. Не будь лопоухим!
Как-то так получилось, что исподволь, незаметно, познавая войну час за часом, Яманов стал лучшим солдатом в полку. Его взяли в разведку, во взвод, и он через месяц привинтил к гимнастерке медаль «За боевые заслуги», потом «За отвагу» и теперь уже вроде бы не поглядывал бегло, с улыбкой на собственную, далеко не богатырскую грудь, когда все это позванивало на ходу: попривык. А первое время глаз не мог отвести, любовался.
Он окреп и как будто подрос, хотя, в сущности, если б делал зарубки на двери, новой отметины делать бы не пришлось, просто сила пошла в матерую жилу, как заметил Никифор. Коренастый, курносый, с широкими крепкими скулами, ходил чуть расслабленной, вялой походкой, неуклюже угнувшись, склонив голову набок. Он идти мог без отдыха целые сутки, а то даже и больше: как потребует обстановка. Мог не есть и не спать, мог неделями жить на морозе, говорить очень тихо, а двигаться осторожно.
Он уже научился не бояться обстрела, подниматься в атаку с винтовкой наперевес, ночью молча, а днем с громким криком «урра-аааааа!» прыгать в зябкую неизвестность немецких траншей, быстро действовать где штыком, где саперной лопаткой, а где просто тяжелым солдатским ударом в висок или в челюсть.
Он уже полюбил этот холод опасности, риск и собственную, появляющуюся как бы из ниоткуда находчивость, позволяющую упредить то летящий снаряд, а то плоский немецкий штык, направленный на него, хотя понял: умение упреждать приходит, конечно, не из ниоткуда. Это делает кто-то сидящий внутри, какое-то неизвестное ему существо, просыпающееся лишь в минуты опасности и уверенно действующее в соответствии с обстановкой, то второе, а может быть, первое его «я», о котором он прежде не знал и не думал. Опыт множества поколений солдат и крестьян, деревенских охотников, отпечатанный где-то в мозгу, он проснулся и ожил сейчас, на войне, отстранив все ненужное в данный момент, подчинив себе весь организм, нервы, мускулы, душу и придав всему облику Валентина эту дерзкую щеголеватость, в то же время небрежность: шапка на ухе, автомат на ремне на сгибе руки, в углу рта изжеванная цигарка, глаза чуть сощурены. Ни девчонка-дружинница из проезжего медсанбата, ни солдат-пехотинец, еще не обстрелянный новичок, ни штабной офицер, от которого на три метра разит тройным одеколоном, не пройдут теперь мимо, чтобы с завистью не оглянуться: «Родила меня мама, не примает и яма!»
За время декабрьского наступления под Москвой Валентин вместе с группой захвата раздобыл четырех «языков», таких «мя-аконьких, те-епленьких», как рассказывал он командиру взвода разведки. И имя Яманова уже стало известным. Но сам Валентин никогда не хвалился своими заслугами. Он уже понимал, что у каждого человека хватит храбрости, чтобы идти на войну, но далеко не у каждого найдутся терпение, выдержка, чтобы всю ее пережить до конца. Для того чтобы всю такую войну пройти, перечувствовать, наверное, нужно иметь не одно только мужество или храбрость, а еще и умение видеть в себе на какое-то время то самого главного на войне человека, чтобы встать и пойти на стреляющий дот, а то самого малого, незаметного в общем ряду, уступая какое-то благо товарищу, защищая его, заслоняя своим собственным телом. Вот из этого небольшого умения — знать всегда свое место, находить безошибочно нужный тон, нужный довод — в Яманове и рождалось достоинство человека, бойца: его высшая проба.
Из похода на Шестопаловский лес — Стоколос Яманов вернулся один, уже в полночь. Он ввалился в землянку разведвзвода в Черняевой слободе весь иззябший, продрогший и сел у порога, не в силах спять верхней одежды, стряхнуть с себя снег. Разведчик был бледен до желтизны, и Никифор Овчинников, быстро вставший с соломы на нарах, спросил осторожно:
— Ну, пришел?.. А где остальные?
Валентин ничего не ответил.
Их группу — Яманова, разведчика Степана Пяткова и девушку в старой, заношенной кацавейке и клетчатом домотканом платке — в полку у Тышкевича ждали всю ночь и весь день, а они не явились ни в назначенный час, ни позднее. И все жили в тревоге до нового вечера, до темноты, не зная, что думать.
— Водки выпьешь, а, Валь? — спросил снова, заботливо хлопоча, осторожный Никифор.
— Он не ко-от, молока-а не пье-ет, — пошутил было тонкошеий, длиннорукий новичок из Рязани по фамилии Шкода.
Но Никифор его осадил:
— Цыц! Ш-шанок… Помолчи, поколь старшие говорят! — Овчинников теперь был при Яманове добровольным помощником, охраною, нянькой, сам учился уже у него, а поэтому относился с большим уважением. Он негромко спросил: — Валь, а Валь? Ну, ты… что?
Тот провел по лицу почерневшей, негнущейся рукой, словно снял с себя липкую паутину, стер ее, плюща губы и нос, оглянулся, как будто бы возвращаясь не только физически, но и душой из неведомого далека, хрипло выдохнул воздух:
— Ничего-о… Та-ак! — отрезал ладонью. — Пройдет…
— А Стяпан? Где Стяпан? — Пяткова любили в разведке за добрый, веселый, открытый характер.
— Нет Степана… И больше не будет.
— Та-а-ак, — Никифор вздохнул. Повторил, словно эхо: — Нет Стяпана…
Идти с Валентином должен был он, Овчинников. Командир не пустил. Сказал: «Ты, сержант, посиди! Вперед батьки в пекло не суйся!» — «Так батька же я, а не он, товарищ старшой!» — возразил было Никифор. Но старшой, почему-то, озлясь, грубо, резко ответил: «А знаешь хорошую поговорку, что… старого кобеля не батькой звать? Батька тот, кто умеет…» Никифор обиделся, повернулся и ушел, по-стариковски ссутулясь. И вот нет Степана, здорового, крепкого сибиряка. И больше не будет. А мог бы вот так не вернуться Никифор.
— Ну выпей, — опять предложил он Валентину.
Тот, не глядя, взял кружку из рук, выпил залпом, вытер губы рукавом запятнанного кровью маскхалата, помолчал. Объяснил не спеша:
— Фрицы, погань… Ребеночка, во-от такого, распяли… Вот гады! Смерти им, сукам, мало!
В землянке, где сидели, лежали и двигались, разговаривая, десятки людей, стало тихо. Никифор Овчинников тоже смолк. Он вертел в руках только что свитую из сыромятных ремней узорчатую плеть со свинцом на конце — Валентин упросил поскорее сплести для поездок на лошади — и глядел себе под ноги, на затоптанный глинистый пол неподвижным, сощуренным взглядом. Кто-то тихо сказал:
— Вот сволочи! Нехристи, будь они прокляты!
— Ну, фашисты, и все! — гомонили в землянке.
— Давить их, поганцев, живьем…
Никифор взглянул на Яманова. Тот снял капюшон, стряхнул капли талой воды у порога. Когда-то густой, просяной его чуб, круто вьющийся, непокорный, сейчас липнул ко лбу свалявшейся прядью.
— Эх, Валюха, — заметил Никифор, вздыхая. — Покамест дойдешь до Берлина, будешь серый, как волк… А? Белеешь кудрями-то, а мордой темнеешь!
На что Валентин незнакомо, угрюмо ответил, едва разжимая сведенные судорогой губы:
— Ничего, дядя-я… Я им это припомню… Без волос, без зубов — а дойду… Кровь из носу, дойду!
И он лег на нарах, отодвинув Никифоров вещмешок, занимавший ему же, Валентину, особое, лучшее место, закинул за голову руки. Но глаза не закрыл, молчаливо с тоскою глядел в потолок, вспоминая ту ночь и гибель Степана. Кто из них в этой гибели виноват? Да и есть ли вообще в этом случае виноватые?
Через лес, сельцо Машино, к Стоколосу разведчики вместе с девушкой шли быстрым ходом, минуя немецкие огневые, сперва по оврагу, потом по замерзшему руслу реки с крутыми отвесными берегами. Потом снова зашли в густой лес, уже с запада, с тыла; лес большой, Шестопаловский, знаменитый своей недоступностью для разведчиков. Здесь, как им говорили, укрывались от наблюдения с воздуха немецкие танки, а наверное, находились и ремонтные базы, и склады, и сам штаб этой танковой части. И Яманов с Пятковым и Лидой сторожко, по-лисьи проползали кустами и двух-трех метрах от часовых, и Яманов все высмотрел, все заметил, запомнил. А потом они вышли молоденьким ельником к хутору Яблонному, где Степан и Яманов остались одни дожидаться разведчицу, а та проскользнула во тьме мимо старых ометов и скрылась. Пошла по какой-то невидимой, известной лишь ей одной тропе в Стоколос.
Нет… Нельзя вспоминать… Все равно никому не расскажешь, как сперва все валил и валил мокрый снег, а потом в темном небе промылась, протерлась луна, снег заискрился, заблестел — ведь бывает же эдакая напасть! — и они со Степаном Пятковым увидели одновременно: на стене небольшого амбара, стоящего сбоку дороги, смертным белым крестом обвис головой, уже весь застылый, распятый мальчонка лет пяти, с проткнутыми ржавыми гвоздями ладонями рук и ступнями. И Степан не сдержался, он юлой закрутился на узкой тропе, взявшись за голову, задыхаясь и чуть не крича, закачался, пока Валентин не свалил его с ног, не повлек за собой, чуть не силой, подталкивая то кулаком, а то автоматом…
И теперь никому не расскажешь, как лежал перед ним на снегу, подорвавшийся на мине Степан, и как будто не раненный, а оглушенный, только длинные ноги в белых чистых портянках почему-то уже оказались без валенок, и Яманов нагнулся пощупать, живой ли, скорей найти рану, перевязать, но когда наклонился, то вспомнил слова военфельдшера Тягунова: «А такого не трогай, уже не жилец… Сапоги отлетели… Было несколько случаев. Всем приметам примета», — говорил Тягунов.
Не расскажешь и этого: как тащил на себе неподвижное тело товарища, как попал под огонь пулеметов своих же солдат, потому что сигнальный фонарик остался лежать на снегу, у амбара. Как сверлит и сверлит теперь одна главная мысль: а где же та девушка, с которой они проходили в тылы? Отчего не вернулась?.. Прямо хоть голову отрезай и клади ее рядом с собою на нарах, столько в ней беспокойных, тревожащих мыслей!