Она мне не поверит. Стоило папе отвернуться, как я уже намешал наудачу несколько пузырьков.
— Я назвал свои первые «Головокружением». Мне было шесть лет. Как раз годились для какой-нибудь рантьерши-невежи.
Она смеется, думая, что я шучу. Скрещивает ноги. Ее колени касаются груди. Чего бы я только не дал, чтобы распрямить это тело.
Знаешь, я скоро умру.
— Слушайте, мсье Пьер, а какой была Коко Шанель в жизни?
— Я бы хотел понюхать вас, Луиза.
— Понюхать меня?
— Понюхать вас.
Она улыбается, озадаченная, невинная. Она не знает, что заключает в себе слово «понюхать». Тогда как оно заключает в себе все. Она уже не смотрит на меня как на старого парфюмера с нижнего этажа. Я уже не знаю, сколько мне лет, и мне плевать. И она прекрасно видит, что мне плевать. Я чувствую, что она набирается духу, как женщины перед тем, как отдаться. Она встает, расстегивает верхнюю пуговку своего корсажа, приближается ко мне. И подставляет мне свою грудь.
— Это я получил уже давно. Чего я хочу, так это ваш естественный, ничем не замутненный запах. Саму вашу суть. Суть Луизы. Ту, что никогда не была искажена никаким сторонним ароматом. Я хочу ощутить само ваше существо.
— ?..
— Чего вам бояться от такого старика, как я? Я к вам даже не прикоснусь, это займет всего мгновение, но уже никто в мире не сделает это так, как я. Я вас прочувствую.
Она ошеломленно встает и выходит из гостиной, хлопнув дверью.
Господи, что на меня нашло!
Может, я предпочел закончить нашу историю скорее таким вот мелодраматичным уходом, чем видеть, как ее погубит безразличие?
Или же попытался добавить свой, и довольно жалкий, штришок к жалобе постаревшего Ронсара? Коль уж не можешь срывать розы жизни, утешенье твое — их обонять…
Вот ты и продвинулся, ископаемое чудовище.
В следующие дни я слышу, как она спускается по лестнице решительным, неумолимым и словно разгневанным шагом — из-за того, что приходится пройти мимо моей двери. Она уже не душится моими духами, они для нее отныне воняют сточной канавой. Вот наихудший приговор.
Я рискнул все испортить и проиграл. Но что я потерял, в конце-то концов? Компаньонку, которая из-за нескольких приятных часов обрекает меня на бессонные ночи?
Пусть теперь меня оставят, дадут пройти мою последнюю и короткую прямую. Смирившись с мыслью, что запахи этого мира уже не доставят мне никаких эмоций. Вот он, настоящий траур. Даже Ботанический сад сможет больше узнать обо мне, нежели я о нем.
Был ли я прав в течение всей моей жизни, позволяя своему нюху руководить мной во всем, принимать за меня все решения? Говорят, что если человек наделен каким-то чрезмерно развитым чувством, то это для того, чтобы восполнить отсутствие другого. Конечно, я был глух к жалобам моего окружения. Слеп к несправедливостям улицы. И, слишком многих лаская, не смог удержать ни одной.
В мою дверь стучат. Уже поздно.
— Луиза?
Она входит, в своей тунике Дианы. Мое сердце подпрыгивает в груди, но я и глазом не моргнул. В гостиной она позволяет своему платью соскользнуть на пол. Потом ложится на диван, слегка раздвинув ноги как ножницы. И отворачивается. Кровь приливает к моему лицу. Я опускаюсь на колени. Был ли я когда-нибудь моложе, чем в этот миг? Я наклоняюсь с закрытыми глазами и наверняка в последний раз в жизни собираю воедино все свое знание, всю страсть, которая мне остается.
Все начинается с первой ноты в сильной амбровой тональности, которая вначале отдает смолистым лесом, потом становится бальзамической. За ней следует интенсивная жасминовая вариация, оттененная штрихом сиамского росного ладана, — сладостная и очень стойкая. Потом центральная нота, состоящая из странной, животной, напряженной смеси лука-резанца с малой толикой ванилина, и все это закреплено толикой сандала. А в качестве радужного фона — точное равновесие кардамона и крепкой эссенции литсеи.
Через целую вечность я открываю глаза.
Еще опьяненный ею, вижу, как она поднимает на ходу свое платье и исчезает.
Она только что вернула мне все, что я роздал женщинам.
Мои глаза снова закрываются.
И какая мне разница, что за окном уже меркнет свет?
Красный, розовый и фуксия
Посвящается Жаку
После ста пятидесяти лет доброй и честной службы по разным прихожим вещица ждала своих новых хозяев в витрине антикварной лавки. Это была консоль из черешни, местами немного попорченная, но все еще вполне достойного вида — пять выдвижных ящичков и раскладывающаяся столешница, обтянутая зеленой кожей с золоченой каймой. Между прямыми лакированными ножками стоял табурет из того же дерева. Молодая женщина, проходившая мимо под руку с мужем, воскликнула:
— Хочу!
— Что ты будешь делать с этим секретером?
— А разве это не называется, скорее, «скрибан»?
— Я мало что в этом понимаю, но мне кажется, скрибан больше напоминает комод.
— У секретера ведь обязательно должна быть откидная крышка, разве нет?
— Как бы эта штуковина ни называлось, к чему она тебе, раз у тебя уже есть письменный стол?
— Письменный стол? Та доска, которую ты положил на козлы?
— Если не считать пары счетов, сколько писем ты отправляешь в неделю?
— А если мне захочется писать… ну не знаю… сонеты там, любовные записочки?
— ?..
— Нет, серьезно, эта мебелюшка превосходно встанет у окна, которое выходит во двор, и много для чего сгодится. Сам подумай.
Что он и сделал, вполне добросовестно. Жена безотчетно коснулась совсем недавней потребности своего мужа, которому после двадцати лет за клавиатурами и экранами захотелось начать снова писать от руки. Конечно, новые орудия коммуникации были ему необходимы, тут и спору нет, но порой он чувствовал, что его частной переписке не хватает глубины, уважения к адресату, какой-то добротности. И он принимался мечтать о толстых и тонких линиях букв, о форматах редкой бумаги, о синих чернилах «Акарель», а главное, о фразах, тщательно отточенных и начертанных пером как верное выражение его чувств к получателям письма. А вдруг этот простой предмет мебели, пускай немного претенциозный, немного старомодный и устарелый, но нарочно задуманный для этого, вдохновлявший столько писем и хранивший в себе столько секретов, позволит ему наконец решиться? Кроме того, приобретение этого столика для письма словно насмехалось над всей этой распрекрасной технологией, которая ослабила независимость его ума и выдвинула на первое место непосредственность послания, а не его насыщенность. Но прежде чем разделить воодушевление жены, он предпочитал сперва притвориться жертвой ее прихотей — разве не нужно время от времени давать ей иллюзию, будто он уступает ее капризам, если хочет, чтобы она иногда уступала ему?
— Зайдем, только чтобы прицениться, — сказал он, — а потом быстренько унесем отсюда ноги. Мебель в стиле ампир, да еще в таком месте, — это разорит и нас, и наших детей.
Они зашли в магазин под звук старого бубенца, который на свой лад возвестил, что за этой дверью время уже значения не имеет. И действительно, они покинули сегодняшний Париж и окунулись в атмосферу прошлого, поблекшей и порыжевшей старинной рухляди, где каждая безделушка пробуждала воображение посетителя и его память о коммунальной школе. Мужу сразу же стало не по себе среди всех этих вещей, в которых малая история рассказывала большую, заодно напоминая, как ему не хватает общей культуры. Знал ли Иисус Христос, что такое маркетри? Кто из них двоих, Коперник или Галилей, мог крутить этотглобус звездного неба с его созвездиями? А аметистовый Будда — украден ли он из какого-нибудь храма или made in Тайвань? А Директория? Это было до Реставрации или после? И достаточно ли длилось и то и другое, чтобы создать мебельный стиль?
Антиквар в соседнем помещении изящным жестом поправил шейный платок, прежде чем выйти навстречу посетителям.
— Нас заинтересовал этот маленький столик, — сказал муж, поколебавшись, не назвать ли его лучше «пюпитром».
— Скрибан, — уточнила жена.
— Вы о бонёр-дю-журе? Как я вас понимаю!
Бонёр-дю-жур. Оскорбление, нанесенное человеком искусства невежде! Муж понял вдруг, почему на блошиных рынках всегда терпеть не мог типов, сидящих за своим прилавком и которые, стоит только постоянному покупателю взять в руки какую-нибудь выщербленную вазу, бросают: Осторожнее, это же Даит![10] Какое самодовольство и высокомерие! В конце концов, что такое антиквар, если не барахольщик с манией величия? Вот эта штука, напоминающая подставку на ножках, — бонёр-дю-жур? Вдруг желание приобрести старинную мебель показалось ему столь же нелепым, как и само его присутствие в этом магазине.
— Эпоха Луи-Филиппа, вещь строгая, элегантная, стройная, с небольшой особенностью: ножки прямые, а не саблевидные, как было больше распространено в то время. Если вы поставите на консоль зеркало, сможете превратить его в туалетный столик, — сказал антиквар супруге.
— Мне он нравится как есть.
— Ознакомьтесь с ним поближе. Я скоро вернусь.
Удаляясь, антиквар знал, что делает. Он заметил эту парочку неофитов еще сквозь витрину; известный тип: муж держится настороженно, жена, скорее, фрондерка и вполне готова совершить глупость. Но если попытаться надавить на них, они сбегут, пообещав подумать над этим. Разумнее оставить их одних на какое-то время, чтобы они вступили в схватку, исхода которой и сами не знают. Вообще-то, супруга, сидя на лакированном табурете и склонившись в позе писца, уже представляла себе, как поверяет свои сокровенные мысли своему бонёр-дю-журу.
Пока не стало слишком поздно, муж шепнул ей на ухо:
— Ты обратила внимание на его пиджак?
— Пиджак?
— Он же розовый.
— Он не розовый, а оттенка фуксии.
— Розовый! Даже с примесью красного розовое все равно остается розовым.
— А я тебе говорю: фуксия. Это ближе к фиолетовому, чем к розовому.
— Тогда скажем, что это оттенок розового, у которого еще нет названия, пусть будет перерозовый.
— Ерунда.
— И почему гомиков всегда тянет выбирать такие цвета?
— Наверное, потому, что они не так банальны, как большинство мужиков, и потому, что у них, быть может, чуть больше вкуса. Посмотри, какие вещи он тут продает. Я могла бы жить в этой лавке.
— Нельзя покупать бонёр-дю-жур у типа, который носит пиджак такого цвета. Когда осмеливаешься на такое — осмеливаешься на все.
— ?..
— Он нас давно заприметил и отлично понял, что мы в этом ничего не смыслим! И попытается всучить нам эту мебелину, к которой так привязан, что ему будет мучительно расстаться с ней. Разве что мы согласимся на его цену, разумеется.
— А по-моему, он просто сентиментален, а вовсе не жулик. Предпочитает продать свою вещь тому, кто ее достоин. Наверняка спросит у нас гарантии. Как для усыновления.
— ?..
— Нам еще придется его убеждать. Доказывать нашу благонамеренность, нашу настоящую и искреннюю любовь к этомубонёр-дю-журу, уверять его, что дети не будут прыгать на него обеими ногами, что ему будет у нас хорошо.
Поняв, что она над ним подшучивает, он пожал плечами, потом приблизился к секретеру и не смог удержаться от желания заглянуть в ящички.
— Не ищите! — сказал антиквар. — Как только он попал ко мне, я осмотрел его со всех сторон в поисках потайного отделения, двойного дна, какого-нибудь спрятанного письма. Наверняка любовного.
Наверняка любовного… Муж возвел глаза к небу. Этот тип его раздражал — слишком уж он неестественный, чтобы быть честным. Готов выдать современность за старину, ампир за Луи XV, липу за подлинную вещь. А его супругу, наоборот, забавляла мысль поторговаться с этим беззастенчивым и манерным лавочником, не лишенным вкуса, конечно, но прежде всего деловым человеком. Антиквар предложил им пройти в его кабинет, чтобы прояснить детали, показать сертификат, обсудить цену. Похоже, добавляя: наверняка любовного, он и сам забавлялся, просто был самим собой — существом утонченным, романтичным, принимающим себя таким, какой есть; он всегда любил мужчин и отныне не скрывал этого. Следуя за ним, муж и жена еле слышно обменялись словами:
— Розовый!
— Фуксия!
Кабинет оказался веселым нагромождением папок, положенных или брошенных на пол, но в итоге тут было мало предметов, которые можно было бы счесть любимчиками хозяина, укоренившимися в декоре избранными безделушками, которые он выторговал после суровой борьбы. Здесь находилась всего-навсего анималистическая бронзовая статуэтка, изображавшая нападение львицы на оленя, полдюжины камей, обрамленных муранским стеклом, которые служили пресс-папье, да лампа Галле, чей шар, украшенный голубыми лавровыми ветвями, осенял эту комнату без окон небесной тенью. Но ни один предмет, даже самый величественный, не притягивал к себе взгляд сильнее, чем освещенная направленным на нее спотом фотография двадцать на тридцать в рамке, висящая прямо посредине пустой белой стены. Это был портрет военного, который позироваланфас, насупившись и даже набычившись, будто бросая вызов тому, кто его снимал. Одетый в камуфляжную полевую форму и красный берет набекрень, он буквально навязывал себя зрителю, словно явившись сюда во плоти, словно завладев этой комнатой и запрещая присутствующим ускользнуть из-под его контроля.
Не переставая расхваливать товар, антиквар предложил кофе своим клиентам-профанам и деликатно объявил им, что бонёр-дю-жур эпохи Луи-Филиппа в превосходном состоянии стоит 1400 евро, включая доставку. Но молодые люди, совершенно забыв, зачем оказались здесь, теперь задавались вопросом, почти в одинаковых выражениях: как этот прислонившийся к своему штурмовому танку, вооруженный до зубов и обученный завоевывать целые страны легионер умудрился встретить парижского антиквара (что-то среднее между розовым и фуксией), готового от волнения лишиться чувств перед вазой из Валориса?
Уже не слушая его болтовню, смущенная жена, почти запрещавшая себе пристально смотреть на фото, принялась воображать историю, которая связала двух столь совершенно непохожих мужчин. Только случай, причем исключительный случай, мог соединить этих двоих, которых все разделяло. Один был худощавый и мускулистый, с бородой, которая делала еще более жесткими его суровые черты и черные глаза. Другой — дородный, с гладким лицом, с которого никогда не сходила сдержанная улыбка священника, — был словно одержим желанием содействовать всемирной гармонии. Один мотался по свету, рисковал своей жизнью по привычке и выбору, сталкиваясь и с яростью стихий, и с яростью людской. Другой, для кого малейший инцидент был трагедией, жил в бонбоньерке, заботясь о своем комфорте, как кошка. Не так уж важно, где они встретились, но на одном не было пиджака цвета фуксии, а на другом его солдатской робы, оба были в штатском и дали себе время открыть друг друга. Хорошие манеры одного приводили в замешательство грубоватость другого. А жесткость другого восполняла мягкость первого. Но они тоже, как и все пары, могли спорить по пустякам, из-за цвета берета например.
— Твой берет не красный, а малиновый.
— Красный — это красный.
— Между красным и красным есть кармин, киноварь, марена, багряный, гранатовый, алый и столько других.
— Красный для меня — это цвет крови, и повезло тому, для кого это просто маков цвет.
Когда один уезжал на задание, другой воображал его в пустыне, джунглях, среди тысячи опасностей, над которыми тот всегда одерживал верх. А когда герой грезил в казарме о своем любовнике-лавочнике, он воображал его себе в затянутом шелком ларце, который скоро с ним разделит. Вернувшись в Париж, один рассказывал, как он отбил в кровавом бою территорию у мятежников. Другой расписывал, как выторговал ренессансный диван у старьевщиков. И так они могли говорить часами.
— Я вчера освобождал заложников, а ты?
— А я ходил на выставку Домье.
Это была отнюдь не игра, это было настоящее любопытство к тому, чем жил возлюбленный во время разлуки.
— Я три ночи спал в болоте.