Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ньютон - Борис Григорьевич Кузнецов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Б. Г. Кузнецов

Ньютон

РЕДАКЦИИ ФИЛОСОФСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Борис Григорьевич Кузнецов (род. в 1903 г.) — философ, физик, историк науки, экономист, доктор экономических наук. В 60—80-х годах наибольшую известность получили работы Б. Г. Кузнецова, посвященные теории относительности, квантово-релятивистской логике, истории философии, экономике (применение топологии к анализу экономического эффекта науки). Главные труды: «Развитие научной картины мира в физике XVII—XVIII вв.» (1955), «Принцип относительности в античной, классической и квантовой физике» (1959), «Эволюция картины мира» (1961), «Галилей» (1964), «Философия оптимизма» (1972), «История философии для физиков и математиков» (1974), «Ценность познания» (1975), «Эйнштейн: Жизнь, смерть, бессмертие» (1979), «Идеи и образы Возрождения» (1979), «Современная наука и философия» (1981).

Рецензенты:

доктор физико-математических наук, профессор А. Т. Григорьян;

доктор философских наук, профессор Б. В. Мееровский

От автора

серии «Мыслители прошлого» каждая книга называется только именем мыслителя, которому она посвящена. Сначала такое краткое название немного смущало, мне хотелось написать на переплете книги нечто выражающее ее основную идею, специфический подход к жизни, творчеству и исторической оценке Ньютона: «Романтика Ньютона», «Ньютон и Эйнштейн», «Ньютон в современной неклассической ретроспекции», «Ньютон, каким он виден сегодня» и т. п. Эти названия связаны между собой: сопоставление классической науки с неклассической раскрывает внутренние коллизии в идеях Ньютона, драматизм его творчества, очень личную, очень человеческую романтику поисков объективной истины. Современная ретроспекция в гораздо большей степени, чем во времена абсолютизации ньютоновых идей, раскрывает историческую связь научных концепций с прошлым и будущим, с бесконечной и необратимой эволюцией познания и с тем, что мы называем эпохой мыслителя. Когда творчество Ньютона рассматривали как провиденциальное озарение (английский поэт А. Поп писал: «Мир был погружен во мрак, бог сказал: „Да будет Ньютон“, и все осветилось...»), когда законы Ньютона считали наконец обретенной окончательной истиной, бессмертие Ньютона было бессмертием неизменной статуи, а не бессмертием жизни, которое требует прогноза и ретроспекции, мысли о прошлом и будущем и о неизбывной нетождественности следующих друг за другом отрезков времени. Релятивирование классической науки, релятивирование всякой науки является ее гуманизацией, превращением провиденциальных вечных скрижалей в поистине человеческое накопление знаний.

Подобные соображения заставили меня вернуться к традиционному для данной серии названию книги одним лишь именем мыслителя. Ведь имена Аристотеля, Декарта, Гегеля уже включают некоторую ретроспекцию; произнося такое имя, мы не можем игнорировать его бессмертие. Это бессмертие отнюдь не ограничивается сохранением некоторого тождественного себе субстрата, субъекта необратимой трансформации сведений о мире, которые меняются, совершенствуются, конкретизируются, но уже никогда не могут быть отброшены. Бессмертие мыслителя включает не только интеллектуальное содержание его творчества, но и эмоциональный эффект. Альберт Эйнштейн начинает свою статью, написанную к 300-летию со дня смерти Ньютона, словами: «Несомненно, что разум кажется нам слабым, когда мы думаем о стоящих перед ним задачах; особенно слабым он кажется, когда мы противопоставляем его безумству и страстям человечества, которые, надо признать, почти полностью руководят судьбами человеческими как в малом, так и в большом. Но творения интеллекта переживают шумную суету поколений и на протяжении веков озаряют мир светом и теплом» (24, 78)[1]

Светом и теплом! Свет здесь — синоним того, что Эйнштейн назвал внутренним совершенством теории. Тепло — синоним эмоционального подтекста науки. И «внутреннее совершенство», и эмоциональный эффект научных теорий теперь изменились. «Внутреннее совершенство» идей Ньютона вступило в противоречие с внешним оправданием, с данными эксперимента, и эти идеи были модифицированы и обобщены. Сейчас, в XX в., ни одна новая физическая концепия уже не будет претендовать на окончательный характер, и «свет» старых теорий всегда будет связан не с их неподвижностью, а с необратимой трансформацией, с сохранением в развитии. Соответственно изменился эмоциональный подтекст науки: это не столько былое викторианское «чувство гавани», чувство прихода к чему-то известному и установившемуся, сколько ощущение безграничности познания.

Но такая трансформация «света и тепла» не означает ни утраты «чувства гавани» в современной неклассической науке, ни отсутствия ощущения безграничности познания в классической науке XVII—XIX вв. Напомним о довольно известном замечании Ньютона, сравнившего себя с мальчиком, собирающим камешки на берегу океана, в то время как океан истины хранит свои тайны.

Все дело в том, что некоторая щемящая, грустная нота — один из инвариантов познания. Она не нарушает общего оптимистического, радужного подтекста науки, а сопровождает его, вытекая из самой фундаментальной характеристики познания, заключающейся в том, что абсолютная истина бесконечно реализуется в относительных и поэтому преходящих истинах. Галилей был убежден в том, что, хотя человеческое познание весьма ограниченно в экстенсивном смысле, т. е. по отношению к множеству познаваемых объектов, оно может быть совершенным в интенсивном смысле — человек способен познавать некоторые истины с абсолютной достоверностью (см. 8, 1, 201). Но в его последних письмах и работах чувствуется некоторая тихая, затаенная грусть о близком уходе в историю, в прошлое, ренессансной науки с ее стилем исследования и изложения.

Неклассическая наука не лишена подобной грустной, а подчас и трагической ноты. Вспомним Лоренца, сожалевшего, что он не умер до крушения классической физики. Но сейчас грусть по уходящему сочетается с другой, также грустной нотой. Трагедия Эренфеста состояла в том, что он не чувствовал себя способным проникнуть в те основания неклассической физики, которые он видел в неясных еще прогнозах (см. 24, 190—192). Современный физик, как правило, не жалеет о том, что дожил до неклассического преобразования науки, он в отличие от Лоренца скорее боится не дожить до ответа на уже назревшие вопросы.

Биография — это повесть о жизни. К своей ботанической классификации К. Линней присоединил классификацию самих ученых. В ней фигурируют «биологи» — так Линней назвал тех, кто пишет биографии. Подобное совпадение старого и в общем забытого термина с современным названием науки о жизни приобретает глубокий смысл, если подумать о коллизии ограниченности жизни индивидуума и его бессмертия — участия индивидуума в бесконечном и необратимом росте власти человека над природой, в преобразовании мира и в преобразовании самого человека. Скорбь людей при окончании жизненного пути индивидуума тем больше, чем полнее он воплотил в своей деятельности некоторый этап духовной эволюции человечества. Биография, рассказ о жизни с ее неизбежным финалом и ее бессмертным итогом, всегда патетична, всегда включает утверждение, оправдание, апофеоз жизни, констатацию непреходящей ценности жизненного подвига героя и вместе с тем скорбную констатацию прекращения и неповторимости его индивидуального существования. Последнее тем неповторимее, чем в большей мере оно отражает бесконечную сложность мира. Современная неклассическая ретроспекция позволяет отчетливее увидеть в биографии Ньютона и неповторимость его индивидуальности, и продолжение в ней исторического прошлого, и свет и тепло, сохраняющиеся для будущего, для последующих поколений человечества.

И конечно, неклассическая наука усиливает восприимчивость человечества к свету и теплу, излучаемым прошлым. Вспыхнувший в 20-х годах общий интерес к личности Эйнштейна и к теории относительности был вызван интуитивной догадкой о том, что радикальные изменения в науке таят в себе возможность радикального воздействия на судьбы людей. Сейчас во много раз возросший интерес к науке основан уже не на интуиции, а на очевидности. Он направлен не только на науку XX в., но и на ее исторические истоки и на движущие силы истории науки в целом.

Введение

овременная ретроспекция открывает в творчестве Ньютона этап — один из самых решающих этапов — эволюции человеческой мысли. Чем глубже выявляется неповторимость Ньютона, тем отчетливее мы начинаем представлять себе связь Ньютона с основными направлениями философии XVII—XVIII вв. и, более того, роль классической физики в общей не только духовной, но и материальной истории человечества. Отсюда следует, что современная книга о Ньютоне должна адресоваться не только физикам, механикам и математикам, но и гораздо более широким кругам читателей[2].

Широкий, далеко выходящий за традиционные профессиональные рамки интерес к науке — важный феномен истории познания и истории культуры в целом. Когда спрашиваешь себя, в чем его связь с неклассической наукой XX в., то на первый план выступает интегрализация современной науки, близость ее проблем к самым общим гносеологическим проблемам (высокая степень «внутреннего совершенства») и наиболее широкая экспериментальная проверка науки благодаря ее применению в производстве (высокая степень «внешнего оправдания»). Но именно указанные связи выявляют необратимость познания. Какие бы повороты, витки, возвращения назад ни включала история науки, в целом она направлена в одну сторону; время познания так же необратимо, как и время вообще. Более того, необратимость познания — необратимый переход от менее точных, менее конкретных сведений о мире к более точным, более конкретным, более обобщенным — и есть та составляющая культуры, которая делает необратимой ее историю. Речь идет не об индивидуальной мощи познающего разума — в этом отношении ученый XX в., даже самый крупный, даже Эйнштейн, вряд ли превосходит Ньютона, как и Ньютон вряд ли превосходит Платона и Аристотеля. Речь идет о необратимо растущей вооруженности интеллекта всеми итогами прошлого, о мощности его воздействия на производство и культуру, о широте того человеческого опыта, который переработан и обобщен в науке. Именно эта сторона науки и является предметом общего, а не только профессионального интереса.

Слово «ретроспекция» вовсе не означает вызова идей прошлого на суд современности и отнесения одних идей к классу заблуждений, а других — к классу предвосхищений современных представлений. Нет, здесь речь идет о поисках внутренних противоречий, толкавших науку к новым концепциям.

По отношению к Ньютону такие поиски очень сложны. Не только и не столько потому, что традиционный портрет Ньютона делает его символом «классицизма» (В. Оствальд, разделяя ученых на «классиков» и «романтиков», определяет «классиков» по их сходству с Ньютоном). Подобный образ Ньютона легко может быть дополнен констатацией внутренней коллизии между строгим и стройным решением собственно механической задачи «Математических начал натуральной философии» (определение положения тел по действующим на них силам) и весьма неклассическим решением второй задачи (определение сил по положению тел). Более сложная проблема возникает в связи с тем, что концепция Ньютона изменила самые критерии научной истины — уже упоминавшиеся нами «внутреннее совершенство» и «внешнее оправдание», изменила соотношение логико-математического анализа и эксперимента, изменила самый стиль научного мышления. Поэтому изучение жизни и творчества Ньютона не может не включать помимо собственно исторических констатаций анализа инвариантов науки и таких преобразований, которые требуют новых, более общих инвариантов.

Мы уже не только сопоставляем каждое научное открытие с установившимися фундаментальными принципами, но и видим в нем аналог научной революции прошлого, зародыш, залог новой научной революции или повод к ней, нечто требующее дальнейшего преобразования фундаментальных принципов. При этом в поле зрения оказывается особый характер необратимости научного познания в революционные эпохи его истории.

В современной теории необратимости времени сохраняется введенное X. Рейхенбахом разграничение слабой необратимости, которая состоит в нетождественности того, что произошло раньше, и того, что произошло позже, и сильной необратимости, которая видна уже сейчас, в данный момент, без оглядки назад и без прогноза на будущее. В случае сильной необратимости прошлое и будущее как бы сжимаются в настоящем, в теперь. Прошлое еще не ушло, будущее уже налицо, они еще не разделены временным интервалом; то, что принадлежит прошлому, еще не стало прошлым, то, чему принадлежит будущее, еще не победило. Они сосуществуют и борются, и трещина между прошлым и будущим иногда проходит через жизнь и мировоззрение мыслителя. У великих мыслителей — всегда. Величие мыслителя — во включении в его творчество большого ряда идей прошлого и большого ряда идей будущего. Эти ряды сближаются, и здесь — в этом и состоит тайна гениального озарения — происходит необратимый переход познания на новый уровень, на новый круг. Подобный переход бывает подчас мучительным и трагичным, но он всегда остается триумфом познания, выражением его «сильной необратимости».

Таким отчасти трагическим триумфом было творчество Галилея, когда ренессансная полихроматическая, проникнутая эстетическими критериями мысль прошлого (еще не ставшего прошлым, еще живого) столкнулась с уже возникшим сухим и четким, опирающимся лишь на математику и эксперимент научным мышлением Нового времени. Это столкновение означало необратимый (в смысле «сильной необратимости») переход к еще большему сближению сенсуального образа и логической концепции; оно привело к устранению из картины мира сенсуально непостижимого центра мироздания, к появлению так или иначе связанных между собой физических представлений, философских понятий и логических норм, которым принадлежало будущее.

Подобная трещина проходила через творчество Максвелла. Это был переход от старого представления об электромагнитном поле как о некотором всепроникающем эфире, обладающем теми же свойствами, что и традиционные объекты механики, к новой, не механической (в конце концов подчинившей себе в XX в. механику) концепции поля. Механические модели эфира — это прошлое физики, которое уже было подорвано, но еще не исчезло. Немеханические представления — будущее, которое еще не реализовалось в однозначной концепции, но уже существовало. Теория Максвелла объединяет прошлое и будущее, она связана с прошлым, как его обобщение и завершение, и с будущим, как его начало. Здесь тоже сильная необратимость познания, тоже революционная ситуация в науке. Она соединила новые научные теории — электродинамику Ампера и Фарадея — со старыми, ньютонианскими принципами и вместе с тем показала, что «внутреннее совершенство» электродинамики требует трансформации этих принципов.

У Эйнштейна «сильная необратимость» познания соединила еще более далекое раньше с еще более далеким позже. В данном случае раньше — это вся эволюция классической науки, вся ее история и предыстория. Позже — теория относительности, которая еще и сейчас, после почти векового триумфального развития, не получила однозначного характера. Будущее науки — это соединение релятивистской теории космоса и квантовой теории микрокосма. Мы не знаем, когда будет сформулирована такая единая теория, но она уже сейчас входит в качестве «вопрошающего компонента», в качестве программы в теорию относительности.

Подобные коллизии у многих мыслителей обладают эмоциональным подтекстом, и именно они становятся внутренней, стержневой линией их биографий. Они-то и превращают историю познания в то, что Эйнштейн назвал «драмой идей», и выполняют требование Ж. Жореса: история должна показать не пепел прошлого, а его огонь. Важно отметить, что революционные периоды «сильной необратимости» познания свойственны и межреволюционным, так называемым органическим эпохам. Как уже говорилось, кривая познания идет вверх на всем своем протяжении. Крутые подъемы и соответствующие им биографические коллизии гениальных исследователей не исчерпывают историю познания, но определяют ее этапы. В сущности эти крутые подъемы и отличают гениальных мыслителей.

Отношение Ньютона к прошлому и к будущему — очень сложное отношение, но оно вполне укладывается в приведенную выше схему «сильной необратимости» познания. Для Ньютона прошлое — это прежде всего Галилей и Декарт, иными словами, картина тел, движущихся криволинейно (у Галилея) или прямолинейно (у Декарта) по инерции, без объясняющей их движение традиционной схемы «естественных мест» и других конструкций, распространенных до Галилея и Декарта. Это прошлое вошло в механику Ньютона. Если продолжить связи назад, то мы увидим за Галилеем философию Возрождения. Двигаясь от Ньютона вперед во времени, мы видим Максвелла — теорию силового поля, электродинамику. Дальше эта линия связи ведет к Эйнштейну. У Ньютона прошлое и будущее сжаты в теперь, в его системе понятие инерции фигурирует наряду с понятием силы, мир Ньютона — динамический мир, силы объясняют движения тел, их положения в каждый данный момент. Но сама сила, ее природа, ее происхождение — вопрос, обращенный в будущее, или, лучше сказать, в будущее, которое входит в настоящее в качестве вопроса, еще не получившего ответа, еще не вызвавшего радикальной революции в характере научного мышления.

В сущности ньютоновская концепция зависимости движения от силы, с одной стороны, и зародыш всей теории поля — с другой, представляют собой не только основное противоречие в творчестве Ньютона. Это — отражение одной из самых фундаментальных коллизий бытия и познания. Гегель различает два компонента становления: возникновение (таким представляется становление, если рассматривать его как переход ничто в бытие) и прехождение, т. е. исчезновение бытия в процессе становления. В целом становление приводит к наличному бытию, к чему-то ставшему (9, 227—228). Но эта коллизия бытия является также коллизией познания. Основное противоречие в развивающейся, движущейся природе отображается в процессе ее познания. Развивающееся познание уходит от устойчивого наличного знания, оно включает научное, гносеологическое прехождение, причем последнее не всегда осуществляется гармонично и последовательно, оставляя наличное знание позади, в прошлом, и стремясь к новому наличному знанию как к перспективе будущего. Иногда они сосуществуют. Именно таковы моменты «сильной необратимости» научного познания, моменты научных революций. Такие революции растягиваются на десятилетия, их подготовка и их эффект — на столетия. Но обычно можно выделить сравнительно краткий период наиболее резкого столкновения, становящийся рубежом эпох. Подчас таким рубежом оказывается творчество мыслителя, его произведения, его открытия, Тогда биография мыслителя или характеристика его произведения сливаются с анализом научной революции. К числу таких биографий принадлежит биография Ньютона, к числу таких произведений — «Математические начала натуральной философии». Они были завершением длительного периода, охватывавшего XVI в. и большую часть XVII в., высшей точкой «сильной необратимости», после которой начался период, когда продолжавшаяся трансформация представлений о мире уже не включала пересмотра наиболее фундаментальных принципов. Идеи Галилея, Декарта и Ньютона, понятие о космической криволинейной инерции обращающихся вокруг Солнца планет, о прямолинейной инерции, о зависимости ускорения от приложенной силы не только противостояли взглядам, существовавшим раньше, в прошлом, — они в самом своем содержании отображали необратимое движение науки. В XVII столетии, когда дифференциальное представление о движении от точки к точке и от мгновения к мгновению сменило старую аристотелевскую концепцию движения из чего-то во что-то, сама наука двигалась от мгновения к мгновению, демонстрируя свое движение в каждой новой научной концепции. Такими концепциями были «вопрошающие компоненты» теорий XVII в. У Галилея не было объяснено непрерывное отклонение планет от прямых направлений; у Декарта, нередко прибегавшего к произвольным гипотезам, чисто кинетические конструкции обходили стучавшиеся в двери науки динамические понятия; Ньютон не мог объяснить происхождение сил и предоставил богу первоначальный толчок, определяющий эллиптические формы орбит. Во всех случаях подобный «вопрошающий компонент» открывал путь новым представлениям.

Есть нечто общее у всех этих еще не решенных, но неизбежно входящих в научную теорию проблем. В основе их — непрекращающееся воздействие новых фактов на теорию, постоянное воздействие «внешнего оправдания» на «внутреннее совершенство», неотделимость Логоса от Сенсуса. Ощущение такой неотделимости было началом научной революции XVI—XVII вв.

Возрождение было революцией познания, освободившей его от канонизированного Логоса, претендовавшего на божественное происхождение своих исходных идей и норм. Уже Данте отступил от «истины текста», средневековой ratio scripta, как критерия истины и внес в общественное сознание и культуру струю подлинно живых гетерогенных, меняющихся впечатлений. Искусство Возрождения сделало эту струю широкой рекой. Диктатура ratio scripta была сломлена. Тицианова Венера, как известно, нанесла католицизму больший удар, чем тезисы Мартина Лютера, но живопись и скульптура XV—XVII вв. сломали не только единовластие Ватикана, но и всю культуру неизменных, неподвижных, канонизированных норм. Эти нормы сами были абсолютизацией, закостенением витка познания — наука началась с поисков некоторой неподвижной основы явлений. Но в античной философии эта неизменная основа была неразрывно связана с сенсуальной стихией, с образами, с мышлением «народа-художника», как назвал когда-то греков Л. Брюнсвиг (см. 29, 50). Даже парадоксы Зенона — самое крайнее выражение идеи о неподвижности бытия — облекались в конкретные образы стрелы, черепахи, Ахиллеса.

Даже космология Аристотеля с диктатурой статики, с неподвижным центром и границами пространства, с «естественными местами» и движением из одного статического в иное, также статическое, даже она сочеталась в античной культуре с динамикой, с движением, с гераклитовым «все течет».

Неподвижные и недоступные сенсуальному постижению абсолюты, например «первый двигатель» Аристотеля, средневековая культура сделала канонами. Разум, освободившийся от Сенсуса, сдал свои позиции и уступил место «верую, ибо абсурдно» Тертуллиана и ссылкам на тексты, на scripta как основному критерию истины.

Конечно, это только самое первое, самое общее впечатление; дальнейшее приближение к реальному процессу позволяет увидеть в средневековье не только идеи номинализма, не только живую и многоцветную карнавальную культуру, но и непрерывное возрастание значения сенсуальных образов и связанных с ними понятий. Но диктатура принадлежала scripta, канонам, абсолютам.

Возрождение разрушило эту диктатуру. Реформация изменила характер религии — потерпели поражение самые устойчивые каноны, ссылки на творения отцов церкви. Затем буржуазная революция в Нидерландах и английская буржуазная революция XVII в. продемонстрировали зависимость религиозных и моральных норм и представлений о мире от земного, неканонизированного человеческого опыта. Освобождение картины мира от канонизированной традиции и было главной предпосылкой научной революции XVI—XVII вв., а ее завершением стали «Математические начала натуральной философии».

Такой смысл «Начал» — освобождение от ссылок на понятия, лишенные «внешнего оправдания» и вытекающие только из scripta, — был заслонен ньютоновыми абсолютами — абсолютным пространством и абсолютным временем, а также фикцией мгновенного (тем самым сенсуально непостижимого) распространения сил, общей невыясненностью природы сил. Эйнштейн освободил физику от этих абсолютов. Относительное движение, т. е. нечто сенсуально постижимое, стало исходным понятием науки. Теория относительности противоположна ньютоновскому представлению об абсолютном движении единственного тела в бесконечном пустом пространстве, представлению, очевидно, неуместному в системе понятий, принципиально допускающих чувственные аналоги. Если подойти к теории Эйнштейна и к теории Ньютона с таким весьма общим критерием, если увидеть в них последовательное освобождение картины мира от сенсуально непостижимых «сущностей», то в качестве раньше для концепции Ньютона фигурирует Возрождение, а в качестве позже — теория Эйнштейна.

В свете этого позже, в свете теории Эйнштейна, становится ясным, что «пятна на солнце ньютоновой механики» (абсолютное движение, действие на расстоянии, первоначальный толчок — все это встречало возражения уже в XVII—XVIII вв.) представляют собой вопросы, ответ на которые был получен в XX в. Таким образом они входят в историю науки. Сопоставление современной науки с наукой Возрождения выявляет то сохранившееся и поныне представление о мире и о его познании, которое было результатом научной революции XVI—XVII вв., господствовало в XVIII—XIX вв. и подверглось революционному преобразованию в XX в.

В чем отличие и в чем сходство между началом научной революции XVI—XVII вв. и ее завершением в творчестве Ньютона?

О сходстве уже говорилось. И мыслители Возрождения, и Ньютон заменяли ссылки на канонические тексты, потерявшие связь с «внешним оправданием», ссылками на наблюдения, эксперименты (хотя бы мысленные), на прикладную механику. Различие бросается в глаза. Оно заключается не только в идеях — это прежде всего биографическое различие. Достаточно сравнить Ньютона хотя бы с Леонардо да Винчи, Пико делла Мирандола или Джордано Бруно. Ньютон тоже занимался многими отраслями знания, впрочем в то время неразрывно связанными друг с другом, писал богословско-исторические труды, был директором Монетного двора, членом парламента. Но такой универсализм весьма далек от бурной энергии титанов Возрождения, которая блестяще охарактеризована Ф. Энгельсом в старом введении к «Диалектике природы» (см. 1, 20, 346).

Принадлежал ли Ньютон к титанам? Применим ли к нему этот эпитет, явно связанный не только с интеллектуальным гением, но и с резонансом творчества в познании и преобразовании мира?

Применим, если иметь в виду не тихую жизнь кембриджского профессора, а ее суммарное воздействие на познание и преобразование мира. Классическая механика и дифференциальное исчисление придали науке то, что Энгельс называл научной формой, и это определило чрезвычайно важные направления развития цивилизации в эпоху, которая отделяет французскую буржуазную революцию от английской. Энгельс в статье «Положение Англии. Восемнадцатый век» писал: «...науки приняли в восемнадцатом веке свою научную форму и вследствие этого сомкнулись, с одной стороны, с философией, с другой — с практикой. Результатом их сближения с философией был материализм (имевший своей предпосылкой в такой же мере Ньютона, как и Локка), эпоха Просвещения, французская политическая революция. Результатом их сближения с практикой была английская социальная революция» (1, 1, 608).

Эти строки, написанные Энгельсом в 1844 г., уже показывают «когти льва» по смелости и широте мысли. Они раскрывают величайшие потенции классической науки, способной преобразовать мир.

Мы подошли к одному из наиболее важных вопросов, связанных с творчеством Ньютона. Тот факт, что из декартовой инерции, гюйгенсовой центробежной силы, кеплеровых законов движения следует новая система мира, бесспорен. Но здесь была и другая предпосылка. Синтез предшествующего не мог быть сделан без интуитивной догадки о тождестве центростремительных сил, удерживающих планеты на их орбитах, и тяжести. Известный рассказ об упавшем яблоке, подсказавшем Ньютону теорию тяготения, бесспорно, подтверждает существование интуитивного компонента познания. Но интуиция — результат сложных и часто неявных дедукций и ассоциаций, связывающих данное открытие с множеством понятий, обобщений, экспериментов и наблюдений. Очень часто интуиция предваряет применение новых логических норм, новой логики, металогический переход. Ньютоновское объяснение движения тел означало трансформацию старой аристотелевской логики. Она была бивалентной, т. е. применяла лишь две оценки — «истинно» и «ложно» — к суждению о положении тела в «естественном месте»: первая соответствовала покою, вторая — движению. Такая логика достаточна для аристотелевского движения из чего-то во что-то. Логика Ньютона — бесконечно бивалентная, она задает вопрос, находится ли тело на своей действительной траектории, для всех бесчисленных точек и мгновений. Подобный переход от одной логики к другой — металогический переход — не может быть логическим выводом, продолжением дедукции «если высказывание An истинно, то истинно и высказывание An+1». Здесь требуется некоторое интуитивное озарение, ассоциация новой идеи с неопределенным, может быть даже бесчисленным, множеством возможных демонстраций «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», нечто напоминающее замечание Моцарта о «мгновении, когда слышна вся еще не написанная симфония».

Если включить в логику научного развития наиболее важные, определяющие его необратимость моменты, то эта логика перестает быть чем-то чисто внутренним, она отображает всю совокупность эмпирических впечатлений, производственнотехнического опыта, социальных движений, экономических сдвигов, классовых битв, политических событий, общественную психологию, религиозные движения.

Характеристика подобных импульсов научного творчества — английской буржуазной революции XVII в. и Великой французской революции дана в следующих строках К. Маркса: «Революции 1648 и 1789 годов не были английской и французской революциями; это были революции европейского масштаба. Они представляли не победу определенного класса общества над старым политическим строем; они провозглашали политический строй нового европейского общества. Буржуазия победила в них; но победа буржуазии означала тогда победу нового общественного строя, победу буржуазной собственности над феодальной, нации над провинциализмом, конкуренции над цеховым строем, дробления собственности над майоратом, господства собственника земли над подчинением собственника земле, просвещения над суеверием, семьи над родовым именем, предприимчивости над героической ленью, буржуазного права над средневековыми привилегиями. Революция 1648 года представляла собой революцию семнадцатого века по отношению к шестнадцатому, революция 1789 года — победу восемнадцатого века над семнадцатым. Эти революции выражали в гораздо большей степени потребности всего тогдашнего мира, чем потребности тех частей мира, где они происходили, т. е. Англии и Франции» (1, 6, 115).

Вскрыть механизм воздействия экономических, политических и культурных сдвигов на индивидуальность мыслителя, сформулировать собственно исторические истоки его творчества — в этом и состоит главная задача биографической книги. Чем полнее ученый отображает эпоху, тем ярче, оригинальнее, неповторимее его личность и его творчество. Ньютон отобразил начальный этап того периода, который отделяет французскую буржуазную революцию от английской. Ученый — современник Кромвеля не мог не отличаться от ученого — современника Робеспьера. И все же происшедшие в течение столетия изменения, которые легко обнаруживаются, если сравнить середину и вторую половину XVII в. с концом XVIII в., не включаются в каждое теперь в рамках указанного периода, не демонстрируют «сильную необратимость» познания, не образуют локальной, индивидуальной коллизии в мировоззрении отдельного ученого. Как уже отмечалось выше, в XVIII в. наука, по словам Ф. Энгельса, приняла научную форму. Возникли новые исходные принципы, новые логические нормы, сформировалось общее представление о динамической (а не статической) гармонии бытия, дифференциальное представление о движении от точки к точке и от мгновения к мгновению.

В чем же состояла новая, собственно научная форма науки?

Прежде всего наука обрела собственный язык. Это был язык математики. Мысль Канта о том, что в каждой науке столько научного, сколько математического, была выражением данного факта, а псевдоматематическая форма множества не нуждавшихся в ней трактатов XVIII в. в сущности пародировала его. В XVII в. были созданы математические основы классической науки, но физические конструкции их создателей еще не включили разветвленного математического аппарата и не выявили его эвристической силы. Это было делом XVIII века и последующего столетия. К началу XIX в. в распоряжении физики уже был самостоятельный, освободившийся от метафизики язык. Для XVIII и XIX веков руководящим принципом стала формула Ньютона: «Физика, берегись метафизики». Метафизика сохраняла в значительной мере внешнюю, кажущуюся связь с положительными науками. «Но уже в начале XVIII века эта мнимая связь была уничтожена. Положительные науки отделились от метафизики и отмежевали себе самостоятельные области. Всё богатство метафизики ограничивалось теперь только мысленными сущностями и божественными предметами, и это как раз в такое время, когда реальные сущности и земные вещи начали сосредоточивать на себе весь интерес. Метафизика стала плоской» (1, 2, 141). Поиски нового «внутреннего совершенства» неклассической наукой означали отнюдь не возврат к традиционной натурфилософии, а соотнесение конкретных результатов естествознания с самыми общими определениями пространства, времени, движения и вещества, с концепцией «Вселенной в целом», т. е. «объекта, созданного в одном экземпляре», с фундаментальными проблемами бытия и познания. В этой связи, возвращаясь к началу настоящего введения, отметим, что философский характер книги о Ньютоне, как и другие вводные характеристики ее содержания и жанра, связан с неклассической, квантово-релятивистской ретроспекцией: нынешняя связь естествознания с философией заставляет искать те инварианты познания, которые определяют непреходящее историческое значение творчества Ньютона, его воздействие на необратимое развитие представлений о бытии.

Вернемся к ньютоновскому «Физика, берегись метафизики». Наука XVIII в. в значительной мере основывалась на этом принципе. Что при этом физика выиграла и что проиграла? Натурфилософия XVI в. была началом нового воззрения на мир, основанного на убеждении в его принципиальной сенсуальной постижимости. Культура XV—XVI вв. показала человеку окружающий мир в его эмпирическом многообразии. В следующем столетии сенсуальная постижимость мира была провозглашена основой его единства. Рационалисты XVII в., и в первую очередь Декарт, были достаточно близки в этом смысле к сенсуалистам.

И те и другие не особенно интересовались деталями научной картины мира и видели критерий истины в логической непререкаемости общих принципов. Сенсуалисты XVII в. были рационалистами в том смысле, что примат чувственного восприятия они обосновывали логическими конструкциями. После Ньютона, вернее начиная с Ньютона, положение изменилось. Наука стремилась к эмпирической и рациональной достоверности всех деталей картины мира. Фейербах говорил о Лейбнице и Спинозе, что первый смотрит на мир в микроскоп, а второй — в телескоп. Ньютон выдвинул требование объяснить показания микроскопа и телескопа едиными законами. Эта программа не была выполнена, но она осталась в силе. Фактический уход Ньютона от ответа, или, что то же самое, колебания в вопросе о среде, передающей тяготение, не помешал XVIII и XIX столетиям искать целостного решения, единой картины мира. Отсюда — двойственное отношение к Ньютону: в законах движения видели идеал познания, а то, что было началом теории поля (если вопрос считать началом ответа), рассматривали как нечто требующее отказа от первоначальных идей, требующее дальнейшего развития физики.

Это видели в XVIII в. (Вольтер) и еще более ясно — в XIX в. Но то, чего тогда не видели и что представляет особенный интерес для биографии Ньютона, стало явным в XX в. Коллизия завершенных, установившихся истин и поисков новой истины вызвала острую идейную борьбу. Борьба между сторонниками и противниками Ньютона была хорошо известна современникам; в течение XVIII и XIX вв. она породила многочисленную полемическую, а затем историко-научную литературу. Но на протяжении XVII—XVIII вв. полемика между ньютонианцами и их по преимуществу континентальными оппонентами включала, с одной стороны, весьма успешные попытки развития ньютоновой механики и дифирамбы в адрес «Математических начал натуральной философии», а с другой — критику принципа действия на расстоянии и попытки (в XIX в. — успешные) построения теории поля на основе принципа близкодействия, а также критику идеи «первоначального толчка», приведшую к космогоническим гипотезам. Но классическая физика была далека от представления о «темных пятнах» ньютонианского солнца как о вопросах, ответ на которые станет радикальным преобразованием науки. Синтез механики и теории поля — создание теории относительности, подчинившей механику теории поля, и квантовой механики, которая ввела движения дискретных тел в непрерывное поле, — не мог не привести к новой оценке творчества Ньютона и значения его идей в истории познания.

Глава I. Эпоха

ьютон родился в 1643 г., через год после смерти Галилея, а умер в 1727 г., когда уже родился Кант. Он пережил все события английской революции. Чтобы обнаружить связь творчества Ньютона с историей Англии второй половины XVII в. и начала XVIII в., необходимо, как уже было сказано, увидеть в английской революции итог двухвекового перехода от средневековья к Новому времени. И вместе с тем истоки творчества Ньютона и его значение для необратимого развития цивилизации выявляются при анализе периода, начавшегося английской революцией 1648—1653 гг. и закончившегося Великой французской революцией.

Возрождение помимо новых научных представлений о мире внесло в мировую культуру, в самосознание науки идею суверенитета научного знания, мысль о достоверности представлений, обладающих тем, что в наше время было названо «внешним оправданием» и «внутренним совершенством». Именно в этом значение основных натурфилософских и естественнонаучных идей Возрождения, Постренессанса и Нового времени. Как модифицировалась идея суверенитета разума, как происходила эмансипация науки в рамках итальянского Возрождения, северного гуманизма, Реформации и английской революции? Каким образом этот процесс отразился на генезисе идей Ньютона?

Подобная постановка вопроса означает некоторый пересмотр представлений об их исторических корнях. Существуют концепции, непосредственно связывающие классическую науку XVII в. с идеями парижских номиналистов, главным образом Николая Орема и Жана Буридана, а также с поздней средневековой английской схоластикой XIV и даже XIII в. Действительно, парижские номиналисты и оксфордские «калькуляторы» высказали немало новых представлений о пространстве, времени, движении, веществе и сформулировали некоторые новые математические идеи. Но это не было переворотом в мировоззрении и не было ступенью необратимого развития новой науки. К концу XIV в. схоластика зашла в тупик и продемонстрировала невозможность создания новой картины мира без разрыва с перипатетизмом и со всем интегральным стилем средневекового мышления. Но только в XVII в. произошел радикальный перелом. Трудно найти более яркую иллюстрацию неотделимости исторического развития науки от общекультурного прогресса, от изменения стиля мышления о мире, от преобразования самых фундаментальных гносеологических представлений. Основой такого преобразования, как уже говорилось, была идея суверенности науки, противопоставленная каноническому мышлению средневековья, статической космологии, вере в незыблемость и сакральность текстов Писания и трудов отцов церкви.

Такое противопоставление — итог итальянского Возрождения — перешагнуло через Альпы и стало существенным элементом Возрождения в Северной Европе. Современная ретроспекция, уделяющая большое внимание преобразовательным тенденциям, «вопрошающему компоненту» научного прогресса, показывает прямую связь итальянского гуманизма с генезисом классической науки. П. Дюэм и Э. Торндайк видели в гуманизме некоторый антракт собственно научного прогресса, когда эстетика и философия, поиски и комментирование античных рукописей, теология и история, вообще «гуманитария» отвлекли человечество от естественнонаучных интересов. Но главное направление развития классической науки — возникновение новых критериев истины, установление связи между «внутренним совершенством» и «внешним оправданием», отказ от ratio scripta — было подготовлено взлетом сенсуального постижения мира, искусством Возрождения, гуманистическим интересом к человеку, преобразующему мир.

В этой связи следует напомнить о том, что гуманисты не только положили начало научной литературе на национальных языках, но и создали новую, очищенную латынь. «Диалог» Галилея был написан по-итальянски, «Начала философии» Декарта — по-французски, язык ньютоновых «Математических начал натуральной философии» — латынь, впитавшая все итоги гуманистической критики.

Итальянский гуманизм и его заальпийский резонанс подготовили классическую науку еще в одном отношении. Космическая инерция Галилея, прямолинейная инерция Декарта, законы Кеплера, центробежные силы Гюйгенса были непосредственной основой закона тяготения, ньютоновой системы мира и в конечном счете всей классической механики XVII в. Но предпосылкой этой линии, идущей от Коперника к Ньютону, была десакрализация картины мироздания. Система Аристотеля и Птолемея, геоцентризм (покончивший с абсолютным различием «верха» и «низа», но основанный на абсолютном различии «низа» как центра мироздания и «верха» как его периферии) соединили топографическую иерархию «низа» и «верха» с моральной и религиозной иерархией. Такое соединение «низа», или «земли», с «верхом», или «небом», сохранилось в современном языке («низкий поступок», «небесное блаженство»), но для перехода к классической науке и к культуре Нового времени в целом требовалось предварительное разрушение сакрального и тем самым абсолютизирующего понимания пространства. Такая же десакрализация и соответственно релятивирование произошли с понятием времени: оно лишилось абсолютизировавших его священных дат. В XVII в. десакрализация природы еще не противостояла религии явно и прямо, но уже внесла в науку идею однородности и относительности пространства и времени — идею, которой предстояло освободиться от абсолютов только в XX в., в теории относительности Эйнштейна.

Воздействие выдвинутой итальянскими гуманистами идеи суверенности разума на развитие науки, которое привело к генезису классической механики, не было непосредственным. Ни Галилей, ни Декарт, ни Ньютон не читали произведений гуманистов-натурфилософов. Тот критерий идейной связи, который сформулировал П. Дюэм в подзаголовке своей книги о Леонардо да Винчи («Кого он читал и кто его читал»), в данном случае совсем не подходит (см. 32). Существовал какой-то общий, главным образом психологический, результат натурфилософии, искусства, живого обсуждения идей, ставших анонимными вследствие своей распространенности, какой-то общекультурный потенциал, освободивший мышление от канонических запретов и таким образом подорвавший господство текстов (ratio scripta), как и господство монашеских орденов, конгрегаций, университетов, стоявших на страже scripta. Северный гуманизм отличался от итальянского более явной связью религиозных, натурфилософских, эстетических и моральных идей с борьбой общественных групп. Различные группы гвельфов и гибеллинов в Италии XIV—XVI вв. не связывали свои столкновения с различием в мировоззрении. У Иоганна Рейхлина, Эразма Роттердамского и Ульриха фон Гуттена самые отвлеченные идеи ведут в конце концов к тем или иным позициям в общественной борьбе. Последняя происходила по преимуществу в форме религиозной распри, и критерий «что следует из данной идеи для хода религиозной борьбы?» прямо или косвенно, сознательно или бессознательно играл роль при обсуждении (включая «внутренний диалог») и выработке новых представлений о мире. Реформация предоставила каждому человеку принципиальную возможность черпать свои религиозные воззрения непосредственно из Библии и Евангелия, не пропуская их через густой фильтр канонизированной средневековой схоластики. Лютер и Меланхтон враждебно относились к идеям Коперника, Сервет — и не он один — пал жертвой протестантской церкви, но при всем том атмосфера Реформации и религиозных войн создавала культурный потенциал, подтачивавший каноническую средневековую традицию. Подчеркнем еще раз: для северного гуманизма и для Реформации особенно важны не логические связи — «кого он читал», — а менее явное, но несомненное влияние общего, результирующего стиля мышления на развитие науки. Здесь движущей силой познания служит эпоха как сумма всех экономических, политических, культурных и социально-психологических особенностей цивилизации.

Реформация дала начало ряду идейных течений, общественных движений и религиозных войн, преобразовавших карту Европы, лишивших католицизм его духовного единодержавия и во многом повлиявших на экономическую, политическую и культурную жизнь европейских стран. Для науки весьма существенной стороной Реформации стал плюрализм церковной догматики. Католическая церковь была единой. Духовная юрисдикция архиепископов, Сорбонны, догматические разногласия между теологами различных орденов не отменяли единой для всего католического мира канонизации текстов, единой духовной цензуры, единых инквизиционных критериев. Реформация, напротив, привела к множественности церквей, причем такая множественность была явно связана не с «божьим градом» (civitas dei) Августина, а с «земным градом» (civitas terrena). Однако эта множественность приобретает религиозное обоснование, она связана с основной посылкой Реформации — идеей о возможности непосредственного общения с богом, без посредничества церкви. Отсюда оправдание не только civitas terrena, но и земного, эмпирического, сенсуального постижения бога в его творениях.

Очень важной для эволюции религиозных представлений после Реформации была внутренняя перестройка теизма, появление внутри теистических воззрений новых тенденций. Такая перестройка происходила и в католической церкви, но Реформация ее усилила. Этот результат Реформации явным образом связан с наукой XVII в. Реформация поставила на место централизованной и космополитической иерархии католицизма новые религиозные инстанции — от национальной епископальной церкви в Англии до неиерархических групп. Этот процесс привел к значительному усилению подвижности религиозной догматики. Ревизия догматов, происходившая и в средние века, стала интенсивнее в протестантских странах. Здесь она была в гораздо большей степени связана с неканонизированным мышлением и освобождалась от сурового подчинения канонам. Происходило это в странах, где уже не только средиземноморская торговля и связанная с ней промышленность, но и новые, «атлантические» области человеческой практики быстро расширяли человеческий опыт. Для догматики католицизма критериями истинного представления о боге, рае и аде были канонизированные тексты. Если человек оказывается перед природой без промежуточной системы канонических понятий, если длительная полемика против реальности этих понятий подтачивает такое средостение между чувственными восприятиями и логическими дедукциями, то религия сенсуализируется. Человек всегда исходил из своего опыта при формировании представления о божестве, но этот процесс завершился повторением традиционных образов, т. е. тем, что уже не требовало явного сенсуального обоснования. Уже Данте населил ад, чистилище и рай, не слишком считаясь с традицией и текстами. Возрождение сделало схоластическую стену между эмпирией и логикой еще менее прочной, а Реформация повернула религию к ее сохранившим сенсуальный характер истокам, отринув диктатуру богословской догматики, творений отцов церкви, канонизированного перипатетизма. Протестанту было гораздо легче, чем правоверному католику, ссылаться на сферу земного бытия, на сферу опыта, особенно нового, нетрадиционного опыта, указывать на венецианский арсенал как на исходный пункт логических абстракций, как это сделал Галилей в «Беседах и математических доказательствах, касающихся двух новых отраслей науки» (изданных в Голландии, за пределами католической контрреформационной реакции).

Напомним здесь случай с упавшим яблоком, подсказавшим Ньютону идею о всемирном тяготении. Интуиция Ньютона была гениальной — она привела его от конкретного наблюдения к новой системе мира. Точнее, это было совпадение в одном мгновении наблюдения и обобщения его на бесконечный мир. Ньютон видел яблоко и вместе с тем думал о нем, и мысль о яблоке была sub specie aeternitatis. Она охватывала бесконечное время и бесконечное пространство. На этом пути от видимого конечного к мыслимому бесконечному существовал барьер — фетишизация мыслимого бесконечного в виде богословских текстов, описывающих непространственную, вневременную и сенсуально непостижимую сущность бытия.

Указанный барьер был в значительной мере снят Реформацией. В Англии это проявилось особенно отчетливо. Протестантская идея непосредственного общения с богом, минуя разработанную церковную догматику, переносила религию в область непосредственного изучения «мудрости творца».

В первой из Бойлевских лекций (они читались с 1692 г. по завещанию Роберта Бойля «в защиту христианской религии против неверных») Р. Бентли говорил, что не священными книгами нужно опровергать атеизм, а «мощными томами видимой природы и вечными таблицами здравого разума». Здесь сразу же возникает ассоциация с «Математическими началами натуральной философии». Конечно, программа Бентли — это программа религиозного использования науки, ее подчинения апологетическим задачам церкви. Но и религиозное использование науки основывается на познании «видимой природы», т. е. на эмпирическом познании, и на «вечных таблицах здравого смысла», т. е. на логических дедукциях. Для решения апологетических задач может быть применена полученная в результате эмпирических наблюдений и логических выводов схема мироздания без согласования ее со священными книгами. Конечно, для религиозной апологетики будут использованы неразработанные части этой схемы, ее неясности и противоречия. Мы увидим, что так и произошло.

Рассмотрим в более общей форме проблему зависимости науки от развития цивилизации, от экономических, социальных и политических событий, от развития общественных, философских и религиозных идей. Революции в науке, и в их числе научная революция XVI—XVII вв., результатом которой был генезис классической механики, иллюстрируют условность разграничения того, что отражает влияние общеисторического процесса на науку, и того, что порождено внутренней логикой науки. Выше говорилось о «сильной необратимости» научного прогресса, о спрессованных раньше и позже науки, об их конфронтации и борьбе как существенной характеристике научной революции. Теперь следует несколько подробнее рассмотреть механизм такого сближения раньше и позже.

В основе его лежит неотделимость познания мира от его преобразования. Наука — это каузальное познание мира, познание причинных связей, которые выявляются при воздействии на мир, при его изменении. Но изменение мира — отнюдь не линейная пассивная функция процесса познания; оно происходит по собственным законам, оказывает влияние на стимулы и формы познания. Резкие повороты единого исторического потока превращают собственно логический ряд последовательных приближений в реальный исторический процесс, где осуществляются переходы к новой, более сложной логике, где наблюдение, эксперимент, практика, цивилизация в целом создают историческую картину, не сводящуюся к хронологически определенному логическому ряду, ускоряют переход от раньше к позже, сближают и сливают их, делают их определениями противоречивого сейчас.

Английская революция была таким историческим рычагом, столкнувшим и соединившим в сейчас научные идеи, господствовавшие раньше, и другие, новые представления, — рычагом, объясняющим напряженность и «сильную необратимость» научного прогресса во времена Ньютона — в последней четверти XVII и в первой четверти XVIII столетия. Мы можем назвать творчество Ньютона «зеркалом английской революции» по аналогии с ленинским определением творчества Толстого.

При всей условности такой аналогии она оправдывается тем, что противоречия в идеях Ньютона так или иначе связаны с противоречивым характером английской революции XVII в., происходившей в религиозной форме и открывшей дорогу радикальным антитеологическим выводам мыслителей следующего поколения.

Конечно, здесь нужна оговорка. Мировоззрение Ньютона было прежде всего зеркалом объективного мира, отображением объективной действительности. Зеркалом отнюдь не адекватным оригиналу, отображением неполным, неточным, приближенным, как и каждая картина мира. Своеобразным зеркалом, содержащим возможности дальнейшего бесконечного и необратимого приближения к оригиналу. Но именно этот бесконечный динамизм науки требует учета ее зависимости от общеисторического процесса (зависимости не содержания науки, а хронологической и пространственной локализации ее исторических шагов), и прежде всего разъяснения, почему в данное время была возможна именно такая степень приближения науки к объективной действительности.

Прежде чем говорить об особенностях и противоречиях английской революции, необходимо дать ее хронологическую канву — привести краткий перечень основных событий, включая и предреволюционное и послереволюционное время.

Еще в 30-х годах XVI в. Генрих VIII ликвидировал зависимость англиканской церкви от папы. «Акт о супрематии» 1534 г. сделал короля главой новой англиканской церкви. Английские сторонники Кальвина — пуритане начали отделяться от англиканской церкви с 1567 г. Во время революции государственной церковью стала кальвинистская пресвитерианская церковь, но против нее выступили индепенденты — сторонники полной самостоятельности церковных общин, и вскоре пресвитерианская церковь была уничтожена. Реставрация Стюартов восстановила англиканскую церковь, которая в конце XVII столетия, после переворота 1688—1689 гг., в значительной мере приблизилась к кальвинистской. Для кальвинизма в целом и для английских кальвинистов в особенности характерен более или менее последовательный отказ от иерархической структуры, которая не была уничтожена английской Реформацией, сохранившись в англиканской церкви, и, что особенно важно, отказ от единообразия и канонической неподвижности догматов. В целом кальвинизм был направлен против ratio scripta в защиту строго логического обоснования религиозных и моральных концепций. В Англии движение мысли в таком направлении не было прервано реставрацией и в конце века получило добавочные импульсы.

Перейдем к краткому изложению событий. В 1640 г. Карл I распустил только что созванный парламент (он получил название «короткого»), но был вынужден созвать новый («долгий») парламент, который отказался подчиниться королю и ограничил рядом актов прерогативы короны. В 1642 г. король начал гражданскую войну против парламента. Парламентом в это время руководили пресвитериане, выражавшие настроения лондонской буржуазии и оппозиционной части палаты лордов. Более радикальные круги образовали партию индепендентов. Они составили ядро революционной армии, которую возглавил Оливер Кромвель. В 1645 г. войскам роялистов было нанесено решающее поражение. В 1648 г. гражданская война возобновилась. Она вскоре закончилась победой парламентской армии и захватом в плен Карла I. В 1649 г. король был казнен, палата лордов упразднена и Англия объявлена республикой. Позже, в 1653 г., власть перешла к Кромвелю, получившему титул лорда-протектора. В 1660 г. произошла реставрация Стюартов. Королем стал сын казненного Карла I — Карл III. В царствование Карла III и его преемника Якова II усилилась роль католиков. Парламентская оппозиция призвала на английский престол правителя Нидерландов Вильгельма Оранского. Он высадился с войском в Англии в 1688 г. и в начале 1689 г. стал королем. Переворот 1688—1689 гг. получил название «славной революции».

Какие необратимые процессы пробивали себе дорогу через конфликты, войны, реставрации и повторные революционные взрывы, заполнившие эту хронологическую канву?

Если говорить о потребностях Англии, то период от революции 1648—1653 гг. до «славной революции» принес стране торговое преобладание, навигационные акты Кромвеля, развитие промышленности — развитие практического опыта и технических запросов, которые были так тесно взаимосвязаны с наукой. В Англии XVII в. мы видим только первый акт «победы просвещения над суеверием» — радикальной победой стал век Просвещения на континенте. Первый акт состоял в значительной дискредитации католического догматизма в русле кальвинистской религиозности. В Англии не было диктатуры католицизма, не было инквизиции, не было конгрегаций. Католицизм не только в Англии, но и в католической Ирландии был по существу блокирован, он стал обороняющейся стороной и даже в лучшие для него времена, после реставрации Стюартов, не мог претендовать на духовную гегемонию. Реформированная церковь также не могла выдвигать подобные претензии. Она была разделена на враждующие направления. Тот факт, что революция происходила в религиозной форме, делал саму религию более пластичной. Она ожидала помощи от науки, от «мощных томов видимой природы и вечных таблиц здравого разума»; от этих «томов» и «таблиц» уже не требовали соответствия с каноническими текстами. Требовали однозначности выводов и единства картины мира. В заключении «Математических начал натуральной философии» Ньютон говорит о Солнечной системе, какой она представляется в свете механики: «Такое изящнейшее соединение Солнца, планет и комет не могло произойти иначе, как по намерению и по власти могущественного и премудрого существа» (3, 200).

Следует подчеркнуть отличие теологической концовки «Начал» от средневековых по своему духу, внешних по отношению к науке, основанных на текстах запретов и от оговорок об условности картины мира, противоречащей церковным канонам. Теологические выводы Ньютона связаны с нерешенными в «Началах» проблемами.

Таким образом, мы явственно видим связь внутренней логики познания, его внутренних логических коллизий и внешних воздействий эпохи. Связь эта настолько существенна, что само разграничение внутренней логики и внешних импульсов становится весьма условным. Такая связь определяет основное содержание биографии ученого. Основным содержанием научного творчества Ньютона стал синтез всего, что было известно о движении тел. Но такому синтезу противостояла физическая нерасшифрованность сил, зачаточная, неразвитая теория поля. Стремление к единству картины мира наталкивалось на этот барьер, и именно здесь во внутреннюю логику науки включались внешние импульсы, и в их числе — характерная для эпохи Ньютона связь науки с разработкой религиозных идей. Для посмертной эволюции идей Ньютона характерно другое. Если теория поля — физическая расшифровка учения о силах — создается в основном в XIX в., то уже в XVIII в. ньютонианство становится на континенте основой деизма, а затем и атеизма. Эта эволюция связана с философской и общественной мыслью, подготовившей Великую французскую революцию.

Каждый из двух полюсов взаимодействия — творчество Ньютона и та совокупность импульсов и условий, которая названа его эпохой, — представляется теперь уже не единым, а противоречивым. Эпоха характеризуется коллизией религиозной формы и социальной сущности английской революции; творчество Ньютона — коллизией последовательной каузальной картины движения тел под влиянием приложенных к ним сил — и «вопрошающего компонента» — физически нерасшифрованного понятия силы. Взаимодействие этих внутренних коллизий — коллизии творчества Ньютона и коллизии эпохи — заставляет по-новому взглянуть на одну весьма общую проблему научного, а также художественного творчества.

Речь идет о проблеме гениального творчества. Мало кому так единогласно (и, заметим, справедливо), как Ньютону, присваивается титул гения. Проблему гениальности, и в частности проблему гениальности Ньютона, можно рассматривать, используя понятия «сильной необратимости» познания и научной революции. Традиционное представление о гениальном научном творчестве связывает его с очень высоким уровнем общности, достоверности, с непререкаемостью и законченностью результатов, с их классическим характером. В наше время представление о гениальном творчестве неизбежно становится иным, такому творчеству должен быть приписан совсем не классический, а скорее, по классификации В. Оствальда, романтический и даже трагический компонент. Гениальное научное обобщение стягивает в сейчас очень далекое раньше, очень далекое позже, и мера такого обобщения старого и нового, исторический интервал между ними, радикальность перехода, антагонизм между прошлым и будущим, глубина конфликта между объединенными в сейчас идеями, которым принадлежит будущее, и идеями, уходящими в прошлое, одним словом, мера «сильной необратимости» познания становится мерой гениальности.

Поэтому гениальное обобщение всегда связано с вопросом, с нерешенной проблемой; гений всегда видит контуры еще не достигнутых вершин, он охватывает понятия и идеи, еще не получившие отчетливой логической расшифровки или устойчивого экспериментального обоснования, он интуитивно угадывает еще не реализованное «внутреннее совершенство» или «внешнее оправдание». Аналогичным образом гениальное художественное произведение сохраняет нечто, еще не поддающееся сальерианскому сведению гармонии к алгебре, звучание еще не написанной, еще не ставшей однозначным рядом звуков симфонии. Да и законченная симфония обладает бесконечным множеством еще не выраженных, только угаданных чувств, образов и идей. Александр Блок в своей речи над могилой Врубеля говорил, что художник угадывает нечто, прозвучавшее на незнакомом ему языке. Такая принципиальная незавершенность эстетического и научного познания мира имеет объективную основу; она связана с бесконечной сложностью постигаемого мира, и, чем большую сложность, большую многоплановость, большую размерность картины мира постигает мыслитель или художник, тем глубже и адекватнее он отображает мир. Мы приходим к «топологической» концепции гениальности: чем сложнее то, что мы называем эпохой, чем больше размерность познаваемого и преобразуемого мира, чем теснее связан мыслитель с эпохой, тем труднее укладывается его творчество в сальерианские рамки, тем выше уровень интуитивного постижения действительности и свободнее движение гениальной мысли.

В этом отношении весьма многозначительно уже приводившееся замечание Ньютона о том, что он подобен ребенку, собирающему на берегу океана гладкие камешки и красивые раковины. Интуитивное ощущение бесконечной глубины океана, бесконечной сложности бытия связано с глубиной и широтой обобщения того, что эпоха выбросила на берег, сделала доступным для восприятия и преобразования. Приведенное сравнение Ньютона может быть эпиграфом ко всему его творчеству. И конечно, оно исключает откровение как источник знания и ratio scripta как критерий его истинности.

Глава II. Жизнь

ы располагаем довольно скудными данными о жизни Ньютона. Данные эти скудны не потому, что какие-то сведения утрачены. Просто сама биография Ньютона была крайне бедной событиями. Не было семьи, не было путешествий, не было каких-либо крупных перемен в жизни, почти не было друзей, почти не было широкой общественной деятельности. Такая жизнь на первый взгляд контрастирует с невероятной насыщенностью творческого пути мыслителя, с подлинными трагедиями познания. Но в действительности между тем и другим существует глубокое соответствие. Завершение научной революции XVI—XVII вв. было делом людей, вовсе не похожих на титанических героев Возрождения с их яркой индивидуальностью и универсализмом, с колоссальной активностью не только в творчестве, но и в общественной борьбе и в личных жизненных перипетиях. В Англии научную революцию, как и революцию общественную, делали люди, внешне не возвышавшиеся над средним уровнем. Йомены и буржуа в армии Кромвеля были прежде всего дисциплинированными и храбрыми воинами, успешно сражавшимися против «кавалеров» короля. Само понятие «среднего англичанина», или «типичного англичанина», появилось именно в это время — когда буржуазная корректность в отношении норм была противопоставлена аристократическим претензиям на исключительность родового имени и его носителя. Мыслителей итальянского Возрождения никак нельзя было назвать «типичными» итальянцами. Их яркая индивидуальность, выплескивавшаяся из границ профессии, их нетипичность были характерными для эпохи. В Англии XVII в. появилось множество религиозных и политических групп (религиозные различия по большей части были и политическими), но внутри этих групп происходила нивелировка личности, создавались каноны поведения вплоть до предписаний относительно одежды и прически. Даже в среде феодальной аристократии меньшую роль стало играть родовое имя, эта индивидуализирующая привилегия, и возросло значение заслуг, включавших дисциплинированное и строгое выполнение общих для данной религиозной или политической группы канонов поведения. Изменилось и само представление о гениальности: гениальная по широте смелость мыслителя должна была сочетаться с тщательным соблюдением таких канонов. Ньютон мог перевернуть картину мира, но он не мог нарушить клерикального университетского кодекса.

Карьера Ньютона довольно типична для эпохи, когда приобретали известность многие йомены, буржуа, представители низшего духовенства. Отец Ньютона, носивший такое же имя — Исаак, был владельцем фермы в деревне Вулсторп, возле маленького городка Грантем, недалеко от восточного побережья Англии. В 1642 г. он женился на Анне Эйскоу, происходившей также из семьи фермеров, но через несколько месяцев умер, и Ньютон родился после его смерти, 4 января 1643 г. Среди родственников Ньютона были не только фермеры, но и священники, врач, аптекарь. По-видимому, родные хотели подготовить его либо к врачебной деятельности, либо к духовному сану. Во всяком случае Ньютон, оставшийся в деревне у бабушки после того, как его мать вышла замуж за священника другого прихода, вскоре переселился в Грантем, где жил у местного аптекаря и учился в королевской школе. Когда его мать вторично овдовела и вернулась в Вулсторп, Ньютон также вернулся в деревню, но через два года он снова поселился в Грантеме, на этот раз с намерением поступить в Кембриджский университет, куда он и был принят в 1661 г.

Таким образом, еще один талантливый — более того, гениальный — юноша из неаристократической среды оказался в привилегированном обществе. В этом проявилась весьма общая тенденция: «аристократизация» буржуазии была не столько сознательной программой правящих кругов, сколько органическим процессом. С этой стороны интересны попытки Ньютона отыскать для себя, а может быть создать, аристократическую генеалогию. Сохранился рукописный набросок такой генеалогии, представленный в геральдическую палату. По воспоминаниям некоторых современников, Ньютон утверждал, будто его прадед — шотландский дворянин, переселившийся в Англию.

Сведения о грантемской жизни Ньютона отрывочны. Его возвращение в Грантем некоторые исследователи объясняют инициативой священника Эйскоу, брата матери Ньютона, питомца Кембриджского университета, однажды заставшего юношу за решением трудной математической задачи. По другой версии, Ньютону помог директор грантемской школы Стокс, восхищенный его знаниями и способностями. Все это иллюстрирует живую связь между деревенской, йоменской Англией, церковными кругами, влияние которых распространялось на университеты, — бытовую сторону классового компромисса.

Сохранились и частично опубликованы записи Ньютона, сделанные в Грантеме и позднее, в начале пребывания в Кембридже. Уже в Грантеме Ньютон заносил в тетрадь правила рисования, химические и медицинские рецепты; он составил словарь на 42 страницах, где слова группируются по разделам: искусство, ремесла, травы, птицы, человек и т. д. Записи не оригинальны, они взяты из одной популярной книги того времени, их биографический интерес не в содержании. Характерна психология Ньютона, его стремление к систематизации, тяга к порядку. Величие Ньютона — в поисках абсолютно упорядоченной системы мира. К этим поискам, ставшим основным призванием мыслителя, он был психологически подготовлен уже в отрочестве. Трудно увидеть глубокое соответствие обыденной, прозаической аккуратности с героическими порывами гениального интеллекта. Мы привыкли связывать такие порывы с бурным личным темпераментом, нам представляются мыслители Возрождения; аккуратность и систематичность в личном поведении кажутся нам несовместимыми с именами Данте и Микеланджело. Но интеллектуальный темперамент не всегда имеет выход в личную жизнь — она может быть самой прозаической, и в этом также проявляется сила и целеустремленность гениальной натуры. Так было у Канта, которого Гейне сравнивал с продавцом, с величайшей точностью взвешивающим на своих весах принципы познания. Вереница гениев Нового времени — примерных граждан, умеренных и аккуратных — начинается Ньютоном. Научная революция завершается, и борьба против традиции сменяется систематизацией, мирным созиданием на основе победивших и потерявших свою парадоксальность новых фундаментальных принципов.

Весьма недантовским было и единственное известное нам (а скорее всего действительно единственное) сердечное увлечение Ньютона. Мисс Сторей, воспитанница аптекаря, у которого жил Ньютон в Грантеме, была предметом этого увлечения. Но мысль о браке пришлось оставить — кембриджская клерикальная традиция требовала безбрачия. Мисс Сторей сохранила спокойную дружбу с Ньютоном на всю жизнь, вплоть до его смерти — она пережила своего грантемского поклонника. Это уже не только не дантовский финал юношеской любви, но и не вертеровский. Напрашивается мысль о связи эмоциональных потрясений молодого Вертера с интеллектуальной позицией его создателя и прообраза, с антисистематизирующей, антиньютонианской тенденцией у Гёте. Конечно, и эта связь, и связь личных склонностей, личного поведения, личной биографии Ньютона с его мировоззрением, с общей направленностью его творчества очень гадательны, почти неуловимы, и было бы неправильно полагать, что они бесспорны. Все это относится к сфере воздействия логики научного открытия на психологию и личную жизнь мыслителя, т. е. к принципиально неопределенной области. Но без гипотетических констатаций такого воздействия история науки потеряла бы эмоциональную окраску, а биография потеряла бы гносеологический интерес.

Итак, Ньютон — в Кембридже. С 5 июня 1661 г. он субсайзер Тринити-колледжа (бедный студент, зарабатывающий на пропитание, выполняя обязанности слуги у кого-либо из ученых). Что представлял собой тогда Кембриджский университет? Это была довольно аморфная, слабо централизованная группа колледжей, из которых самый старый колледж, Святого Петра (Питерхауз), был основан в 1284 г. Колледж Святой Троицы — Тринити-колледж был учрежден Генрихом VIII в 1546 г., к моменту поступления Ньютона он имел более чем столетнюю историю.

Университеты средневековья и начала Нового времени обычно рассматриваются как цитадели традиционного подчинения науки богословию и противопоставляются появившимся позже придворным научным кружкам, обществам и академиям. Эта характеристика слишком общая, чтобы ее можно было без существенных оговорок применить ко всем университетам. Они были достаточно разнообразными, и в Англии XVII в. там не только сохранялись старые традиции, но и зарождались начала нового стиля мышления. О Кембридже сохранилось немало противоречивых рассказов. Рассказывают, например, будто в 1629 г. была поймана крупная треска, в брюхе которой обнаружили книгу богословского содержания, что стало поводом для глубоких размышлений и дебатов о зловещих предзнаменованиях, а в студенческой среде — для множества юмористических комментариев и для веселой песенки. Но вера в предзнаменования не зачеркивает и серьезных научных проблем, волновавших университет. Лет за двадцать до поступления туда Ньютона гражданская война и вспышки чумы значительно ухудшили ситуацию, профессора и студенты покидали Кембридж, но к 60-м годам положение изменилось. К этому времени в Тринити-колледже было несколько профессоров, работы которых не забыты и поныне.

Некоторое влияние мог оказать на молодого студента, а затем на бакалавра Исаак Барроу, занявший вскоре после поступления Ньютона в Кембриджский университет люкасовскую кафедру в Тринити-колледже[3].

При сопоставлении таких мыслителей, как Барроу и Ньютон, несмотря на то что это ученые разного масштаба, у них обнаруживается много общего. Поэтому на жизни и творчестве Барроу следует остановиться подробнее. Это позволит глубже понять личность Ньютона и его научный подвиг.

Жизнь Барроу и жизнь Ньютона кажутся весьма различными, но, сопоставляя их, начинаешь улавливать некоторое сходство научного и житейского темперамента. Барроу был всего на двенадцать лет старше Ньютона, но он кажется принадлежащим другому поколению. Это не так уж удивительно: в периоды научной революции, совпадающей по времени с общественной революцией, различия между эпохами стягиваются и становятся различиями в мировоззрении сверстников и даже в мировоззрении одного и того же мыслителя. И не только в мировоззрении, но и в стиле житейского поведения.

Первое впечатление от биографии Барроу в сравнении с биографией Ньютона — большая широта идейных истоков. У Барроу благодаря множеству путешествий на континент и на Восток был обширный круг знакомств во многих странах. Это непохоже на Ньютона с его не более чем двухсоткилометровыми поездками между Вулсторпом, Кембриджем и Лондоном.

Барроу воспитывался в картезианском монастыре, где отличался довольно буйным поведением и не слишком большим интересом к учению. В пятнадцать лет он поступил в Тринити-колледж, где проявились его весьма обширные научные интересы к философии, естествознанию, богословию, древним языкам. Уже в то время Барроу были свойственны логически оправданные переходы от одной области к другой: богословские интересы оказались связаными с проблемами древней хронологии, последние — с античной наукой, а чтение старых астрономических и математических трактатов при свободном владении древними языками привело его впоследствии к созданию комментированных переводов Эвклида и Архимеда.

Окончив учение, Барроу хотел стать профессором греческого языка, но, по-видимому, он не скрывал своих религиозных и политических симпатий и в эти годы был не ко двору. Он стал профессором в Кембридже только в период реставрации Стюартов. После перерыва — преподавательской деятельности в Лондоне — Барроу возвращается в Кембридж люкасовским профессором.

Во время четырехлетнего пребывания за пределами Англии Барроу жил во Франции и в Италии, затем на Востоке, в Константинополе и в Смирне, потом опять на Европейском континенте — в Германии и в Голландии. Характерный эпизод: когда Барроу ехал в Смирну, на корабль напали пираты и английский ученый был единственным из пассажиров, кто присоединился к экипажу, отражавшему нападение.

Барроу был профессором в Тринити-колледже с 1663 по 1669 г., т. е. в период, когда Ньютон превратился из неофита в мыслителя с уже возникшими гениальными математическими, механическими и физическими идеями. О них кое-что знали, хотя публикаций еще не было. Во всяком случае Барроу уже оценил способности Ньютона, к 1668 г. получившего последовательно все ученые степени вплоть до магистра. В следующем году Барроу уступил Ньютону должность люкасовского профессора, а сам стал придворным капелланом в Лондоне. Через три года он вернулся в Кембридж в качестве главы («мастера») Тринити-колледжа. Его смерть в 1677 г. в Лондоне напоминала смерть Эпикура, с той лишь разницей, что Эпикур спокойно ожидал конца («когда мы существуем, смерть еще не присутствует; а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем»), а Барроу ожидал за гробом выяснения волновавших его астрономических и математических проблем и радовался их близкому решению.

Этот научный темперамент, эта удивительная непоседливость — смена стран и городов, смена научных занятий и должностей — какая-то подлинно ренессансная пластичность интересов так явно отличают Барроу от Ньютона. Ньютон тоже переходил подчас к довольно далеким от его основных научных интересов занятиям; он оставил след — и какой след! — во многих областях математики, механики, астрономии, физики, химии, занимался древней историей, богословием. Но в сущности переходов здесь не было. Ньютон упорно разрабатывал проблемы, которые он поставил перед собой в 1664—1668 гг., долгое время не публиковал результатов, добиваясь максимальной достоверности. Его увлекала не романтика нового, еще неокончательного знания, а романтика подтвержденного экспериментом и безупречно выведенного логически и математически достоверного решения проблем.

Однако, несмотря на эти различия, в некоторых случаях обнаруживается близость во многом ренессансной и во многом картезианской динамики мысли, переходящей от проблемы к проблеме на основе общих принципов, и нового, начавшего новую эпоху в науке ньютоновского ригоризма. И для Барроу, и для Ньютона существовали проблемы, где они отказывались от однозначных концепций: Барроу — потому, что критерий однозначности еще не стал для него решающим, Ньютон — потому, что он хотел резко отделить проблемы, где еще не было однозначного решения, от проблем, где такое решение казалось достигнутым.

Там, где Ньютон мог рассматривать идеи Барроу как однозначные, они становились исходным пунктом гениально широкого обобщения и конкретизации. Таковы были конструкции в области геометрической оптики и, что еще важнее, рассуждения учителя о касательных, ставшие для Ньютона одним из стимулов изучения бесконечно малых величин и их соотношений. Там, где экспериментальные результаты оставляли место для споров о природе физических процессов, там Ньютон допускал величайший плюрализм концепций и не применял принципа «гипотез не измышляю», который он сформулировал гораздо позже, в «Математических началах натуральной философии», но который витал в его сознании уже в 60-х годах.



Поделиться книгой:

На главную
Назад