Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Верещагин (Кончерто гроссо) - Марина Александровна Королёва на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– И знаете что, миленький мой, – сказал я ни с того ни с сего, – уезжайте вы отсюда.

– Уезжать – куда? – не поняла она.

– Куда сможете. Уезжайте, – сказал я горячо, – как вы здесь с таким характером жить собираетесь? Вам тут не Париж, родной мой.

Я никогда не был в Париже и был уверен, что никогда и не буду. Я ничего в этой жизни не видел, кроме своей комнаты, своего рояля, консерватории да вот еще училища – не видел и ничего уже не увижу. Будь оно все проклято!

– Музыка, сочинения, институты, консерватории – все это неважно, в конце концов. Уезжайте! Выбирайтесь вы из этой тюрьмы.

Ну вот, кажется, напугал. Она же не понимает, что я это о себе.

– Э, да что тут, пойду я, барышня. Устал, извините. Со временем вы всё поймете.

И я пошел к своей троллейбусной остановке.

– Профессор…

Я уже почти забыл о ней. Как раз в этот момент искал на дне кармана сигарету.

– Профессор, что я пойму?

Я не мог не улыбнуться, когда оглянулся. И увидел, что она уже не плачет.

– Я же сказал, миленький мой: со временем! Со временем.

Троллейбус показался на другом конце бульвара, и я прибавил шагу. Когда еще будет следующий, а торчать на такой жаре неохота. Завтра еще денек продержаться, у последней группы экзамен. Слава богу. Я уже решил, что ухожу из училища.

Открыл дверь своим ключом, заглянул, прислушался. Навстречу никто не вышел. Никого. Ну да, у сына каникулы, он где-то во дворе с приятелями. Жена… Стоп, сказал я себе, остановись.

В моей берлоге, как всегда, было прохладно.

– Слушай, старик, как это тебе удается поддерживать тут одну и ту же температуру? И ведь без кондиционера! – шутит мой друг-композитор. Чуть ли не единственный друг, который давно живет в Париже и приезжает в Москву изредка, на день-два, если его играют в концертах. Когда это было в последний раз, господи…

В последний раз это было, когда мать еще была жива. Она тогда, ковыляя с костылем, умудрилась напечь своих пирожков с рисом. Мать. Взрослый, да что там, седой семейный человек, а чувствую себя брошенным мальчишкой. Мамино домашнее платье – вон оно. Когда она умерла, я забрал его к себе из ее комнаты, вбил гвоздь в свою дверь и повесил здесь. Жена его ненавидит. Иногда мне кажется, что всю нелюбовь к матери и раздражение от моего присутствия она переносит теперь на это платье. Несколько раз кричала: «Убери, видеть его здесь не могу», пыталась сорвать с гвоздя. Я не дал.

Хорошо, что рояль занимает почти всю комнату, а партитуры – всю крышку рояля. Так не видно пыли, и кабинет можно не убирать. Я и не убираю.

Пошел в кухню, заварил себе чай. У меня есть для этого специальный чайник, старый, медный, весь в копоти. Я ставлю его на газ и бросаю заварку – да-да, прямо в чайник. Никто, кроме меня, не пьет больше это «пойло», как называет его жена. Я пью.

Пока вода кипятилась, взглянул на потолок. Весь черный, с разводами, надо бы ремонт. А зачем? – привычно задал себе вопрос. Не надо ремонта.

Вообще-то я любил свой дом. Мы переехали сюда в последние годы жизни отца. На фронте его сильно контузило, с тех пор он все время болел, хотя до высоких званий все равно дослужился. Незадолго до смерти он почти ослеп и только тогда уволился со службы. А потом мы с матерью остались одни, в этой вот квартире в доме на набережной. Когда я заканчивал аспирантуру, мать начала ворчать: когда ты уже женишься… надоели мне твои носки и рубашки… Я только плечами пожимал: рубашек у меня было всего две, и менял я их не то чтобы часто. К тому же я подозревал, что ворчит она для отвода глаз, потому что положено человеку в определенном возрасте быть женатым. Но мне, честно сказать, было не до романов: я писал.

Я композитор.

Это слово только звучит красиво. На самом деле это вот что такое: ты пишешь днем, ты пишешь вечерами, ты пишешь ночью. Особенно же ночью, когда все остальные наконец затихают. Утром ты не можешь проснуться, хоть режь, и если у тебя вдруг назначены занятия со студентами… Впрочем, на кафедре давно знают: мои занятия на утро лучше не назначать. Даже если меня каким-то чудом разбудить и чудом же доставить в класс, пользы от меня будет мало. Я и днем-то не всегда могу соответствовать званию профессора, а уж по утрам проще труп заставить читать партитуры, чем меня. Часам к четырем дня, когда зимой на улице становится уже темновато, я прихожу в человеческое состояние – чтобы через час сесть за рояль и начать писать.

Когда я говорю «писать»… О, тут много нюансов. Писать можно свое, писать можно на заказ. Я много пишу на заказ, я и не скрываю. Такая же работа, как всякая другая, к тому же я ничего другого не умею, так уж вышло. Гвоздя забить не могу (кроме того единственного, под мамино платье). И если, пока мы жили с матерью, хватало ее пенсии за отца и моей стипендии, а потом крошечной преподавательской зарплаты, то семья…

Да, семья. Мать, как всегда, оказалась права, возраст и природа свое все-таки брали, и после нескольких невразумительных романов я нашел Её. Я и до нее влюблялся, понятное дело, и часто. То в однокурсниц, то в соучениц по аспирантуре, а стал преподавать – в своих студенток. Вот она и была студенткой, а я молодым преподавателем. Молодым, но уже седым. Эта седина у меня появилась еще до тридцати, в кого – не знаю. Мать, во всяком случае, удивлялась, качала головой: «И в кого это…» Из-за седины меня уже тогда стали называть Профессором, и это приклеилось ко мне задолго до того, как я действительно им стал.

Так вот, Она. Студенткой была блестящей. Отличница, умница. Как говорили мои коллеги, не красавица, но живая, острая, а главное – понимала мою музыку. И говорила, что к жизни с композитором (а я предупреждал, предупреждал) она готова, тем более с таким композитором! Ну какой же мужчина, то есть композитор… Вы понимаете. Я и не устоял. Да, собственно, а что было сопротивляться? Лучшей жены композитору не найти: согласитесь, инженер-технолог, главбух или даже библиотекарь странно смотрелись бы в этой моей норе. И о чем я говорил бы по вечерам с главбухом? Пианистка – другое дело. У нас было много общего, так все говорили. Да так оно и было.

«О чем бы я говорил по вечерам»… Смешно. Вечерами (как и днем, как и ночью) я писал, писал. Мне надо было скорее закончить эту историю с женитьбой, чтобы вернуться к роялю. Но у Неё, как у всех людей на свете, были мама, папа, надо было идти в гости, разговаривать, покупать костюм. Все это страшно меня злило. Я тогда писал свою первую оперу! А тут костюм. Но Она всё взяла на себя, и костюм, и свою маму, которая, как заводная кукла, кудахтала «нельзя же без свадьбы», и папу, который был явно недоволен такой убогой партией для своей единственной дочери (какой-то сочинителишка нищий). Всем всё объяснила, всех убедила, что только так и может быть. Маме сказала, что все великие композиторы не от мира сего, и упор сделала на слове «великий». Папе шепнула, что жить будет с нами, в большой квартире, в доме на набережной, а квартиру когда-то дали моему отцу, большому чину, между прочим, и папа значительно покивал.

В общем, я был почти счастлив. В особенности же потому, что все так быстро сложилось, сладилось, все самое неприятное позади, начинаются нормальные будни, то есть мне уже можно снова за рояль.

Оставалась мать. А вот с ней-то выходило не очень. Как водится, когда дошло до дела, она сразу забыла все свои «когда же ты наконец женишься». То есть пока Она приходила просто в гости, оставаясь иногда и на ночь, мать была вполне мила и даже иногда улыбалась, хотя это ей и не идет. Пару раз пирожков своих напекла, однажды вечером, увидев нас, деликатно засобиралась к тетке, сестре отца. В общем, я решил уже, что здесь-то беспокоиться нечего. И на тебе! Накануне Её переезда к нам мать разрыдалась на кухне. Когда я попытался спросить, что это она, швырнула полотенце на пол и, вся в слезах, ушла в свою комнату. Я уж и так и сяк – ничего не помогало. Даже прикрикнуть пытался:

– Мать, ты же сама просила: женись, женись…

Она угрюмо шмыгала носом. Так и не сказала мне ни слова до самого утра. Утром не вышла, днем тоже. Я заглянул – лежит на диване с мокрым полотенцем на голове. Дела…

А днем я перевез Её к нам.

Мать вышла на мой звонок, кивнула Ей и ушла по полутемному коридору в свою комнату. Закрылась на замок. Так мы жили день, два, три… На четвертый день мать вышла к нам на кухню, медленно перевела взгляд с меня на Неё, потом обратно, потом еще раз и сказала твердо, по-казачьи, по-своему:

– Ну, давайте жить, что ли.

И поставила тесто для пирожков.

С этого момента Она перестала быть Ею, она была теперь жена. Мы зажили вот в этом моем доме. Жена, как мне казалось, быстро привыкла к новой своей роли, к тому же учеба ее закончилась, она устроилась работать концертмейстером там же в консерватории. Было уже понятно, что, несмотря на «красный диплом», концертирующей пианисткой ей не стать, да она и не рвалась. А я с облегчением вернулся к своему роялю, который был в три слоя завален партитурами. Дописывал оперу, без всякой надежды когда-нибудь услышать ее на сцене, писал кантату, уже маячила симфония…

Музыка текла во мне параллельной рекой – параллельной по отношению к тому, что принято называть реальной жизнью. В реальной жизни перемешаны были квитанции за квартиру, мать с ее пирожками, мой топчан в углу кабинета, ученики с их экзаменами, батон в соседней булочной, бестолковые заседания кафедры, партсобрания, на которые, слава богу, я мог не ходить, безумные первомайские демонстрации, которые текли под окнами моего дома, наконец, жена.

В параллельном потоке не было, казалось, ничего, кроме звуков. Но это только казалось! О, там-то как раз и шла моя главная, моя лучшая жизнь: там начинались и заканчивались битвы, вершились судьбы, плыли облака, жили другие люди, а главное – там был другой воздух. Этого воздуха я никогда не знал наяву, но тосковал по нему до горлового спазма. Так родившийся в тюрьме по одному только лоскутку неба в решетке окна, а иногда по одному только запаху, который весной случайно залетел к нему в камеру, смутно догадывается, что есть в этом мире еще что-то, кроме его вонючей комнатухи.

И еще там была любовь. То есть я знал, что она там точно есть! Когда этот параллельный поток – случайно, изредка – доносил до меня ее слабые отзвуки (и всегда это была скрипка), я останавливался как вкопанный, даже если шел по улице в толпе. Представляю, как это выглядело: высоченный дядька, взгляд безумный, очки на лице перекосились, его толкают прохожие, чертыхаются, а он, вытянув шею, выставив одно ухо, немного покачивая головой, вслушивается в то, что не слышат другие… Если бы мне удалось хоть что-то расслышать! Клянусь, я разревелся бы прямо здесь, на глазах у всех. Господи, она была прекрасна, эта музыка. Как я хотел к ней пробиться!

Но у меня не получалось. Я не мог написать любовь.

Все мне давалось без труда: страдание, надлом, искушение, исступление, истребление, рыдания, борьба, разрушение, гибель, победный восторг. И только любовь ко мне не шла. Она манила, дразнила, обещала, я бежал за ее отзвуками, за ее отсветами, я напрягал слух, иногда до боли в ушах, до затекшей шеи – но ее всегда что-то заглушало.

Так вот, для меня настоящим и единственным был как раз тот самый параллельный поток. Там я жил – сюда время от времени возвращался по крайней необходимости.

Крайняя необходимость – это, например, когда родился сын и надо было бегать каждое утро на молочную кухню. Это мне-то встать утром! Но я вставал, куда же было деваться. Магазины были пусты. Или когда заболела мать и надо было каждый день ездить к ней в больницу. Ухода за ней там не было никакого, я увидел это, бросил всё, готовил ей еду, мыл, убирал, поднимал, укладывал.

Но я не договорил о любви. Штука была в том, что я точно знал: она есть, я просто не могу расслышать. Это как помехи в радиоприемнике, но ты и есть приемник. Казалось, надо только закрыть глаза, сосредоточиться, затихнуть, и по единственному каналу, настроенному только на тебя, поплывет она, она, она, и я узнаю ее сразу и всё запишу, а если не окажется под рукой бумаги, запомню. Я запомню, Господи, дай только расслышать!

Но я не слышал. Я только ждал, год за годом, я вслушивался. И стал уже думать, что мне этого не дано. Рождаются же люди глухими или слепыми, а кто-то не различает запахи и цвета.

Зато, как я уже сказал, мне удавалось все остальное. Война? Пожалуйста, я покажу вам войну. Катастрофа? Нет ничего проще. Праздник? Вот уж ерунда. За это меня любили киношники. Я мог показать музыкой все, что попросят, и они знали, что даже и объяснений особых не потребуется. Скажите мне, о чем фильм: ну, знаете, как детям пересказывают сюжет? Этого вполне достаточно, я понятлив. Несколько штрихов – и ваше бездарное (ну ладно, не всегда, не всегда) кино обретает форму и цвет, приглаживается и облагораживается. Вот она, ваша конфета, пусть и несъедобная, зато в красивой обертке. По этой части я был гений, гений обмана, настоящий фокусник, но, если честно, считал такой обман вполне невинным. Кому от этого плохо? Да никому. Зритель получает хоть какое-то удовольствие, киношники счастливы. А я получаю свой гонорар, и ничего себе гонорар.

Вот на эти киношные гонорары мы в основном и жили. Не на оперы же с симфониями, над которыми я сидел ночами, и не на профессорские копейки в консерватории.

Кстати, не будь у меня киношных денег, я не купил бы ту книгу. Книгу. С нее все и началось.

Часть II. Аллегро

Когда я говорю, что мы с семьей жили на мои гонорары от киношной музыки, я несколько… уклоняюсь от правды. Вру, опять вру, как сказала бы моя жена. И вот здесь она как раз была бы права, потому что гонорар свой я иногда спускаю за несколько дней, а жить приходится на ее концертмейстерскую зарплату. Скажите, на что можно потратить большие деньги в нищем сером городе? В городе, где деньги такие же призрачные и ненастоящие, как магазины, куда все их зачем-то относят. Я никогда ни за чем не стоял в очередях, я плевал на эти очереди за пустотой, которая тоже заканчивалась, стоило тебе подойти к прилавку. Я покупал то, что давали без очереди: хлеб, какую-нибудь крупу, спички и папиросы. Ну, и водку еще, коньяк я покупал в других местах. В магазинах почти никогда не было мяса, и я перестал есть мясо. Годами носил один и тот же свитер, один и тот же пиджак.

Я тратил деньги на то, что ценил, помимо музыки, больше всего на свете: на картины и книги. Нет, дом мой не превратился в музей, как можно было бы подумать, никаких полотен в золоченых рамах. На что могло хватить моих гонораров, которые сразу казались такими жалкими, когда хотелось купить что-то настоящее? На небольшие пейзажи, наброски, эскизы, неоконченные портреты. Зато это было подлинное! А подделок мне хватало и в жизни.

И книги, да. Огромные альбомы, альбомы репродукций с картин, которых я никогда не увижу, из Лувра, Прадо, музея Метрополитен… Я знал, что не увижу, меня никогда отсюда не выпустят, я в этом не сомневался. Но хотя бы так, хотя бы так.

А еще я очень любил старые книги. И надо ли говорить, как любили меня за это букинисты! У меня было в городе несколько «своих» букинистов, которые ждали меня, знали, когда я закончу очередную киношную халтуру (а значит, буду при деньгах), звонили, когда появлялось что-нибудь новенькое. Смешно, новенькое из старенького… А иногда из очень и очень старого. Впрочем, порой дело было не столько в том, что книга старая, а в том, что она редкая. Или, как в этом случае, вообще одна. Я не оговорился: она была одна, в единственном экземпляре. Так, по крайней мере, говорил мой букинист…

Книга. Когда я пришел к «своему» букинисту по его звонку, он посмотрел на меня – так мне показалось – немного испуганно. И как будто колебался. Странно, ведь сам же меня и позвал.

– Ну, и что это? – спросил я после обычных приветствий и дежурных ласковых слов в адрес сошедшей с ума маразматической власти (букинист мой был еще больший антисоветчик, чем я).

– Знаете что, – он продолжал колебаться, он даже несколько раз оглянулся по сторонам, не слушает ли нас кто, – пойдемте-ка лучше в подсобку.

Такого у нас вообще-то не водилось, но я послушно пошел за ним. Был заинтригован, конечно. Ого, подумал я, что же он мне такое собирается показать? Мы зашли в тесный закуток, тоже с книжными полками, как в магазине, но еще и с какими-то кружками, чайником, висящими на вешалке пальто, маленьким письменным столом. Из ящика стола он ее и достал.

Я был разочарован. На столе лежала довольно тонкая книжица, с тонкой обложкой, потрепанная. Первое, что посмотрел, – год издания: 1923. Пролистал. Бумага сероватая, как будто оберточная, для этой их мерзкой колбасы, за которой они заставляют всех давиться в очереди. Только потом обратил внимание на название: «ВЕРЕЩАГИН». Что до фамилии автора, то она вообще ни о чем мне не говорила.

Я вопросительно посмотрел на букиниста.

– Даже не представляете, что это! Единственный экземпляр!

– В каком смысле – единственный? Издавалась, что ли, так?

– Нет, конечно, но осталась в единственном. Автор репрессирован, сгинул где-то в лагерях, уже в конце тридцатых. Не слышали о таком?

Я еще раз посмотрел на фамилию автора. Нет, никогда, нигде.

– А кто он был?

– Тссс… – букинист продолжал оглядываться, даже под пальто на вешалке заглянул зачем-то. – Мне говорили – биолог. Но книга-то не по биологии, это повесть. Так вот, когда его арестовали, книгу отовсюду изымали: из библиотек, из магазинов, по домам, у кого находили… Ну, по домам-то прямо вместе с хозяевами изымали, должно быть.

Лицо букиниста от ненависти стало бледным. Я понимал его. У меня просто уже не было сил на ненависть. Я так ИХ ненавидел, что не мог о них ни думать, ни говорить.

– Так откуда же этот экземпляр, если всё изъяли? И потом, может, и не всё изъяли, и не везде: как вы чердаки на дачах проверите? Сараи всякие? Кладовки?

– Эх, дорогой мой, они в мозги залезали, а не то что в кладовки!

Это я знал.

– Знакомый мой (проверенный, не беспокойтесь) нашел в квартире своего университетского профессора, когда тот умер. Товарищ квартиру разбирал, старик был одинокий, – и вот, в бельевой корзине, под ворохом всяких тряпок, нашел. Он-то, приятель, не очень в этом понимает, просто увидел, что книжка старая, вспомнил обо мне, принес, ну а я уж… Мне рассказывать не надо, что это.

– А вы откуда знаете?

– Откуда здесь такое узнают, дорогой вы мой? Не из советской же энциклопедии. Оттуда!

Он сделал такой… неопределенный жест рукой куда-то вбок, но я его понял. Я знал, вернее догадывался, где он провел приличную часть своей жизни. Он никогда не говорил, где в точности, вот так же махал рукой – «там». Но советскому человеку этого объяснять и не надо было.

– Сокамерник мне эту фамилию называл. И про «Верещагина» говорил. А уж кто ему рассказал – это я не знаю. Это уж такое радио, вроде сарафанного, знаете ли… Там причудливые ходы бывают.

– Понятно. Сколько вы за нее хотите?

Он назвал цену. Ого.

Я помолчал. Ну хорошо, книжка редкая, экземпляр, может быть, действительно единственный, автор, видимо, был человек достойный (все достойные люди в России проходили через лагеря), но откуда мне знать, что сама повесть стоит таких денег? Что этот репрессированный биолог, мир его праху, действительно написал нечто значительное?

Я не успел сказать это вслух. Букинист меня опередил.

– Вы хотите знать, стоит ли книга таких денег?

– Ну… да.

– Вот скажите – мы же давно с вами знакомы, – похож я на барыгу, который торгует всякой завалью?

– Помилуйте.

– Так вот я вам говорю, я: вы покупаете нечто единственное в своем роде. Только будьте осторожны.

– В каком смысле?

– Да во всех. Автор-то до сих пор под запретом. Вы же вот не знаете его, а уж вы книгочей, каких поискать. Никому не показывайте, никому читать не давайте, упаси бог. Если что – прячьте подальше и всё отрицайте: не покупал, не видел, не читал, не знаю. Ну что я вам рассказываю, вы и сами человек уже опытный.

Вот это точно, опыт по этой части у меня имелся. Нет, никто меня, конечно, не арестовывал и в лагеря не отправлял, но на отвратительные их собеседования (как они их называли, беседы) меня вызывали, и не раз. Да и музыку мою играть не давали, а если давали, то густо замешивали в чужие концерты, в соотношении один к десяти. Так что я сам в каком-то смысле автор под запретом.

Не знаю почему, но я поверил ему и больше никаких вопросов не задавал. Выложил деньги, почти четверть киношного своего гонорара, он мне книгу завернул (как сейчас помню, в две газеты), мы попрощались, и я пошел по бульвару к троллейбусу. Меня так и подмывало развернуть эти газеты, сесть тут же, на бульваре, на скамейку и начать читать. Но удержался. В троллейбусе на меня снова накатило: развернуть, пролистать хотя бы, прочитать пару страниц… Нельзя, нельзя.

Наконец добрался до дома. Жены еще не было, сын с бабушкой, то есть с матерью моей, собирались гулять. Если бы мать только узнала, сколько я выложил за эту тоненькую книжку, с ума бы сошла, вдруг подумал я. «Семья на такие деньги три месяца может жить!» – говорила она в таких случаях, поджимая губы. Жена бы промолчала: раз мать против, она будет за.

Я еле дождался, пока они уйдут, и бросился к свертку. Достал книжку, заглянул на последнюю страницу, где обычно пишут тираж, – он был смехотворный, так что изничтожить все экземпляры не было сверхсложной задачей, они и не с такими справлялись. Ну и начал читать…

Я прочитал «Верещагина» за полчаса. Откинулся в кресле, снял очки, потом надел и начал читать снова. Дошел до конца и опять вернулся к началу. Прочел и в третий раз.

Хлопнула входная дверь. Я быстро спрятал книгу в ящик стола, как самоубийцы прячут револьвер. Жена крикнула из коридора: «Я дома!», прошла в свою комнату, потом на кухню, там забурчало радио. Я закрыл свою дверь на крючок и вытащил книгу. Читать ее в четвертый раз я не стал, просто листал.

Клянусь, я ничего не понимал. Она была проста, как пять копеек. Впрочем, не без некоторых странностей в сюжете, особенно если учесть, когда и кто ее писал. Так вот, некто Верещагин получает дар играть душами людей, как играют в шахматы. Этой властью он наслаждается и пользуется. Однажды выигрывает душу славной девушки, и она вся теперь в его власти, но это совсем не то, чего бы ему хотелось: а хочет он ее любви по доброй воле… Верещагин в конце погибает, девушка находит тихое счастье. Но это так, в самых общих чертах. А еще там были какие-то черные оргии, дикие бесовские пляски, убийства, притоны… Посмотрел еще раз на обложку: 1923 год. Быть не может, какой-то советский биолог, что это на него нашло?

Я захлопнул книжку. Первой моей мыслью было – отмахнуться, забыть. Ну, потратил на нее кучу денег, так это мне не впервой, никто и не узнает. Отдам жене остаток гонорара и скажу, что столько заплатили, не будет же она проверять. Но вдруг я понял, что это как раз и неважно.

А что важно? Было что-то важное, чего я никак не мог ухватить. И пока я пытался, стало понятно: отмахнуться просто так не удастся. «Верещагин» подцепил меня на крюк и тащит, как лодку по воде. Куда? Что мне в нем? Я вяло сопротивлялся, но уже понимал: долго я не продержусь. Книга начинала оживать, герои задвигались и стали одеваться в звуки. Это был вернейший признак того, что я пишу. Пишу…

Стоп, чуть не прокричал я вслух, что ты пишешь, идиот?! Это книга запрещенного автора, тебе под страшным секретом, из-под полы продали единственный экземпляр! Тебе мало их треклятых «собеседований» раз в год, ты хочешь каждую неделю? Ты хочешь, чтобы тебя теперь уже окончательно вымели из консерватории и, может быть, лишили даже киношной халтуры?

Все было бесполезно. Я уже писал. Последнее условие, которое я сам у себя выторговал, последнее обещание, которое я дал себе на берегу, – не писать оперу. Опера на запрещенный текст – это верный смертный приговор. Я напишу концерт, Кончерто гроссо, я давно подбирался к этой форме. И назову его «Верещагин». Мало ли Верещагиных на свете, в конце концов? Не докопаются. Я выдохнул. Можно было работать. Я начал этой же ночью. И с этого дня (то есть с этой ночи) я потерял счет времени. Я перестал подходить к телефону, сказался больным в консерватории, мать и жену предупредил, чтобы не беспокоили без крайней надобности. Объяснять ничего не стал – сказал, что срочная работа. Обе, хоть и каждая по-своему, это понимали, так мне казалось.

В общем, я отдался с потрохами этому своему потоку, который мог теперь назвать параллельным разве что умалишенный. Куда там! Поток разлился во все стороны, заполнил собой все уровни – так, наверное, бывает, когда тонет многопалубный корабль и вода стремительно заливает этаж за этажом.

Я писал быстро, мощно, день за днем, ночь за ночью. Клянусь, я никогда не испытывал ничего подобного, а я знаю, о чем говорю. Меня это даже пугало. В этом была какая-то тайна. Когда я уставал до дрожи в руках и коленях и давал себе передышку, я доставал из ящика стола потрепанного «Верещагина» и снова начинал листать книжку. Иногда я сам себе напоминал дикаря, который только что на вкус не пробует страницы. Как будто если прочитать текст еще раз, и еще, то тайна откроется.

Тайна не открывалась, но что-то я все-таки начал понимать. Я понял, например, что в «Верещагине», в бесхитростном его тексте, заложен какой-то шифр. Автор зашифровал ту самую тайну, над которой я бьюсь, и бьюсь пока безуспешно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад